Первые минуты неволи[66]
Помню, началась весна. Широко разлившиеся реки спокойно и ровно легли по равнинам, отразив светлое весеннее небо; деревья зазеленели и покрылись пушистыми серьгами; молодая черемуха, как невеста, убралась белыми гирляндами; кругом переливались нежные и мягкие травы; головки веселых цветов закивали на солнце; свободные птицы реяли в голубом и прозрачном воздухе моей родины; юная верба опустила свои зеленые руки в озеро; зашумели тростники на зеленых островах; молодой соловей начал свою весеннюю песню, и солнце обдало эту расцветающую и ликующую природу своим жгучим и ярким светом.
Все звало к жизни, к любви, к счастью!..В такое-то время меня подвезли к большому каменному зданию острога. Предо мной стоял известный всем, вечно потрясающий фасад «мертвого дома», «дома плача и скорби», со своими темными, как впадины черепа, окнами, с гладко-форменным видом, с холодными и неприветливыми каменными стенами, с декорумом запоров, штыков, решеток и бледно-зеленых лиц. Болезненно завизжала калитка желтых форменных ворот, в которую вошли мы; стукнул засов, быстро задвинутый за нами часовым. Исчез уличный шум, и нас окружило мертвое молчание тюрьмы. У меня как будто что-то оторвалось от сердца. Я чувствовал, что за этой калиткой остались вольный мир, моя свобода, жизнь. Я отрывался от них. Надолго ли?..
Мы вошли в мрачную кордегардию (3) острога с какими-то готическими окнами и средневековой мебелью; тяжелые, неуклюжие скамьи, оружие около стен, толпа надзирателей и солдат - все это теснилось среди мрака и грязи. Усатый и форменный народ с тупым любопытством стеснился около меня; толстенький и круглый, как шар, смотритель суетился с бумагами, расписывался, употребляя усилия, чтобы макнуть перо в чернильницу, заплывшую тиной и грязью, таял от жары и отирал крупно льющийся пот с озабоченного и пухлого лица; в то же время один из надзирателей уже лез в мой чемодан, а красный, с рыжими усами и бойким взглядом ключник бесцеремонно начал меня ощупывать с видом такой ловкости, какой не достигнет никакой акушер.
Я невольно отшатнулся, но он, даже не взглянув, упорно полез в голенища моих сапог и затем погрузил красные клешни свои в мои карманы - даже с большей развязностью, чем в свои собственные. Какое-то неприятное чувство охватило меня - горькое чувство обиды, унижения. Неприятно было быть в положении какого-то мазурика. Я насилу совладал с своим смущением и даже не обратил особого внимания, как мой перочинный ножичек с каким-то завалявшимся гривенником перешел в карман ревизора. «Извините, это у нас так заведено», - успокаивал меня в то же время насчет обыска вежливый смотритель. Кончились эти пытки. Я отдал деньги, табак, причем, однако, смотритель сделал мне компромисс на десяток папирос, как арестанту из благородных. Скоро смотритель исчез, и затем отдан был закулисный приказ вести меня внутрь острога. Мы пошли по извилистым и темным коридорам, изрывшим, как жилы, внутренность этого мрачного жилища. Мы шли по каменному полу; везде висели каменные своды, придавая суровый и таинственный вид зданию. Сзади гремела сабля и приклады; слышался топот конвоя; впереди бежал толстенький и лысый ключник с ключами. По сторонам виднелись выкрашенные черной краской двери с маленькими окошечками. За одной из них слышался шум. «Наручнями его, наручнями!» - кричала какая-то хриплая глотка. Затем кто-то завозился и тяжело грянулся на нары. Все это пронеслось быстро, и мы очутились в пустынном закоулке коридора. Ключник вежливо остановился у отворенной двери в маленькую, мрачную комнатку, из которой обдавало затхлым, стоячим воздухом. Я взглянул на моего Ха- рона (4): поза его была такая выжидающая и в то же время приглашающая, что я поспешил войти сюда. Прежде всего мне кинулись в глаза в этой комнате закупоренные, двойные, страшно засаленные рамы. Я обратился было, чтобы сделать вопрос насчет их, но уже не нашел никого: ключник знал свое дело, и лишь только я сделал шаг, как дверь захлопнулась, глухо стукнул тяжелый засов, и уже визжал раздирающий ухо старый экономический острожный замок. Конвой удалился, оставив у дверей камеры бравого часового, который стоял все еще вытянувшись. Я осмотрел комнату. Это была обыкновенная секретная камера, шагов 6 1/2 в длину и шага 3 в ширину. Свет тускло пробивался в запыленные и загаженные мухами рамы; решетка делала окно еще темнее. Стены комнаты были покрыты красными пятнами: след чьей-то ожесточенной борьбы с клопами; в стороне стояла занимающая полкомнаты кровать с арестантским тюфяком, толстым, как рогожа, покрытым тоже кровавыми пятнами. Под кроватью, в слое пыли, валялась портянка и деревянный обрубок, залитый салом: след прежнего жильца. «Кто он был: убийца, вор или разбойник? Как он проводил здесь время, как он ожидал наказания, как он мучился по ночам?» - болезненно зашевелилось в голове моей. Но что придавало более всего мрачный и узничный вид секретной, это - большая, черная дверь с маленьким стеклом, в которую то и дело заглядывал часовой и за которой в антрактах он брякал ружьем. Странно: эта комната, хотя я ее в первый раз видел, показалась мне знакомой. И вдруг моя память стала рисовать мне далекое прошлое. И оно встало, озаренное солнцем моей весны, моего детства. Я вижу праздничный, весенний день. Богатая светская дама, моя мать, едет со мной к обедне в острожную церковь нашего родного города. Тогда я был веселым и балованным ребенком. С удивлением смотрел я любопытными детскими глазами на бледных людей в серых халатах, с унылой, убитой наружностью, стоявших против нас за решеткой. «Это все несчастные, несчастные, мой друг», - говорит мать моя. После обедни мы со смотрителем замка пошли посмотреть несчастных. Я не помню, много ли мы обходили камер, но одна из них в особенности врезалась в памяти. В низеньком коридоре нижнего этажа смотритель отпер нам черную дверь с надписью наверху: «за грабеж и убийство». Тогда мы увидели одиночного арестанта: он был молод, с худым и бледным тюремным лицом; волосы его висели в беспорядке на лбу; глаза его были красны и как-то безумно блуждали; он встал и поволочил за собой цепь, на которой был прикован к стене. Но главное - он сидел в такой же точь-в- точь комнате, в которой очутился теперь и я. «Боже мой, мать моя, мать моя! Что, если бы ты увидела здесь своего сына!» - мелькнуло в голове моей. У меня что-то стиснуло под сердцем и начало душить меня. Все детство, полное ласки и любви, вся юность, полная живых и чарующих впечатлений жизни, вспыхнули передо мной; старые светлые картины нахлынули на меня сотнями образов. Зашевелилось в сердце и недавнее прошлое, озаренное ярким светом весны и надежды. А закатывающееся солнце, как нарочно, в это время ударило в тусклое окно и мутным пятном отразилось на стене моего темного гроба. Представилось мне, как теперь за стенами светло, как ласково там смотрела природа, как ликовала там жизнь, и жажда чего-то, навсегда погибшего, закипела в моем сердце. Я был тогда очень молод, друзья мои, - я еще жить хотел, я любить хотел. А секретная становилась все темнее и темнее; стены ее как будто сжимались, как будто давили меня. «Проклятие! Да какая же это могила!» - шевельнулось в уме моем.Вот каково было первое впечатление моего нового жилища. Много прошло времени, пока я не стал страшиться его; долго еще пришлось бороться с воспоминаниями и картинами прежней жизни, с влечением к свободе. Много нужно было времени, чтобы отрешиться от прошлого, не смотреть в будущее и стать хладнокровным зрителем и наблюдателем окружающего: до тех пор мне пришлось вынести всю тяжесть одиночного подследственного заключения и самую суровую тюремную обстановку.
Тяжело свежему человеку приучаться к мысли, что находишься в тюрьме. «Воля». какое это потрясающее слово в остроге; я долго не мог приучиться к его значению здесь. «Наш ключник пришел с воли», - говорят арестанты. «Еще, братцы, одного с воли привели», - грустно звучит где-то. «Когда-то, ах! когда-то на волю!» - слышится постоянно кругом. Тяжело приучиться к тюремным ограничениям: приходится ограничить себя шагами, воздухом, светом, - словом, всем, чем так привык дорожить человек, особенно когда этого лишается.
В моей секретной комнате был полусвет, и это составляло тяжелый контраст с светлым летним воздухом и залитым светом двором, видневшимся из моего окна; эта яркая картина для меня была вечно за отвратительным сальным стеклом и всегда возбуждала во мне узническую зависть. Затхлый воздух камеры с непривычки душил меня; кроме того, он отравлялся постоянно соседними ретирадами (5), которые в про - винциальных острогах содержатся невообразимо грязно и небрежно; иногда, задыхаясь, я с жадностью приникал к вентилятору (с вершковым отверстием, и то наполовину загороженным решеткою), чтобы дохнуть свежим воздухом, взглянуть на чистую краску неба. Через эту форточку я получал довольно - казенную порцию того и другого. Движение - необходимость для человека, но оно невыносимо в клетке в шесть шагов; тем не менее я то ходил по целым часам до кружения головы, то ложился и также по целым часам лежал на койке. Усталые от однообразия глаза лениво бродят по испещренным клопами стенам, по потолку, по черной двери и снова падают на те же предметы. Слух в одиночной тюрьме делается чутким; среди молчания вас тревожит малейший звук или шорох; вы подозрительно в него вслушиваетесь: нервы напряжены до чрезвычайности. Я помню, как во время сна беспокойно и болезненно отзывался каждый стук ружья у часового, а он, как нарочно, играет ружьем. Ночью в особенности вслушивается одиночный арестант. Мерно ходит часовой, и звук шагов его отдается медленно, монотонно и невыносимо томительно. Глаз арестанта не смыкает сон, что понятно при недостатке движения, при спертом воздухе, при постоянно выжидательном настроении. Кто-то щелкнул... где-то раздались шаги. откуда-то донесся невнятный, глухой, задушенный стон. «Что это?!». Так больные и раздражительные дети вслушиваются ночью.Утро. Стучит тяжелый засов; скрипит замок; прерван ваш сон, которым вы едва забылись перед утром, а с ним исчезла и вольная греза, испуганная этой железной действительностью. Входит ключник с казенными щами; он смотрит заискивающими, плутовскими глазами и лебезит около вас.
Вы думали что-то спросить его, но остановились. Эта фигура тюремщика вам становится противной. Дверь, однако, предупредительно и быстро затворилась; ключник таинственно пошептался с часовым насчет досмотра и удалился. Проснулись вы недовольные, раздраженные, и в том же расположении духа продолжается ваш день: вас бесит и одиночество, и заглядыванье караульного начальства в форточку двери, и тупое, без выражения, лицо часового, и скрип замков; одиночный арестант делается невольно бо - лезненно раздражительным. Это перечувствует почти каждый человек в одиночестве секретной. Злоба на все и на всех охватывает душу арестанта; он порывисто ходит по своей клетке; грудь бушует и вздымается; бешенство начинает душить его. Но что тяжелее всего. это то, что одиночный арестант должен нести свое горе и досаду в себе: ему нельзя высказаться; у него нет облегчающего рефлекса для раздражения своего чувства. И чем молчаливее, чем скрытнее должен держать себя арестант, тем сильнее и яростнее развивается его злоба. В этом безмолвном, мучительном гневе арестант проводит дни, месяцы, а то и годы. Он издает безмолвные вопли; он молчаливо клянется в мести, и часто в нем вырабатывается грозный характер, который со временем, конечно, проявится в жизни и в отношениях к людям - проявится самым злым, самым опасным образом. Преступники грубые и неразвитые, сидевшие долго в уединении на цепи, являлись впоследствии еще озлобленнее и беспощаднее: из них выходили самые страшные мстители и убийцы. Это можно видеть из жизни многих наших каторжных, сиживавших на цепи. Долгое уединение делало желчными и озлобленными даже людей развитых, у которых довольно силен интеллект, чтобы обладать страстью и хладнокровно обсуждать свое положение. В европейских пенитенциариях известно по наблюдениям, что у келейно заключенных являются вследствие злобы так называемые взрывы или порывы бешенства в виде сильнейших аффектов. В русской тюрьме я видел, как терпеливые и выносливые каторжные, не раз спокойно ходившие под плети, быв посажены надолго в секретные, худели, бились с досады головой об пол, а иногда и плакали; другие арестанты, часто скромные по натуре, били стекла, разбивали двери и кидались с шайками на ключников. В острогах ключникам и надзирателям приходится иметь баталии и ссоры больше всего с секретными арестантами. Это болезненное, раздраженное состояние секретного арестанта обнаруживается как при самом незначительном поводе в остроге, так часто и на допросах пред судьями и следователями. Иногда «упорство» и «грубость» - столь многознаменательные признаки преступности в глазах следователя - есть просто болезненное раздражение организма у уединенно заключенного, факт, объясняющийся не «злою волей», а патологическим расстройством организма, явившимся как результат тюремных ограничений и стеснений свободной, нормальной жизни человека.Но бывают у уединенного арестанта минуты и другого свойства. Это минуты реакции после сильного, неестественного раздражения организма, минуты бессилия, гнетущей тоски, когда весь организм ослабевает под влиянием отчаяния и безвыходности; человек тогда падает духом и энергией. В такие минуты секретный лежит, как труп, в какой-то тупой безнадежности, с ноющим сердцем, с безмолвными рыданиями в груди. Затем мало-помалу это состояние переходит к постоянной тихой грусти и к какому-то безжизненному и апатическому прозябанию, обозначающему упадок всех сил. Если при кратковременном уединении такое состояние организма является временным припадком, то при долгом одиночном заключении оно переходит в постоянное и хроническое. В долгосрочном уединенном заключении тоска и мысль о безвыходности может довести человека до положительного изнеможения, до потери всякой нравственной силы, до животной покорности и отупения. Это называется на языке экспериментаторов одиночного заключения «усмирением и приведением к раскаянию» личности. В этом состоял апофеоз одиночного исправления, до которого старались довести преступника европейские и американские тюремщики- теоретики, творцы филадельфийской системы (6). Но легко заметить, что это так называемое исправление есть на самом деле просто результат физического ослабления человека и доведения его до болезненного, изнуренного состояния. Раз доведенный до такой покорности субъект, потерявший всякую силу и энергию, становится на самую жалкую степень существования: он теряет самую лучшую из черт человеческого характера - свою самобытность, наклонность к независимости, к инициативе и делается забитым, бессмысленным рабом, неспособным ни к какой энергической деятельности. Таких опустившихся, забитых, вечно унылых и больных личностей можно видеть во всех европейских пенитенциариях; это бледный, худой и изможденный народ, дошедший до животной покорности и идиотизма; он машинально живет и машинально повинуется взгляду тюремщика с плетью в руке. Таков новоизобретенный способ приведения личности из ненормального состояния в нормальное! Только не наоборот ли: не приведение ли это из нормального состояния в ненормальное? Не убийство ли это духа? Не обесчеловечение ли это, скорее, личности? Над этим бы еще не мешало пени- тенциаристам задуматься.
Но если тяжело положение уединенного узника, мучающегося от стеснения его свободы, то оно во сто крат тяжелее для арестанта подследственного, терзаемого наедине мыслью о следствии, подсудности и находящегося в загадочном положении относительно судьбы своей.
Я помню свои подследственные испытания. После допросов для меня наступили самые мучительные часы. Атакуемый подозрениями и обвинениями, особенно в сильном преступлении, человек в это время чувствует себя на краю гибели. Что страшнее всего. это то, что судьба обвиняемого в эту минуту зависит от него же самого. Если он невинен, он должен измышлять аргументы в свое оправдание и опровергать подозрения; виновный измышляет средства опровергнуть улики, скрыть следы и т. д. В том и другом случае обвиняемый постоянно борется за свою жизнь. Он чувствует, что одно неосторожное слово. и он погиб. В это-то время наступает та психическая борьба, та напряженная головная работа, которая ни на секунду не дает покоя, иссушает мозг, доводит до изнеможения и бессилия организм. В это время утомляешься так, как будто исполнял страшную физическую работу. Мысли в голове толпятся в беспорядке; вереницей встают мучительные предположения; самые изворотливые проекты вьются, как змеи, один за другим; одно решение сменяется другим, и, что ужаснее всего, - ни на одном не останавливаешься. Ряды идей пробегают с неимоверной быстротой: то поспевают и необыкновенно широко развертываются в одну минуту как сказочные дворцы, то так же быстро и бесследно рушатся. Так проходят часы и дни. А ночи!.. Боже мой, что это за ночи!.. Вечером у человека фантазия обыкновенно усиливается; в спертом и душном воздухе секретной, кроме того, являются приливы крови к голове; поэтому воображение сильнее работает, и фантазия становится чудовищной и болезненной. В это время начинается самая адская пляска мыслей. Тут возникают самые загадочные идеи и предположения, перерастая одни других чудовищностью; напуганная фантазия строит уродливые и страшные картины; создаются самые неосуществимые планы, над которыми приходится смеяться на утро; прихо - дят нелепые, но тем не менее самые решительные мысли, и все жжет мозг и заставляет болезненно пугаться сердце. Наконец, утомившегося, вас охватывает полузабытье, но голова работает в данном направлении, только мысли сменяются бредом. Грозные, фантастические призраки, а то из действительного мира не менее страшные образы, вместе с потрясающими эшафотными сценами толпятся в расстроенной фантазии. Еще сильный прилив крови к голове - и в глазах покатились мертвые, окровавленные головы - человек погрузился в мир галлюцинаций. Еще шаг. и он будет доведен до сумасшествия. Под влиянием таких фантасмагорий бывали случаи, что люди лишались рассудка навсегда. Я помню, как раз стены нашего острога среди ночи потряслись воплями сходившего с ума подследственного. Целые ночи он бегал в исступлении по своей секретной. Он то звал жену и детей, то неистово рыдал, то молился, то безумно вскрикивал, как будто разбивали ему грудь железными молотами. Ни медицинская помощь, а впоследствии и сама свобода не помогли ему. Он остался в состоянии какого-то духовидения; ему казалось, что его преследовали дьяволы. Так от одного удара терпят навсегда несчастное крушение все способности - уже не говоря об извращении убеждений, привитых образованием. В этом же болезненном состоянии помешательства люди кидаются иногда в самое ужасное отчаяние и безнадежность и лишают себя жизни. Иногда преувеличенный страх грозного следствия или боязнь выдать тайну при ослабевающих физических силах еще более располагают к этому.
В безнадежном отчаянии в это время блуждает экзальтированная мысль; она хватается за все способы самоубийства, и дьявольская изобретательность как нарочно находит самые удобные способы для этого. Все представляется к услугам - и пояс, и обрывок простыни, и оконное стекло. «Как это сделать легко!..»[67]
«А жизнь?..» - мелькнет жгучий вопрос - и масса новых впечатлений начинает бороться с предшествовавшими. В душе происходит страшная борьба, какая-то внутренняя ломка, так что грудь стонет; слышно, как силы измалываются, и человек, обессиленный, изломанный, в страшном изнурении сваливается снова на койку.
Но если и не кончилось дело катастрофой, то сколько мук вынесет такой подследственный секретный, которые отразятся и на его организации, на его силах, способностях и на годах жизни! Известно, что люди в тюрьме, под влиянием страшных ожиданий, старели в одну ночь. Такова была участь Людовика Сфорца и Марии Антуанетты; такова же, вероятно, была участь Франсуа Бонивара (7), бывшего в заточении в Шильоне у герцога Савойского, судьбу которого воспел Байрон. Начальные слова «Шильонского Узника» поэтому дышат глубокой правдой.
My hair is grey but not with years,
Nor grew it white In a single night[68].
Но если приговариваемые к смерти седеют в одну ночь, в несколько часов, если другие, под влиянием ожиданий, впадают в чахотку и умирают в несколько дней, предвидя смертный приговор, то у подследственного, под влиянием загадочности судьбы его, при ожидании часто преувеличенного наказания, седеет зато изо дня в день волос за волосом, а драгоценные капли жизни по часам уносятся бесследно навсегда; только впоследствии обнаружится этот горький дефицит в недожитых годах и убитых силах.
Я пережил подследственные тяжкие минуты. Благодарю небо, что прошли для меня эти дни и ночи, прошло следствие. Мое окно было открыто; нежащий воздух пахнул на меня и освежил бледное, как стена, лицо. Я пощупал свою голову, прислушался к сердцу.
Слава Богу, мысль моя пережила тяжкие испытания; сердце мое бьется ровно, успокоилось и не изменилось. А кажется, многое ли, многое ли получил я! Но что до этого! Свет и солнце опять доступны мне. Я слышу, как поцелуй весны коснулся моего сердца и кровь заиграла и покатилась быстро и весело по молодому телу, затрепетавшему жизнью и любовью. Безумные мечты и надежды опять охватили меня; угнетенная мысль вырвалась и вольно понеслась вдаль за эти виднеющиеся зеленые поля, к тебе, моя дорогая, бесценная родина!..
Я упал своей истомленной головой на окно. О, жизнь подкупающая, вечно прекрасная, вечно влекущая, я был опять твой!..
II.
Еще по теме Первые минуты неволи[66]:
- Любовь в неволе
- Особливості розгляду справ про встановлення фактів, що минуть юридичне значення
- I. Первые попытки кодификации, императорский период
- Декретъ Граціана и его первые толкователи.
- I. ПЕРВЫЕ РЕФОРМЫ
- первые уроки
- § 11. УЗНИКИ ТРУБЕЦКОГО БАСТИОНА B ПЕРВЫЕ ГОДЫ XX BEKA
- Первые путешественники на Руси
- 14. ПЕРВЫЕ ШАГИ АДВОКАТУРЫ
- II. ПЕРВЫЕ КОМИТЕТЫ И СОВЕТЫ
- 14. ПЕРВЫЕ ШАГИ АДВОКАТУРЫ
- 11. ПЕРВЫЕ КОМИТЕТЫ И СОВЕТЫ
- 3. ПЕРВЫЕ ШАГИ (1990-1993)
- § 47. ПЕРВЫЕ КАТОРЖНЫЕ ПОЛИТИЧЕСКИЕ -ЦЕНТРАЛЬІ
- Первые преобразования советской власти
- Первые конституции германских государств
- §§ 42-44. Первые республиканские учреждения. Магистратура
- Государственная политика в первые постсоветские годы