Теперь, когда обозначены принципы определения пограничной зоны между идеологией и социально-политической мифологией, имеется возможность поставить вопрос об отношении последнего к научному знанию. По сложившейся научной традиции, о которой речь шла в первом разделе, социально-политический миф до настоящего времени чаще всего воспринимается как нечто несовместимое с истинной наукой о политике, разрушающее чистоту и целостность научного знания. Эта традиция подпитывает широко распространенные в публицистике призывы к демифологизации науки (как частный случай — к ее деидеологизации). Подразумевается, что именно в таком, очищенном от мифологии виде, наука (прежде всего политическая) сможет беспрепятственно управлять массовым сознанием, даст последнему правильную программу социально-политической деятельности. Подобный ход рассуждения обусловлен представлением об идеологии, мифологии и науке как неких статичных феноменах, которые можно развести по разные стороны пространства общественной жизни. Практически такая установка преломляется в предельной схематизации материала учебных вузовских курсов по политологии, в ограничении их фактуры ссылками на «западный опыт» как некий непререкаемый и максимально объективный эталон. Хотя заметно, что сама эта установка приобрела за короткое время свойства своеобразного научно-педагогического стереотипа с ярко выраженной ориентацией на политический заказ. В действительности существует единая политологическая проблема целеполагания политического развития общества. Взгляд на российский политический процесс с точки зрения соотношения социальной мифологии и науки дает один из ключей к пониманию механизма общественного выбора стратегии и тактики развития, а также альтернативности политического процесса и его вероятных отклонений от научно просчитанного курса, что сплошь и рядом наблюдается в современной России. Справедливости ради надо заметить, что с проблемой такого отклонения сталкивается не только Россия. В 1980—1990-е гг. это была проблема бытия всего постсоветского пространства, включая Восточную Европу. Принципиально вопрос можно сформулировать так: может ли наука управлять политическим процессом, быть его конструктивным фактором? Ответ лежит (если избегать апелляции к абсолютной самоценности науки) как раз в плоскости выяснения ее отношений с другими факторами политического процесса. В современной России наука и политическая мифология настолько тесно взаимодействуют, что их порой невозможно идентифицировать. Когда усилия ученого направлены на внедрение в массовое сознание ценностей и суждений, поддерживаемых определенными политическими силами — это предпосылка для такого взаимодействия. В конце 1980 — начале 1990-х гг. именно стремление со стороны ученых избежать пересечения в исследовательской практике социально-политической мифологии и науки было поставлено демократической публицистикой в вину той же самой науке. Стандартная претензия формулировалась так: наука плетется в хвосте общественного процесса осмысления советского прошлого и настоящего состояния политического процесса. Публицистика взяла на себя открытие научных истин, в результате чего произошло простое переворачивание политической мифологии советского времени, герои стали злодеями, Российское государство из «тюрьмы народов» дореволюционного периода превратилось в «Россию, которую мы потеряли». Понять, как такое произошло, будет трудно без небольшого предварительного историографического экскурса и без элемента структурно-логического анализа тех научных текстов, в которых определялись границы факторных свойств науки и мифологии в политическом процессе. Истоки убеждения в несовместимости мифа и науки, как уже отмечалось, лежат в истории борьбы деятелей европейского Просвещения XVIII в. с религиозной мифологией, которая, по обстоятельствам времени (соперничество католицизма и протестантизма, светской и церковной власти), приобретала характер мифологии социально-политической. Орудием борьбы стал разум, воплощенный в научном знании. Дальнейшее развитие европейской науки доказало методологическую несостоятельность ее «рационалистической модели». Но идея об исключительных свойствах научного сознания и исключительном месте научных знаний в духовной жизни общества продолжила свое существование. Теперь уже в качестве законного оправдания того высокого статуса, который приобрела наука в европейских обществах благодаря своим прикладным достижениям в XIX веке. Развитие этой идеи обнаруживается в претензиях западноевропейского и отечественного позитивизма XIX в. на обществен ное признание всесилия науки в решении, например, социальных и экономических проблем. В России, напомним, одним из первых проблему научного мифотворчества и путей преодоления его пагубных последствий начал разрабатывать Н. И. Ка- реев1. В публичной лекции «О духе русской науки», прочитанной в «Русском собрании» в Варшаве 9 ноября 1884 г. и затем опубликованной в виде брошюры, Н. И. Кареев последовательно изложил принципы позитивистского подхода к проблеме отношения социально-политической мифологии и науки. При этом он обнаружил его внутренние противоречия. Противоречия проистекали, если характеризовать ситуацию в целом, из несовпадения представлений ученых о предмете гуманитарного научного исследования и науке как специфически организованном инструменте такого исследования. Иначе говоря, фактический научный инструментарий специалистов по истории, социологии, политике быстро совершенствовался и позволял постоянно наращивать багаж знаний об обществе, тогда как взгляд на смысл научного исследования оставался на уровне просветительских сентенций XVIII века. Н. И. Кареев писал: «Каждый народ имеет свои, более или менее своеобразные точки зрения (социальные стереотипы. — Н. Ш.) на явления нравственного и общественного мира; эти точки зрения сказываются в самой жизни народа. сказываются они и в науке, сообщая ей известное направление. Проследите историю наук общественных и Вы увидите, до какой степени идеи этих наук зависели от фактов общественной жизни: “злоба дня” всегда выдвигалась здесь на первый план. .жизненный опыт народов не одинаков., но, несомненно. потому каждый и смотрит на моральный и социальный мир вообще несколько односторонне: поэтому, например, французские научные взгляды во многом не похожи на немецкие и наоборот. Но именно только тогда народ делает оригинальный вклад в науку, когда его ученые вносят в нее свою, хотя бы и одностороннюю точку зрения. Однако от науки мы все-таки требуем широты взгляда, исключающей всякую односторонность»57. Давление социального стереотипа (если рассматривать научное сообщество как особую социальную группу), давление традиции таково, что заставляет ученого идти на заведомое нарушение логики рассуждения. Если везде и всегда наука развивалась под воздействием специфических, внешних по отношению к ней обстоятельств, и если именно эти внешние обстоятельства обогащали и стимулировали ее развитие, то что следует считать нормой научного прогресса: модель, в которой наука постоянно взаимодействует с социально-политической мифологией как важнейшим внешним фактором, или же модель, в которой воздействие мифологии на научное знание отсутствует? На почве этого противоречия у Н. И. Кареева возникает та научная предвзятость и односторонность, к борьбе против которой он призывал научное сообщество. «Сплошь и рядом, — заключает Н. И. Кареев, — мы видим., как в науку прорываются увлечения, которым в ней не должно быть места. Французский историк Гизо доказывал, что «.французская цивилизация вернее всего воспроизводит общий тип, основную идею цивилизации». Английский историк Бокль, наоборот, английскую историю считает самой нормальной, самой здоровой. Немецкий философ Гегель проповедовал, что в германском духе воплотился «всемирный дух». И сразу же вслед за обвинением зарубежных научных школ в неуместных для науки увлечениях, в претензиях на обладание единственной истиной, автор этих строк обращался к своим слушателям со следующей концептуальной заявкой: «.дальнейшим изложением я надеюсь убедить Вас в том, что именно русская наука способна отличаться наибольшею трезвостью и наибольшею широтою взгляда»58. Алогизм рассуждения настолько очевиден, что автор смягчает его оговоркой, что он отличает мечту от действительности и говорит не столько о прежней и теперешней русской науке, сколько о будущем ее развитии. На то, что нигде и никогда не существовало свободной от воздействия социальных стереотипов гуманитарной науки и что чистая от социально-политической мифологии наука мыслима лишь как абстрактный и недостижимый идеал, исследователи довольно часто не обращают внимания, повторяя как заклинание: «...было бы неверно утверждать, что миф есть метод познания.... Возникновение современных мифов — не потребность и, тем более, не ступень в развитии науки. Обращение к ним чаще всего выступает как сознательный отказ от научного исследования проблемы»1. Следует заметить, что в подобных суждениях отражалась и свойственная отечественной гуманитарной науке агрессивность в отношении «буржуазного сознания» вообще и «буржуазной науки» в частности, непременным атрибутом которых, по мнению советских исследователей, был социально-политический миф. «Перестройка» внесла некоторое смягчение в научную риторику, но не изменила существа отношения к проблеме «наука и миф». Традиция увязывать решение проблемы с задачами идеологической борьбы вела к локализации творческого поиска преимущественно в этой сфере и оставляла за пределами внимания исследователей такие важные для понимания смысла политического процесса моменты, как, например, воздействие науки и мифологии на организационную, экономическую, культурную деятельность политических институтов. Так, в диссертационном исследовании С. В. Каменева переработка научно-исторических знаний в стереотипы обыденного сознания прямо увязана с идеологической деятельностью политических институтов59. В процессе создания идеологической доктрины, полагает автор, из сферы науки избирательно извлекаются знания для ее обоснования. В результате такой процедуры научные знания приобретают ценностный потенциал, но теряют критичность, необходимую для сохранения за ними научного статуса: «. возрастание ценностно-эмоционального «заряда», упрощение, часто «украшение» вымыслом, окончательная утеря автономных системных свойств и согласование с системностью наличной практики — эти моменты характеризуют дальнейшую трансформацию исторических знаний на этапе „тиражирования идеологии“»60. Указание на меру критичности, как на основание для различения научного и мифологического знаний, вполне справедливо. Однако автор не объясняет, какие именно знания и каким образом извлекаются из научной сферы на нужды идеологического творчества, каков общий принцип отбора и возможно ли обратное проникновение идеологем в науку с последующим приобретением ими статуса научного знания? Из авторского описания того, что происходит с научным знанием в результате соприкосновения с идеологией, можно понять, что такой обратный переход невозможен, поскольку то, что некогда было научным знанием в результате решения идеологических задач, превратилось в миф, то есть нечто принципиально несовместимое с наукой, и его развитие прекратилось. Из общего контекста рассуждений С. В. Каменева видно, что образцом для его теоретических заключений послужил марксизм и его трансформация в советский период из научной в идеологическую доктрину. Марксизм, следует заметить, чаще иных научных доктрин привлекает внимание современных исследователей в тех случаях, когда требуется теоретически объяснить взаимодействие различных форм и уровней человеческого сознания. Однако теоретический анализ дает иногда диаметрально противоположные результаты. Если у С. В. Каменева всевозможные превращения научного знания есть результат его идеологизации, то, например, в работе С. О. Петрова те же процессы предстают в качестве результата иной причинно-следственной связи. Если, вслед за К. Марксом, в соответствии с идеалом объективизма, трактовать идеологию как ложную форму знания (здесь С. О. Петров допускает большую натяжку, абсолютизируя позицию К. Маркса в отношении различных видов идеологии), то имела место, как считает автор, полная деидеологизация науки. По его мнению, научный проект К. Маркса был проектом освобождения науки от власти идеологии: «Провозглашение науки независимой от какой бы то ни было идеологии или провозглашение некоего конкретного научного направления самой прогрессивной идеологией — суть одно и то же. Когда провозглашается, что некоторая наука — сама себе идеология, или, что марксизм как определенная наука — сам себе идеология — это один и тот же тезис, тезис открытого или скрытого отождествления науки и идеологии»61. Из сказанного автор делает вывод, что мифологизация гуманитарной науки была порождена вовсе не идеологическим давлением на науку, которое имеет место всегда, а попыткой полного уничтожения этого давления, которая привела к провозглашению определенного научного направления «гиперидеологией». Марксизм, отрицавший, как полагает автор, всевозможные идеологии, сам превратился из науки в гиперидеологию. При тоталитаризме, заключает С. О. Петров, имеет место не идеологизация, а «гиперидеологизация» науки, нераздельное слияние науки и идеологии, уничтожающее ту и другую62. Оригинальная теоретическая объяснительная процедура оказалась, таким образом, примененной для обоснования публицистического штампа о «гиперидеологизации» (вариант — тотальной идеологизации) науки и всей интеллектуальной общественной жизни в советский период. Критикуя современную науку за приверженность догме объективизма и анти-идеоло- гизма, С. О. Петров в основание своей объяснительной схемы закладывает принцип ложности идеологии, чем и вызвана необходимость терминологической игры «идеология-гиперидеология». «Гиперидеология» выступает в качестве отрицания идеологии. Одна ложь уничтожает другую, расчищая пространство социально-политической мифологии. В этой теоретической схеме присутствует все, кроме самого главного — характеристики политических процессов, разворачивавшихся в советском обществе на разных этапах его существования. В теории и практике советского строительства в 1920, 1930, 1960 и 1980-е гг. марксизм получал настолько своеобразные интерпретации и так часто бывал подчинен условиям политической игры (типичные примеры — сталинский вариант марксизма, концепция «развитого социализма» и концепция «перестройки»), что однозначная общая оценка марксистской теории как истинной, ложной, гиперидеологии или какой-либо иной доктрины будет некорректна. Как минимум, необходимо учитывать, что в советское время марксизм существовал и развивался. Он продолжает развитие и сейчас в виде научной теории и в виде идеологической доктрины, и, наконец, в виде максимально приближенного к нуждам управления политическим поведением масс комплекса стереотипных формул, включаемых в политическую риторику левых партий и движений. Схема не отвечает на вопрос о возможности существования в политическом процессе не опосредованных идеологическим воздействием связей между социально-политической мифологией и наукой. А таковые, несомненно, имеют место. В период распада СССР новые политические мифологемы, обеспечивавшие национальным элитам широкую поддержку сограждан, черпались непосредственно из научных исследований по политической истории 1920—1930-х гг., Второй мировой войны и, часто, безотносительно к проблеме идеологического самоопределения. Оно во многих частях постсоветского пространства так и не состоялось63. Органичного синтеза науки и идеологии, о котором пишет С. О. Петров, не могло возникнуть уже по той причине, что для конкретного научного исследования в любой гуманитарной области необходима и неизбежна некоторая вариативность методологических подходов. Она есть реакция на качественные различия в ряду исследуемых предметов, а догматика (назовем ли ее «идеологией» или «гиперидеологией») если и варьируется, то динамика этой вариативности иная, подчиненная в первую очередь обстоятельствам политического процесса. Предельной формой обособления науки от социально-политической мифологии можно считать ситуацию, когда мифологическая компонента вообще не включается в структуру так называемого «предпосылочного» знания64. Н. А. Косолапов, например, под противопоставление науки и мифа подводит фундаментальное теоретическое обоснование65. Он полагает, что в рамках той или иной политической культуры существуют три качественно различные группы идей. Первую группу составляют идеи, бытующие в рамках определенных систем (идеологических, религиозных, научных и т. д.). Вторую группу образуют идеи и представления, рождающиеся под воздействием процессов индивидуально- и общественно-психологической компенсации. Это, так сказать, область «неосознаваемого психического», и именно в ней существуют устойчивые общественно-политические стереотипы. Третью же группу составляют всевозможные добросовестные заблуждения. «Идейный мусор», по терминологии Н. А. Косолапова. В какую конкретно группу следует поместить социально-политическую мифологию, автор не уточняет, но, очевидно, это не первая группа. «Наука вообще, — подводит итог автор, — (за исключением психологии), особенно политический анализ, занимаются только идеями первой из трех названных групп». Тем самым отрицается статус социально-политической мифологии как предмета специального политологического исследования. Она вообще как бы выпадает из поля зрения всех гуманитарных наук, кроме психологии. Приведем мнение представителя точных наук на этот счет: «Миф отражает духовный мир Человека, его эпоху, идеи, которые она рождает, и уже поэтому любая мифологическая интерпретация представляет самостоятельный интерес для исследователя и служит источником информации об истории (добавим — и о политической стороне истории. — Н. Ш.) и об ее исследова- теле»66. Академик Н. Н. Моисеев в данном случае выносит вердикт с позиции исследователя, не скованного (что он сам понимает и подчеркивает в своих философских сочинениях) формальными традициями гуманитарной науки, рассматривающий миф без всякой мистики в качестве одной из систем социальной информации. В научной литературе существует и более мягкий вариант отлучения социально-политической мифологии от науки, основанный на различных версиях «дифференцированного подхода». Присутствие мифологических элементов в структуре научного знания признается, но не признается нормальность такого положения, всеобщность влияния мифа на науку. М. С. Уваров, например, предлагает принципиально различать возникновение и функционирование двух разновидностей мифов: абсолютизированных социально-политических и научных, закономерно преодолеваемых ходом познания. Гипнотическую силу социально-политических мифов, по мнению автора, не в состоянии сокрушить никакие ошеломляющие достижения науки, и они всегда остаются внутренне чуждыми науке67. Если согласиться с автором, что науке чужд идеал, понимаемый как нечто безусловно достижимое, то статуса науки следует лишить не только марксизм и другие социалистические теории, но и всю позитивистскую европейскую науку, традиционно верившую в свое всесилие. М. С. Уваров не поясняет, чем предопределена схожесть «канвы» социального бытия совершенно различных, по его оценке, явлений человеческого сознания. Углубление в этот вопрос заставило бы автора более детально разобраться с проблемой генезиса социального идеала, который, как показывает история политических учений, далеко не сразу приобретал контуры практически достижимой цели. Если говорить, например, о социализме как определенном социальном идеале, то его существованию в качестве практически достижимого идеала в течение последних двух веков предшествовал значительно более продолжительный период его бытования в форме крайне расплывчатых религиозно-утопических идеалов, достижимых лишь в «царстве Христа» или же в некоторой фантастической заморской стране. С другой стороны, современный идеал гражданского общества, практические попытки осуществления которого предпринимаются в России уже с 60-х гг. XX в., существовал в качестве идеала определенного круга интеллигенции без всяких надежд на практическое осуществление. Если присмотреться к научному идеалу, то разве не вера в возможность достижения практического научного результата побуждает новые и новые поколения ученых к поиску? Причем к поиску не просто новых «внутренне диалогичных» теоретических решений (на этом рубеже останавливается только философия), а к поиску их практического применения. Именно в этом ключе формулируется социальный заказ для любой, в том числе и гуманитарной, науки, и он не может не влиять на механизм конструирования научного идеала. Это и есть та «канва», которая обнаруживает сходство социального и научного идеалов. История, например, «лысенков- щины» и программы построения коммунистического общества в нашей стране позволяет сравнить эти два типа идеальных целей. И заключить, что общество и наука готовы принять за практически реализуемый («монологичный») идеал равно и научную гипотезу (псевдонаучность теорий «школы Лысенко» не была очевидной для многих ученых, за исключением небольшой группы специалистов) и политическую программу, если власть гарантирует своим авторитетом их практическую достижимость. Вплоть до последнего времени проводившиеся в России «реформы сверху» были результатом сращения усилиями политических институтов ради достижения своих целей чисто научных идеалов с чисто практическими. Причем именно первые в глазах общественности усилиями власти и ученых обычно приобретали очертания практически достижимого идеала (например, «гражданское общество», «правовое государство») и тем легитимировали всю реформаторскую конструкцию вместе с ее некоторыми очевидно антиобщественными практически-политическими задачами. Следовательно, простое размежевание научной и социальнополитической мифологии по принципу «практически достижимый идеал — практически недостижимый идеал» не может быть достаточным для политологического понимания отношения социально-политической мифологии и науки. Такое размежевание возможно, если предположить, что наука не подвержена влиянию политического процесса. Но это будет противоречить всему, что известно о развитии науки за последние 200 лет. М. С. Уваров не упоминает случаев, когда бы идеология вносила в науку не ярлыки и штампы, а творческие идеи. То, что происходит с наукой под воздействием идеологии, — есть плата за ее существование в обществе, живущем политической жизнью, и мера этой платы зависит не столько от общего теоретического принципа, сколько от конкретной общественно-политической ситуации. От ситуации в обществе зависит и позиция власти в отношении науки. Если считать то, что произошло с советской наукой, универсальным образцом мифологизации науки (именно такой подход доминирует в современных отечественных научных и публицистических изданиях), то он наглядно демонстрирует, как власть идеологизирует науку в оплату за возможность ее участия в политическом процессе. Власть обычно уверена, что та идеология, которую она олицетворяет, лишь обогатит науку новыми возможностями, усилит ее факторные свойства. Мера идеологического давления варьировалась в зависимости от политической ситуации, в целом усиливаясь в 1930—1950-е и ослабевая в 1960—1980-е гг., а не в зависимости от изменения качеств самой марксистской идеологии в худшую или лучшую сторону. Сами новшества в интерпретации марксизма, имевшие место в науке в 1960 — 1970-е гг., были следствием, а не причиной изменения ситуации в обществе в целом и в науке в частности. При допущении принципиальной зависимости меры идеологизации от правильности или неправильности господствующей в обществе идеологии страдать от идеологического диктата теоретически должна вся гуманитарная наука без различия направлений, поскольку «искаженная» идеология должна направлять все ее развитие в тупик. Идеология действительно, порой, «помогает» науке, и не только гуманитарной (если вспомнить биологические расистские теории), в формулировании устойчивых ложных «истин». Но возводить эти случаи в общий принцип бытия науки нельзя, потому что известны примеры, когда устойчивая приверженность определенным истинам, в том числе ложным, проявлялась в науке и без идеологического давления. Трудно, например, обвинить в идеологической пристрастности различных по своим политическим воззрениям ученых XVIII в., веривших в существование «теплорода». Трудно проследить какую-либо идеологическую пристрастность в аргументации лидера «скептической школы» в россий ской историографии М. Т. Каченовского, объявлявшего «баснословным» весь «киевский» период русской истории1. Сказанное относится и к суждениям его современных последователей, создателей так называемой «новой хронологии» всемирной и российской истории, утверждающих средствами точных наук новые «истины» в гуманитарном знании, которые, однако, специалистам представляются полным абсур- дом68. Современные дискуссии о вероятных путях «цивилизационного подхода» к изучению прошлого и настоящего российского общества во многом продиктованы идеологической ситуацией, но это не дает основания для того, чтобы изначально усматривать в них ложное направление научного знания. Поскольку наука — не идеальная абстракция, а социальный институт, то одним из ее естественных ограничений выступает социально-политическая мифология. Причем ограничением одновременно внутренним (поскольку ученый сам выступает носителем социально-политических мифологем) и внешним (поскольку труды ученого адресованы конкретному сообществу людей, обладающему своей социально-политической мифологией). Например, П. Фейерабенд утверждал, что именно в случае дистанцирования науки от идеологии, наука неизбежно превращается в «абсолютную истину», то есть в то, что ни при каких условиях не подлежит критике, то есть в миф69. Такая смена полярности в оценке потенциала науки и мифа представляется обоснованной не только как результат игры логики, но и как более точное отражение реальных ситуаций в бытии социума. Как наука не ограничивает свое воздействие на общество исполнением лишь положительных функций, а заставляет людей время от времени задумываться над печальными перспективами техногенной цивилизации, точно так же и миф выполняет в общественной и индивидуальной жизни не только негативную (сковывающую возможности интеллектуального и практического действия) роль, но и целый ряд крайне важных положительных функций70. Приведем мнение другого авторитетного специалиста в области изучения свойств научного познания К. Хюбнера: «.нет ничего более неверного, чем приписывать мифу, как это часто происходит, статус иррационального, а науку противопоставлять ему в качестве рационального. Миф обладает своей собственной рациональностью, которая реализуется в рамках его собственных понятий об опыте и разуме .мифологический и научный опыт, мифологический и научный разум являются в известном смысле несоизмеримыми. «В известном смысле» здесь означает, что если можно их сравнить . и представить в качестве альтернатив, то у нас нет всеобъемлющего стандарта для суждения о них. Всякое суждение изначально обусловлено мифологической или научной точкой зрения. .В любом случае не существует никакого теоретически необходимого основания для утверждения, что весь мир, пусть даже в отдаленном будущем, должен изгнать мифологическое миросозерцание в сферу сказки.»71. В другой, более поздней работе, адресованной специально российскому научному сообществу, К. Хюбнер конкретизировал эту свою мысль: «.мифическое есть такая же опытная система, как наука. Под опытной системой понимается не что иное, как установленные посредством основных понятий или основных представлений рамки, внутри которых отражается опыт. . Но это означает, что не только в науке, но и в мифе можно опираться на эмпирическую основу, хотя в различных рамках .Кратко это означает: эмпирическое и, тем самым, апостериорное разделение между мифом и наукой не может быть осуществлено, и сама такая попытка была бы абсурдной»72. Эти суждения в защиту социальной ценности социально-политического мифа нами приведены для сравнения. Отчуждение мифа от науки происходит на почве манипулирования философскими категориями. Стремление же представить мифологию и науку в их социальном развитии дает прямо противоположный результат. Мифология и наука оказываются двумя качественно близкими фазами единого процесса отражения в массовом сознании политических реалий. Проведенное К. Хюбнером сопоставление параметров мифа и науки показывает, что в принципе социально-политический миф способен к длительному поддержанию своего существования не только за счет идейной подпитки из идеологической сферы, не только за счет эмоциональных стрессов массового сознания, но и за счет непрерывного обмена информацией с наукой. На первый взгляд эти теоретические дискуссии вокруг политико-философских дефиниций лишены практического смысла для политической науки и не имеют ценности с точки зрения познания отечественного политического процесса. Многие специалисты убеждены, что описание политических изменений в их хронологической последовательности — это истинная политологическая характеристика политического процесса, а описание внутренних механизмов политического развития, определяющих эту последовательность — несущественно для достоверности и точности политологического анализа. Реально эти споры вокруг дефиниций отражают борьбу двух представлений о месте науки и социальной мифологии в движущем механизме политического процесса в целом и в России в частности. Наука и миф становятся факторами политического процесса, когда они обособлены друг от друга, либо когда они тесно взаимодействуют. Вопрос далеко не абстрактный. Если признать справедливость первой позиции, то большая часть тысячелетнего российского политического процесса должна быть исключена из поля зрения политической науки, когда она исследует влияние на течение самой политической жизни общества представлений людей о политике. Что и имеет место на практике. Современные отечественные специалисты охотно изучают воздействие научных знаний и мифов на российское общество в последние двести лет, когда произошло некоторое обособление «чистой науки» от социально-политической мифологии под влиянием вторжения европейской научной традиции. Совершенно неизученной остается проблема влияния протонауки и мифологии на политический процесс средневековой Руси. Внимание политологов привлекает в лучшем случае лишь одна мифологема «Москва — Третий Рим». Хотя уже в раннем русском летописании, возникшем как инструмент политики и всегда им остававшемся, заметны следы того подхода к фактам, который мы сегодня квалифицируем как научный. Древнейший летописный свод начинается с постановки важной научно-политической проблемы: где корни политической истории и политического быта древней Руси? Эта проблема остается одной из самых значимых и для современных гуманитариев. Добавим, что полем деятельности историков, а не политологов остается изучение воздействия науки и мифологии на политический процесс в имперский период отечественной истории (XVIII — начало XX вв.). Ситуация вполне логично вытекает из задачи обособления науки и мифологии. Она ориентирует исследователя на то, чтобы обязательно показать, что наука воздействовала на политический процесс так, а политическая мифология — иначе, в диаметрально противоположном направлении. Но, при политологическом изучении отдаленных от нас на 200—400 лет этапов российского политического процесса исследователь не в состоянии последовательно реализовать такую установку, поскольку тогда наука (в ее, например, специфической средневековой ипостаси) и социально-политическая мифология составляли единое информационное поле и единый фактор политического процесса. Изучать эти отдаленные периоды политической науке необходимо. Там находятся истоки формирования политических традиций, на которые сплошь и рядом ссылаются публицисты и политологи, не обращая внимания на потребность научного изучения тех конкретных политических реалий прошлого, которые обусловили появление этих «исконных» традиций. Если признать правомерность второй теоретической позиции, то есть естественность тесного взаимодействия науки и мифологии в политическом процессе, то в руках исследователя оказывается важный ключ к объяснению, например, различий в динамике политического процесса на различных его этапах. Столетия понадобились на создание политических систем Киевской, Владимирской, Московской Руси, Российской империи. И меньше века понадобилось, чтобы уничтожить в 1917 г., воссоздать и вновь уничтожить в 1991—93 гг. две величайшие в мировой истории имперские системы. Этому феномену можно найти множество объяснений. Но мы, в данном случае, имеем в виду, что настоящее и прошлое политического процесса исследуется в довольно узком ракурсе, по линии влияния науки и мифологии на ход политического развития. С этой точки зрения, более плавная динамика политического процесса в далеком прошлом может быть объяснена, в том числе, и неразрывностью воздействия на него в качестве факторов науки и мифологии. Возможно также, что вследствие этого внутреннего единства научно-мифологического фактора российский политический процесс, вплоть до XIX в., был лишен того внутреннего противоречия между ориентирами, заданными обществу наукой и заложенными в социальной мифологии, которое все более ускоряет его течение в последние сто лет. Современное российское общество буквально мечется, не ведая, к какому голосу прислушаться: науки или к рекомендациям богатого наследия собственной политической мифологии. Изменения в распределении социальных предпочтений между наукой и мифологией, произошедшие за последние сто лет, активизировали взаимные переходы информации от одного ее общественного статуса к другому в системе миф-наука. А это существенно повлияло, с одной стороны, на изменения характеристик российского политического процесса, а с другой — усложнило общую модель его научного анализа, если таковую выстраивать по принципу фиксации преимущественных влияний на политику науки и социальной мифологии. Представим в общих чертах, как это происходило. Российский политический процесс последних 100 лет — это система, включающая несколько элементов: революционные потрясения, реформационные периоды и интерстадиалы — периоды усвоения и переработки обществом своего революционного и рефор- мационного опыта. Избранный нами для анализа период начался интерстадиалом. Российское общество осмысливало опыт великих реформ и контрреформ второй половины XIX века. В среде крестьянства упрочивала свои позиции мифология общинного образа жизни. Интеллигенция осваивала мифологию социализма, либеральной модернизации и национальной самобытности, создавала политические организации либерального и радикального толка. По логике сторонников противопоставления мифа и науки, в этот момент должно было бы обнаружиться противостояние науки и социальной мифологии. Но наблюдалось нечто обратное. В ряду гуманитарных наук большую популярность приобрела социология, и даже историки (например, В. О. Ключевский, П. Н. Милюков) именовали себя социологами. Поглощенное мифотворческим процессом, общество стало главным предметом интереса позитивной науки73. Причем весьма влиятельными оказались те научные направления, которые предлагали обществу научные версии овладевших массовым сознанием мифологем — так называемое «либеральное народничество», марксистское направление, «экономизм». Революционный кризис 1917—21 гг. изменил ситуацию. На некоторое время общество осталось без ясных идеологических ориентиров (свою идеологию имели революционеры и контрреволюционеры, но они не представляли собой все российское общество, страдавшее от борьбы различных политических сил за власть), без науки (условия кризиса едва позволяли сохранить прежде наработанный багаж научных знаний). Но бурное развитие социально-политической мифологии в революционный период имело основанием тот комплекс идей, который был научно обоснован в трудах дореволюционных исследователей и публицистов и изложен в партийных программах (требование учредительного собрания, передел земли и собственности, передел сословных прав). Напряженность политического конфликта оказалась во многом подготовленной взаимодействием науки и политической мифологии. Противоборствующие силы не просто верили в свои идеалы, а верили в них как в объективную и несомненную научную истину. Период мирного социалистического строительства в 1920— 30-е гг. выстроил иную динамику системы «мифология — наука». Для обоснования идеологии советской власти научные аргументы были не нужны. Лучшим аргументом служил факт победы большевиков над своими политическими противниками в гражданской войне. Наука необходима была не для обслуживания идеологических нужд власти (на чем акцентирует внимание современная демократическая публицистика), а для реконструкции мифологического пространства послереволюционного общества. Наука формировала в обществе через средства массовой информации, через систему народного образования, и другими путями — представление о научной достоверности идеологем. Сама власть в таком доказательстве не нуждалась. Она нуждалась в доверии общества, и такое доверие, необходимое для нормального отношения власти и общества, воспитывала наука. В этом смысле наука обеспечивала потребности общества в данной фазе политического процесса в большей мере, чем интересы собственно власти. Она помогала обществу понять и принять советскую власть и помогала достаточно успешно. Великая Отечественная война оживила героические пласты национальной социально-политической мифологии. Образы «Родины — Матери», русских князей—воинов, полководцев XVIII— XIX вв. стали выполнять важнейшие функции социально-политической мифологии — социальную идентификацию и социальное сплочение (борьба советского народа против германского фашизма). Те же функции в довоенный период выполняли идеологемы «пролетарской диктатуры», «враг народа», «мировой империализм», высокий статус которых, заданный властью, исключал их научную разработку. Они использовались наукой исключительно в форме идеологических штампов, нивелировавших конфликтность пластов политической мифологии отдельных социальных групп1. В новых военных условиях исследователи (прежде всего историки) активно взялись за научную разработку этих, значимых для патриотического воспитания общества, мифологем74. Социальная мифология явилась, по обстоятельствам времени, мощным стимулом для научного творчества. В немалой степени именно результат взаимодействия науки, идеологии и социально-политической мифологии в целом и позволяет говорить о весомом вкладе отечественных ученых-гуманитариев в дело победы в Великой Отечественной войне. В те же военные годы и, особенно, после войны, когда сложились для этого благоприятные социально-политические обстоятельства, шла активная научная разработка модели будущей мифологии советского общества. Один из аспектов этого научного творчества — разработку учебника по политической экономии — осветил в своих воспоминаниях Д. Т. Шепилов. По его свидетельству членом-корреспондентом АН СССР Л. А. Леонтьевым на протяжении 10 лет велась работа над учебником, было подготовлено 14 его вариантов. Затем к его разработке подключили еще ряд специалистов. И лишь в 1950 г. был получен результат — создан учебник, способный сформировать в массовом сознании устойчивое (стереотипное) восприятие марксизма в сталинской интерпретации как стратегии социалистического строительства75. Научному обеспечению общественной мифологии, как средству управления политическим процессом, большое внимание уделялось в 1960—80-е годы76. Немало научных усилий было затрачено на обоснование мифологии «перестройки» и всего последующего «процесса демократизации»77. Таким образом, решающую роль в определении характера взаимодействия между наукой и политической мифологией играет политический процесс, а не какие-либо исключительные и мистические свойства мифологии и науки как форм знания. Потребность общества и власти в управлении ходом политического развития, в понимании его — вот основание, на котором исчезает принципиальное противопоставление науки и мифологии. Самым очевидным аргументом в пользу подвижности социально-политической мифологии за счет постоянного ее обмена информацией с научной сферой служит история политических учений Западной Европы и России. Есть примеры того, как изменяется социально-политическая мифология (в том числе в той ее части, которую ученый привносит с собой в сферу научного исследования) в зависимости от возможностей доступа к научной информации и от политических обстоятельств. С трудами «школы Анналов», например, узкий круг отечественных специалистов был знаком достаточно давно, но лишь появление в 1990-е гг. политической возможности широкой пропаганды достижений западноевропейской историографии сформировало в массовом и научном сознании устойчивый социально-политический миф о методологической порочности марксизма и, напротив, исключительных познавательных возможностях так называемого «цивилизационного подхода». Причем последний посредством отождествления цивилизационных критериев с «общечеловеческими ценностями», а фактически — с ценностями либерализма (научная традиция европоцентризма всегда была влиятельной в отечественной историографии), очень быстро приобрел черты либеральной социально-политической мифологии. В той же мере, в какой приверженность ученого (хотя бы декларативная) была своего рода сертификатом его демократической благонадежности, приверженность «догмам» марксизма воспринималась как нежелание «покаяться в грехе». Линия размежевания интересов и принципов в среде отечественных интеллектуалов приобрела отчетливый признак сакральности. Некоторые принципиальные аспекты проблемы отношения социально-политической мифологии к научному знанию пока еще выпадают из поля зрения исследователей. Хотя, по существу, они могут быть перспективными ориентирами научного поиска. От внимания исследователей ускользает то обстоятельство, что объективным условием единства и различия мифологического и научного знаний является личность самого ученого, являющегося непосредственным участником политической жизни. В свете изложенных фактов миф (сугубо научный или социально-политический) предстает в роли инструмента и материала, обеспечивающего адаптацию научного знания к политическому моменту, распределению методологических приоритетов в научной среде, а также к ценностной ориентации ученого. Последний сюжет особенно важен, и на нем имеет смысл остановиться подробнее. В среде интеллектуалов всегда было достаточно распространенным убеждение в единственной правильности собственной ценностной позиции при крайне неприязненном отношении к иным вариантам мировосприятия. При всем том несомненен факт некоторого единства мировоззренческих и научных позиций исследователей, представляющих ту или иную национально-государственную школу. Если коньюнктура научного поиска разводит аналитиков, то что их сводит в научное сообщество? Помимо прочих обстоятельств, лежащих вне поля зрения настоящего исследования, единение обеспечивает приверженность общесоциальной и корпоративной мифологии. Эта приверженность создает естественную предпосылку для уже упоминавшегося выше постоянно работающего механизма информационного обмена между наукой и мифологией на уровне индивидуального сознания исследователя и на уровне соперничающих научных «школ». Первоначальное вхождение человека в сферу научного знания, а через него или помимо него и в сферу политического знания, происходит в виде освоения некоторой суммы стереотипных представлений о политической жизни с последующим постепенным освобождением от них по мере продвижения по системе образования и другим ступеням социализации и квалификации. Освобождение в том виде, как его часто представляют, как полный разрыв с мифологическим стилем мышления, невозможен даже для ученого, пока он участвует в политическом процессе и процессе внутрикорпоративной конкуренции. Значительная часть научного творчества, по необходимости, осуществляется им в форме мифотворчества, свидетельствующего о его причастности к той или иной части пространства научных и политических идей. Каждый ученый определяет для себя круг фактов, аргументов, суждений, которые он согласен по этическим, эмоциональным, политическим соображениям не подвергать критическому анализу. С этим своеобразным эталоном в дальнейшем он непрерывно сверяет свои специально-научные выводы и из совокупности этих научных и мифологических компонентов создает ту «истину», которую преподносит обществу в виде готового решения той или иной проблемы, вывода или прогноза. Возникает типично «фаустовская» ситуация: ученые борются с мифами и мифотворчеством своих коллег ради достижения «истины», но, когда искомая «истина» получена, на поверку она оказывается состоящей из двух частей — из требующей научной аргументации авторской гипотезы и унаследованного ученым от принадлежности к профессиональной корпорации и гражданскому сообществу социально-политического или научного мифа. Такое раздвоение научной «истины» наглядно представлено в трудах тех отечественных исследователей, которые стремятся сказать что-то новое о социально-политическом мифе, но при этом остаться в рамках научной традиции отторжения социально-политической мифологии от идеологии и науки. В качестве мифологического компонента итоговой научной «истины» выступают общеполитические и специально-научные суждения, с точки зрения автора, настолько очевидные для него самого и читателей его труда, что не требуют особого доказательства, и даже могут служить самостоятельными аргументами в обосновании авторской гипотезы. При сопоставлении этих суждений с другими научными характеристиками предмета исследования может оказаться, что, собственно, с научной точки зрения, они спорны, даже просто нелогичны, что вся их «истинность» заключена в готовности их автора и потенциального читателя, которому адресованы ученые рассуждения, признать их таковыми. Рассмотрим эту ситуацию на примере исследования, предлагающего одну из многочисленных версий российского историкополитического процесса. Его автор, Ю. П. Мадор, рассуждая о влиянии на политический процесс общинной традиции, пишет: «Русская община имела ярко выраженный двойственный характер. С момента возникновения она была формой выживания крестьян и их культуры в труднейших условиях. Еще языческая община практиковала коллективный труд в помощь отдельным ее членам»1. У отечественного читателя, освоившего элементарный курс марксистского обществоведения, тезис о двойственном характере общины и двойственной сущности политических интересов крестьянства не может вызвать сомнения. Это одна из базовых аксиом в структуре доказательства неизбежности «союза пролетариата и крестьянства» и естественности «диктатуры пролетариата». Это позволяет автору приведенных строк не дифференцировать качественные характеристики общины по историческим этапам ее эволюции, переносить на языческую общину двойственные параметры крестьянской земледельческой общины XIX века. Заметим, что такая дифференциация сразу же обнаруживает в приведенном рассуждении элементы, требующие доказательства и несоотносимые с исторической фактурой. Ю. П. Мадор представляет универсальный образ крестьянской общины в виде некоторой устойчивой категории. Реальная историческая русская крестьянская община непрерывно развивалась по очень сложной траектории, и даже макродинамика этого развития, вплоть до позднего средневековья, известна лишь в общих чертах. До сих пор в этом вопросе больше догадок и гипотез, чем фактически подтвержденных оценок. Несомненно одно — крестьянские сообщества в нашем Отечестве в далеком и недалеком прошлом всегда существенно разнились между собой по основным параметрам, характеризующим их жизнедеятельность, по темпам и направленности исторической эволюции. Представить в общих чертах эту ситуацию можно, открыв любое обобщающее этнографическое исследование прошлого и настоящего российского крестьянства. Справедливо ли утверждение, что языческая община практиковала трудовую помощь отдельным членам? Исторические источники XVIII—XIX вв. содержат немало свидетельств крестьянской взаимопомощи. Но ведь речь идет о времени, на тысячу лет отстоящем от упомянутого. Корректно ли рассуждение об «исконности» практики крестьянской взаимопомощи, как некоторого, периодически воспроизводимого в кризисных ситуациях, социального института, если древняя языческая община была, по определению, общиной родовой, лишь ко времени образования древнерусского государства начавшая медленно превращаться в общину семейную территориальную? Если это был коллектив, в принципе не знавший персонификации трудового участия в современном понимании, а знавший лишь индивидуальный труд на благо общины? Чтобы была возможна трудовая помощь общины на благо отдельного ее члена, основанная на понимании того, что индивидуальное материальное благополучие определяет соответствие человека некоторому общему стандарту жизни, должно было иметь место разложение родового общинного порядка. Процесс такого разложения хорошо известен по европейской средневековой истории, а также по русской истории XVIII— XIX веков. Но, опять же, нет оснований прямо экстраполировать то, что мы знаем о жизни русской общины XIX в., на языческую общину VI—IX веков. Каких-либо источников, характеризующих хозяйственный и социальный быт языческой славянской общины, Ю. П. Мадор не называет, полагаясь на привычный для читателя стереотип восприятия сюжета. Применение такого приема в данном случае закономерно, поскольку археологические материалы языческого времени известны лишь достаточно узкому кругу специалистов1. Далее Ю. П. Мадор пишет: «Нравственный смысл этих действий усилился в христианизированной общине. Община препятствовала крайним проявлениям власти феодала, сдерживала произвол. Однако уже очень рано выявилась главная хозяйственная функция общины — перераспределение принадлежащей ей земли в пользование общинникам. Помещик вел барскую запашку руками крепостных, оставляя им работу «на себя» только на общинных землях. Их труд регулировался круговой порукой. Такое общинное землепользование оформилось после опричного переворота Ивана IV Грозного»78. Общая динамика процесса вроде бы ясна, тем более что его описание опирается на традиционные схемы учебников: языческая эпоха, принятие христианства и становление феодализма, царствование Ивана IV. Получается, однако, что определение «уже очень рано» и сопутствующие ему характеристики имеют отношение к XVI в., а не к языческим и раннефеодальным временам. О воздействии христианской этики именно на общинные нравы до XVI в. почти ничего определенного не известно, как и о более или менее систематическом произволе феодалов в отношении общины, и о способности последней противостоять ему самостоятельно, без вмешательства княжеского суда. Сам тезис о произволе феодалов и противодействии ему общин возник в результате поисков в русской ранней средневековой истории образцов классовой борьбы, неизменно долженствующей сопутствовать становлению феодальных отношений. Заметим, что вопрос о произволе феодалов и классовой борьбе общинников в раннем русском средневековье, однозначно решавшийся в учебных пособиях советского времени, не столь однозначно решался в специальных исследованиях79. Переделы земли имели место в общине, но, со времени западников и славянофилов и до наших дней, в науке не прекращаются дискуссии о понимании правового и социокультурного смысла этого общественного действия и о правомерности рассматривать его в качестве основной функции общины80. Требует доказательства и авторское допущение, что эта функция была присуща общине на всех пространственно-временных отрезках ее существования или, хотя бы, в последние 400 лет. Тезис о переделах земли как главной функции общины стал устойчивым научным стереотипом и стереотипом массового сознания благодаря совмещению традиционного для советской эпохи представления о крестьянской общине как орудии антифеодальной борьбы (в крестьянской общине — демократический передел земли, в феодальной вотчине — частная собственность феодала на землю) с современной потребностью обнаружить корни демократического процесса как можно глубже в отечественной истории для исторической легитимации этого процесса. Это — очевидная ситуация, когда условия политического процесса делают возможным и желаемым активное внедрение социальных мифологем в научный процесс. Таким образом, операции с общественно признанными стереотипами (научными мифами, ставшими мифами социально-политическими и затем вернувшимися в научную сферу уже в виде очевидных научных «истин») позволили Ю. П. Мадору построить стройную схему динамики фактора «общественной традиции» в политическом процессе, даже при том, что из сферы анализа оказались фактически изъяты шестьсот лет отечественной истории (с IX в. по XVI в.). Общее представление об этой традиции прямо перенесено на современные российские условия общественной жизни. Если образующаяся в результате научного исследования «истина» имеет бинарную структуру, то есть включает авторскую научную гипотезу и миф (собственно научный или социально-политический), то общий принцип демифологизации научного знания, включая его деидеологизацию, будет выглядеть иначе, чем это обычно представляют отечественные исследователи. По-видимому, речь должна идти не об освобождении научного знания от влияния социально-политической мифологии или идеологии — этого не допускает их общая включенность в политический процесс. Допустимо мыслить механизм демифологизации и деидеологизации как переход от социально-политического или же собственно научного мифа к научной гипотезе. Иначе говоря, практически демифологизация может выглядеть как увеличение в структуре научного суждения как текста той доли информации, которая требует доказательства, то есть может быть объектом научной критики, сомнения, приложения альтернативных объяснительных схем. Критический настрой в отношении содержащейся в тексте научного знания или массового сознания информации — это единственное универсальное основание для различения научного знания и научной или социально-политической мифологии, поскольку только он позволяет вывести, в некоторой степени, научное знание из-под влияния условий политического процесса. Критический настрой понимается как потребность в развитии формально-логической или какой-то иной логической аргументации. В этом случае есть вероятность несовпадения логики и потребностей ученого с логикой и потребностями политической жизни общества, ученый может в этом случае предложить обществу неординарный взгляд на вещи. Не следует, однако, обольщаться возможностью избавить науку от мифа полностью путем увеличения доли информации, требующей научного доказательства и выключения таким путем науки из политического процесса. В этом случае научное знание потеряет свойства целостного текста, то есть способность к фиксации, сохранению и трансляции наиболее важной информации, как подлежащей проверке, так и уже проверенной социальной практикой. Конкретизируем эту схему применительно к условиям политологического исследования. Она будет выглядеть следующим образом: мифологизация или демифологизация (соответственно идеологизация или деидеологизация) научного представления о социально-политическом развитии зависит от соотношения в политологическом суждении информации, представляющей политический процесс в статике и динамике. Социально-политический миф (в обыденном или научном варианте) отражает качество статичного состояния общества, и в этом смысле политологическая схема может рассматриваться как модификация социально-политического мифа. Возможна ситуация, когда исследователь, использующий политологическую схему, не видит необходимости в ее проверке из-за ее общепризнанности. Он лишь подбирает те факты, которые укладываются в схему и лишний раз подтверждают ее справедливость. В этом случае исследовательская активность будет направлена на закрепление уже сложившегося стереотипа научного сознания, а факты будут представлять собой отражение некоторых статичных (поскольку собственная логика заменена в них логикой схемы) состояний политического процесса. Независимо от субъективных намерений исследователя, и проведенный анализ научной литературы это подтверждает, мера мифологизации его научного труда будет высокой. Неправомерно отождествлять практику написания научных трудов «по схеме» только с советским временем и видеть в этом признак кризиса отечественной гуманитарной науки. В настоящее время в политологии эта практика не менее распространена, чем в свое время в научном коммунизме, поскольку дело не в том, хуже или лучше марксистская схема позаимствованных из арсенала западноевропейской науки схем, а в принципиальной позиции исследователя. Возможна и иная ситуация, когда исследователь учитывает специфику момента в развитии политического процесса и особенности социокультурного фона, на котором он разворачивается. Логика политического процесса уже не отождествляется им с логикой «общепринятой» схемы, то есть последняя приобретает статус рабочей гипотезы, проверяемой на конкретном материале. Политологическая схема здесь присутствует в качестве представителя мифологического пласта научного сознания, но она не доминирует, и потенциальная вероятность мифологизации процесса и результата исследования будет существенно ниже. В принципе не только схема может рассматриваться как воплощение мифа. На статус мифа может претендовать любое суждение, обобщенно представляющее реальность. Этот вариант наглядно представлен в схеме воздействия общинной традиции на российский политический процесс, предложенной Ю. П. Мадо- ром. В политологических сочинениях такой подход в настоящее время является как бы научным стандартом. Для политологии, в отличие, допустим, от истории, такое дистанцирование суждений от частностей является очень важным. Объект ее изучения (общество в его политической ипостаси) предстает некоторой «коллективной индивидуальностью» с бесконечным рядом специфических характеристик. Даже если в качестве объекта выступает личность политика, то и ее невозможно описать через простое воспроизведение политических и человеческих качеств. Нужна некоторая опора, некоторое обобщение и дистанцирование от реального процесса жизни и деятельности политика с учетом общей динамики политического процесса. Невозможно, например, построить целостный образ Петра I без опоры на обобщение «реформатор» или В. И. Ленина без опоры на понятие «революционер», или же современных лидеров без опоры на понятие «демократ». Когда речь идет о построении характеристики социальных групп, то не обойтись без опоры на формулу «все они» (крестьяне, бюрократы, правящая элита). В социальной группе и в личности политическая и человеческая мотивация переплетаются по схемам, не доступным для полного понимания и объяснения на уровне формальной логики. Ее заменяет понимание ученым логики политического процесса. Следует упомянуть еще об одной объективной предпосылке мифологизации гуманитарного научного знания. В отличие от ученого-естественника, историк и политолог осуществляют исследовательские манипуляции не с самим объектом, а лишь с его прямыми (в виде останков) или косвенными (в виде описаний) отражениями. В данном случае в процессе научного познания возникают сильные искажения, устранить которые объективно невозможно: реальную картину искажает источник, а затем, вторично, ее искажает сознание исследователя пропорционально его квалификации. Признание этого факта может быть разрушительным для исторического познания и рождать теории, отрицающие саму возможность адекватного понимания происходящего в общественно-политической жизни. Но оно может оказаться и стимулом к научному поиску, когда соприкасается в сознании исследователя с его мифологическим комплексом. В сознании исследователя возникает вопрос: почему нельзя адекватно понять общественно-политическую реальность (так утверждает логически выверенный научный вывод), если «все» говорит в пользу того, что ее можно адекватно понять? Этим «все» является личный опыт ученого и унаследованная им социально политическая мифология его общественной среды. Раз за разом ученые признаются, что им не понятен смысл российского политического процесса, и раз за разом в поиске ответа на современные вопросы «процесса демократизации» они обращаются к разным объяснениям. Миф снимает противоречие между желанием исследователя и информационными возможностями источников, поскольку он корректирует (устанавливает рамки) тот вопросник, с которым исследователь намерен обратиться к источникам. Можно сказать, что мифологический комплекс, в соотношении с другой частью научного сознания, представляет собой матрицу, на которую из содержания новых источников исследователь набирает новый научный текст, оформляющий и материализующий авторскую гипотезу. Творческая активность исследователя есть, до некоторой степени, производное от богатства его мифологического комплекса и умения использовать этот мифологический арсенал (понимания его полезных и негативных сторон) в новой проблемной ситуации. Богатство мифологического комплекса отечественных гуманитариев позволяет им гибко реагировать на повороты политического процесса и осваивать новые сферы научного знания (например, историкам и философам — политологию). Обнаружение мифологического компонента в процедуре определения ценности информации, извлеченной из источника, позволяет утверждать, что исследователь еще не вышел за рамки научного поиска, не порвал связей с наличным багажом научного и социального опыта и не вступил в область субъективного интеллектуального произвола. Это правило соблюдается даже в хорошей научной фантастике. Миф, таким образом, рационализирует сам процесс конструирования научного текста. Сводя наличные научные знания в стереотипную модель, он освобождает «пространство познания» от неактуальных уже элементов и дает возможность ученому сосредоточиться на том существенном, что дает приращение научного знания. В этом обстоятельстве есть своя отрицательная сторона, на которую еще в начале нынешнего века обращал внимание слушателей своих лекций по философии истории Л. П. Карсавин. Он справедливо указывал на то, что в конкретном научном исследовании, нацеленном на получение результата в очень узком направлении, неизбежно происходит дробление единства научно го знания, его целостности81. Социально-политический процесс един, а научное представление о нем раздроблено. В то же время, несомненно, что именно присутствие мифа в исследовательской процедуре дает возможность не возвращаться десятки раз к доказательству уже доказанного (даже если в этом доказательстве существуют изъяны с точки зрения идеала рациональной научности), а двигаться вперед. В противном случае построение системы доказательств в гуманитарных науках будет принципиально невозможным. Оно будет походить на сборник арабских сказок, где из одной новеллы рождается следующая, и так до бесконечности. В оптимальном варианте научно аргументированные выводы в научном труде чередуются с априорно принимаемыми за «истину» суждениями- мифами. Поэтому политолог и может охватить научным взглядом весь политический процесс в России, с древнейших времен до современности, не будучи узким специалистом в области отдельных этапов и элементов этого процесса. Подведем итог. При подходе к социально-политическому мифу и науке как динамичным факторам политического процесса, представляющим самостоятельные проявления общественной активности, обнаруживается качественная связь между идеологией, мифологией и наукой. Связь более емкая, чем это допускает существующая научная традиция. Связь, обусловленная включенностью идеологии, мифологии и науки в единый процесс осмысления обществом своего политического состояния в разные моменты. По существу, мы имеем дело с различными способами и формами такого осмысления, значение которых устанавливается обстоятельствами политического процесса. То, что в одних условиях воспринимается обществом как наука, в другой ситуации может приобрести значение идеологемы или понизить свой статус до уровня социальной мифологемы, если обстоятельства политического процесса делают ту или иную форму оптимальной для понимания существа происходящего и управления политической жизнью общества. С этой точки зрения, для политологического исследования (в данном случае речь идет только о нем) нет никаких оснований для искусственного противопоставления идеологического, мифологического и научного видения политических реалий. Напротив, как показывает опыт взаимодействия этих факторов в российском политическом процессе, поиск их внутренней связи дает более точное представление о динамике политического процесса или, во всяком случае, избавляет его от ненужной мистификации, а политологию — от поиска «злых сил» вне данного общества. Наука, с одной стороны, и идеология — с другой, предстают как бы двумя крайними позициями, в пространстве между которыми (самостоятельно, или входя частью в научное знание или идеологию) социально-политическая мифология имеет возможность проявить свои факторные свойства в политическом процессе. Значительная часть гуманитарного научного и идеологического творчества в России совершалась и совершается в форме мифотворчества, и это делает мифологию активным началом политического развития при попытках его идеологического либо научного регулирования, вне зависимости от неких мистических свойств политического мифа.