<<
>>

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (Напечатано в 1907 году)

Большинство путешественников, посе­щавших Швейцарию, конечно, знают высокую гору на озере Четырех Кан­тонов, с которой на высоте 6000 фу­тов открывается удивительный видна лежащую внизу равнину, изрезанную железными дорогами, на поэтический Люцерн, на зеленовато-голубые озе­ра, обрамленные гордыми скалами, и на цепь Альп- Бернского Оберланда.

Величественным блистаньем их белоснежных вершин при восходе солнца ездят специ­ально любоваться, проводя для этого ночь на вершине Риги, в гостиницах, устроенных на площадке, именуе­мой Риги-Кульм.

Раннее утро и холодный воздух большой горной вы­соты заставляют обыкновенно всех ежиться и кутаться, быть хмурыми и скупиться на слова, покуда внезапно брызнувшие лучи восходящего солнца не заблистают на алмазных коронах окружающих гигантов и не вызовут выражений общего и шумного восхищения. He раз на­слаждался этой незабываемой картиной и я, ожидая среди собравшихся со всех концов света туристов тор­жественного момента, когда над сгустившимся в доли­нах и ущельях туманом и предрассветными тенями ве­село загорятся и заблистают снежные выси. У всех вэто время на устах, да, вероятно, и на уме бывало одно и то же, потому что над всем личным господствовала од­на общая мысль о том, что должно вот-вот произойти... Ho когда я посетил Риги-Кульм в последний раз летом, в начале прошлого десятилетия, произошло нечто не­обычное. Собравшиеся в очень раннее утро на вершине обменивались оживленными вопросами и замечаниями, в которых сквозила несомненная тревога по поводу че- го-то, что должно было неминуемо, к общей печали, свершиться. Это что-то — было напечатанное в вечерних газетах известие, что Лев Николаевич Толстой, бывший в это время тяжко болен, находится в безнадежном со­стоянии и что ежечасно надо ожидать его кончины. И люди, съехавшиеся из разных стран — немцы, англича­не, испанцы и в особенности американцы,— были удру­чены одним и тем же.

Их, перед восходом вековечного светила, тревожила мысль о том, что, быть может, в это время уже закатилось духовное светило, лучами которо­го столь многие, чуждые ему по языку и по племени, на­деялись осветить запросы неудовлетворенной души и смущенного сердца. И после великолепного зрелища, заставившего некоторых, без сомнения, почувствовать то, что чувствовал Кант, созерцая звездное небо, за ран­ним завтраком продолжались разговоры о Толстом, причем, узнав, что я русский (и на этот раз единствен­ный в отеле), многие обращались ко мне с вопросами о том, знаю ли я его лично и можно ли верить газетному известию,— и далеко не одно простое любопытство слы­шалось в их словах.

. Судьба, обыкновенно жестоко лишающая нашу роди­ну выдающихся ее сынов в самом расцвете их сил, едва они успеют расправить свои крылья во всю меру своих способностей, на этот раз была необычайно милостива и сохранила нам Толстого еще на несколько лет. При­ближается восьмидесятилетие его жизни, и он еще тво­рит, как бы оправдывая могущий быть примененным к нему стих покойного Жемчужникова:

Ho в нем, в отпор его недугам,

Душевных сил запас велик!

K этому дню предполагавшегося юбилейного чество­вания, от которого он отказался по таким трогатель­ным, глубоким и задушевным основаниям, появится мно­жество статей с оценкой творчества и деятельности, лич­ности и значения «великого писателя земли русской». Представить верную и подробную его характеристику как писателя и деятеля, однако, очень трудно. Он еще живет среди нас, он слишком еще вплетен своими тво­рениями в нашу ежедневную действительность, чтобы можно было говорить о нем вполне объективно. Вместе с тем большинство русских развитых людей, не ослеп­ленных бессильной по отношению к нему злобой и умышленным непониманием, может сказать вместе с поэтом: «Сей старец дорог нам, он блещет средь наро­да...»— и потому трудно говорить о нем совершенно беспристрастно.

Вот почему простые воспоминания о встречах с ним могут оказаться более своевременными, давая посиль­ный материал для будущего историка и критика.

Этот материал будет представлять собою нечто вроде отдель­ных кусочков мозаики, самих по себе не имеющих цены, но в своей совокупности, в руках искусного мастера, да­ющих возможность создать цельную, продуманную и гармоническую картину. Желая дать несколько таких кусочков, я решился записать настоящие свои воспоми­нания о встречах и беседах со Львом Николаевичем. Ho прежде чем обратиться к ним, мне хочется сказать два- три слова о том взгляде на Толстого, который ' предше­ствовал нашему личному знакомству, двадцать с лишком лет назад, и остался у меня неизменным до сих пор.

Соединение глубины проницательного наблюдения с высоким даром художественного творчества отража­ется во всех произведениях Толстого и дает ряд незабы­ваемых типических образов. Будучи вполне националь­ным писателем по мастерскому умению освещать быто­вые явления народной жизни, давая, как никто до него, понимать их внутренний смысл и значение, он в то же время был всегда и прежде всего вдумчивым исследова­телем человеческой души вообще, независимо от усло­вий места и времени. Ero сочинения — это целые эпопеи, в которых индивидуальная жизнь его героев сплетается с жизнью ,и движениями маосы. Достаточно в этом отно- шении указать на его «Севастопольские рассказы» и на его удивительную по замыслу и исполнению «Во|ну и мир», вдоторых индивидуальное и общественное наЧала идут рядом, взаимно дополняя и освещая друг друга. Глубокая наблюдательность Толстого, которую отнюдь не надо смешивать с острой проникновенностью психоло­гического анализа Достоевского, дает ему возможность в самых разнообразных явлениях жизни и в действиях самых разнородных людей подметить и изобразить сто­роны или черты, ускользающие в повседневной ЖИЗНИ OT взора читателя. И последний остается пораженным их знаменательною правдивостью, иногда впервые увидав воплощенным в ярких художественных обраізах то, что он много раз на своем веку видел, но никогда созна­тельно не замечал.

Ha все человеческие отношения отозвался Толстой, и что бы он ни изображал — везде и во всем звучит го­лос неотразимо житейской правды.

Он сам в одной из первых повестей своих, развертывая яркую картину од­новременного проявления в группе людей, призванных на защиту Севастополя, высоких порывов человеческого духа и низменных сторон человеческой природы, опре­делил задачу и основное свойство своего творчества. «Тяжелое раздумье одолевает меня,— говорит он,— мо­жет, не надо было говорить этого, может, быть, TO, что я сказал, принадлежит к одной йз тех злых истин, кото­рые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтоб не сделаться вредными, как осадок вина, которое не надо взбалтывать, чтобы не ис­портить его. Где в моей повести выражение зла, которо­го надо избегать? Где выражение добра, которому дол­жно подражать? Кто злодей, кто герой ее? Bce хороши и все дурны. Герой моей повести,которогоялюблю все­ми силами души, которого стараюсь воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будетпре- красен — правда».

Ho не одному изображению правды посвятил Тол­стой свой, могучий талант. Он — даже в ущерб интере­сам литературы и объему своего художественного твор­чества— отдался исканию правды. Эта вторая сторона его деятельности не менее значительна, чем первая.

Бестрепетною рукою всегда стремился он в своих драма­тических произведениях, сказках, рассказах и повестях, в своих философских и этико-политических сочинениях снять обманчивые и заманчивые покровы с житейской и общественной лжи, в чем бы эта ложь ни проявля­лась— в теориях и практике, в традициях и учреждени­ях, в обычаях и законах, в условной морали и безуслов­ном насилии. Взывая к внутреннему человеку, призывая его «совлечь с себя ветхого Адама», он страстными и убежденными страницами стремится доказать, что «цар­ство божие» зиждется на вечных потребностях и запро­сах человеческой души, независимо и даже вопреки тем условиям, в которые хочет их поставить извратившееся в своих стремлениях человеческое общежитие. Можно не соглашаться с некоторыми отдельными его положения­ми или сильно сомневаться в возможности их целесооб­разного осуществления на практике, но нельзя не отнес­тись с горячим уважением к писателю, который не удов­летворяется заслуженною славой великого художника, а стремится всею силою своего таланта служить разре­шению назревающих вопросов жизни, во имя и с целью уменьшения страданий и господства действительной, а не формальной только справедливости.

Ko всем вопросам, выдвигаемым жизнью или возни­кающим в глубине души, начиная с вопроса о семье и воспитании и кончая отношением к смерти. Толстой под­ходит с глубокой верой в нравственную ответственность человека перед . пославшим его в мир, с убежденным словом о необходимости духовного самоусовершенство­вания, независимо от политических форм, среди которых приходится жить. Он будит совесть, ставя ее—и ее од­ну — верховным судьей жизни, побуждений и деятельно­сти человека. Что бы ни писал Толстой,— он обращается к голосу, живущему в тайниках человеческой души, и, действуя страстным словом или яркими образами, бле­щущими правдивостью, заставляет этот голос звучать настойчиво и долго. Этим, конечно, объясняется . попу­лярность его имени и трудов далеко за границами Рос­сии и то внимание, которое возбуждает к себе в Запад­ной Европе и в Америке каждое его даже* незначитель­ное по объему произведение.

II

B ясное теплое утро 6 июня 1887 г. я сел на станции Ясенки, Московско-Курской железной дороги, в при­сланную за мною рессорную тележку и направился в Ясную Поляну. Я ехал туда по любезному и настойчиво­му приглашению Александра Михайловича Кузминско- го, который, будучи женат на сестре графини Толстой— Татьяне Андреевне Берс (авторше нескольких прекрас­ных рассказов из народного быта), жил в те годы каж­дое лето в Ясной Поляне. Он был моим преемником по званию председателя петербургского окружного суда, и у него в доме я слышал удивительное чтение А. А. Ста- ховичем-отцом «Власти тьмы», чтение, всецело захва­тившее присутствовавших и взволновавшее собравшее­ся светское общество изображением глубокой драмы в среде, где предполагалось, на взгляд поверхностного на­блюдателя, все простым, несложным и грубо обыден­ным. Там же пришлось уже мне самому читать по руко­писи «Крейцерову сонату» — и иногда останавливаться от внутреннего волнения, сообщавшегося и слушателям этого удивительного произведения, с которым следова­ло бы настоятельно знакомить всех молодых людей, вступающих в жизнь.

Есть произведения, оказывающие властное влияние на все миросозерцание, когда они своевременно воспри­нимаются молодою душой. Если верно замечание, что в смысле характера «дитя есть отец взрослого», то в смы­сле политических и общественных идеалов очень часто юноша — отец будущего деятеля. Недаром великий не­мецкий поэт напоминает юноше о необходимости, став взрослым мужем, относиться с уважением к «снам своей молодости», а Гоголь восклицает- «Забирайте с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, оже­сточающие мужество,— забирайте с собою все человече­ские движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом!».

Такою книгою в годы моей ранней молодости было превосходное произведение Лабулэ «Париж в Америке», содержащее в себе в увлекательном изложении и отча­сти в фантастической форме целый катехизис политиче­ской, общественной и даже, во многих отношениях, ча­стной жизни. Таким может и должен являться рассказ Позднышева, способный установить чистый и облагоро­дить уже установившийся взгляд на отношения к жен­щине и в то же время заставить молодого человека очень и очень призадуматься пред браком, заключае­мым у нас столь часто с легкомысленною поспешностью при полном, под влиянием плохо прикрытой чувственно­сти, забвении о налагаемых им нравственных обязанно­стях по отношению к создаваемой «на скорую руку» семье.

Чувство смущения и некоторой досады на себя вла­дело мною, покуда я ехал среди милых картин средне­русской природы. Я знал, что увижу Льва Толстого — и не мельком только, как было в 1863 году в Москве, в гимнастическом заведении на Большой Дмитровке,— проживу под одной с ним кровлей два или три дня и узнаю его ближе, и эта-то именно неизбежность корот­кого знакомства и вызывала во мне некоторое недоволь­ство на свою поспешную готовность откликнуться на приглашение в Ясную Поляну. Я по опыту знал, что зна­менитых или вообще пользующихся известностью людей лучше знать издали и рисовать себе их такими, какими они кажутся по своим деяниямиписаниям.Вэтом отно­шении мне не раз приходилось убеждаться, что «тьмы низ­ких истин нам дороже нас возвышающий обман». Ко­нечно, каждый раз в таком случае приходилось легко находить широкие «смягчающие обстоятельства», но я предпочел бы не видеть таких сторон в жизни и личных свойствах некоторых из этих людей, которые шли враз­рез с составившимся о них отвлеченным, восторженным или умиленным, представлением. Вот и теперь, дума­лось мне, я увижу человека, пред глубиной таланта, пред искренностью и глубокой наблюдательностью кото­рого я издавна привык преклоняться, и, быть может, и даже весьма вероятно, увезу с собою другой образ со столь часто встреченными мною в других отталкиваю­щими чертами самолюбования, недоброжелательного отношения к товарищам по оружию и фанатической не­терпимости к чужим убеждениям. Особенно в послед­нем отношении тревожила меня встреча с Толстым. Ero мне часто рнсовали ярым спорщиком и человеком, не допускавшим несогласия со своими этическими или ре: лиг.иозными взглядами, а я не люблю спорить, давно уже разделив убеждение, что мнения людей, создавшие­ся самостоятельно, похожи на гвозди: чем сильнее гю ним бить, тем глубже они входят. Соглашаться же без­условно и быть лишь почтительным слушателем мне не хотелось.

Проехав сквозь обветшалую каменную ограду въез­да в Ясную Поляну, я остановился у флигеля, в котором жил А. М. Кузминский. Было еще очень рано. Лишь че­рез час пришел мой гостеприимный хозяин и увел меня на длинную прогулку, а затем, уже в десятом часу, все обитатели Ясной сошлись за чайным столом на боздухе под развесистыми липами, и тут я познакомился со все­ми членами многочисленных семейств Толстого и Куз- минского. Bo время общего разговора кто-то сказал: «А вот и Лев Николаевич!». Я быстро обернулся. B двух шагах.стоял одетый в серую холщевую блузу, подпоя­санную широким ремнем, заложив одну руку за пояс и держа в другой жестяной чайник, Гомер русской «Или1 ады», творец «Войны и мира». Две вещи бросились мне ирежде всего в глаза: проницательный и как бы колю­щий взгляд строгих серых глаз, в которых светилось больше пытливой справедливости, чем ласкающей доб­роты,— одновременный взгляд судьи и мыслителя,— и необыкновенная опрятность и чистота его скромного и даже бедного наряда, начиная с какой-то светлокорич- невой «шапоньки» и кончая самодельными башмаками, облекавшими белые носки. Толстой чрезвычайно просто приветствовал меня и, наливая себе в чайник кипяток из самовара, тотчас же заговорил об одном из дел, по которому я в конце 70-х годов председательствовал и которое вызвало в свое время много горячих споров и ожесточецных толков. Ero манера держать себя,лишен- ная всякой аффектации, и содержательность всего, что он говорил, в связи с искренностью тона, как-то сразу сняли между нами все условные и невольные преграды, почти всегда сопровождающие первое знакомство. Мне почувствовалось, как будто мы давно уже знакомЫ и лишь встретились после продолжительной разлуки. Пос­ле чая мы пошли гулять втроем, но Толстого постоянно останавливали различные лица из домашних и из окре­стных жителей, так что в первый день я мог более озна­комиться с его обстановкой, чем с ним самим.

Жизнь в Ясной Поляне в это время отличалась боль­шой регулярностью и, если можно так выразиться, ра­зумным однообразием. Все, и в том числе Лев Николае­вич, вставали для деревни довольно поздно, около 9 ча­сов утра. До 11 продолжалось питье чая, иногда в не­сколько приемов, ввиду того, что в Ясной одновременно жили дети, молодежь, взрослые и старики. B 11 часов Лев Николаевич шел к себе, читал почту и газеты и принимал посетителей, которые наезжали в Ясную ежедневно. Одни приносили действительно измученное сердце, терзаемое каким-нибудь роковым вопросом, от­вета на который они жадно ждали от Толстого; другие, преимущественно иностранцы,— бескорыстное, но под­час назойливое любопытство; третьи — тщеславное на­мерение иметь основание похвастаться разговором с «ве­ликим писателем земли русской»; четвертые являлись просто просителями денежной помощи, представлявши­ми из себя целую гамму отношений к хозяину Ясной, начиная от застенчивой скромности и кончая напускною развязностью, иногда граничившею с вымогательством; пятые — корыстную любознательность репортеров и интервьюеров, которая сквозила в «беспокойной ласко­вости» их взгляда, как будто перелагавшего, в быстром соображении, каждую слышанную фразу или предмет обстановки в то или другое количество печатных стро­чек. Толстой снооил их всех без благодушной и услуж­ливой чувствительности или безразличного сочувствия, но терпеливо и, где нужно, с серьезным участием, а же­на его, Софья Андреевна, нередко простирала на приез­жих свое хлебосольное гостеприимство. K часу все соби­рались завтракать, а вслед за тем Лев Николаевич ухо­дил к себе, запирался и становился невидим для всех до пяти часов, когда он выходил аройтись по деревне и по парку после усилёйного труда за письменным столом. B 6 часов все обедали сытно и вкусно, причем ’ хозяину подавались блюда из растительной пищи. Полчасапосле обеда проводилось на террасе, выходящей в сад, за пи­тьем кофе и куреньем. Приезжали знакомые из Тулы, приходили деревенские дети, чтобы играть под руковод­ством детей Льва Николаевича или бегать с криками пескрываемого восторга на гигантских шагах. Лев Ни­колаевич слупгал детский шум и хохот, обменивался ко­роткими[71] фразами с окружающими и... курил папиросу самодельной работы! Тогда он еще позволял себе эту «слабость». После 7 часов все общество поднималось и под его предводительством совершало обширную* более чем двухчасовую прогулку. B это время, то отставая от всех, то их опережая, Лев Николаевич вел оживленную беседу с кем-либо из гостей или рассказывал что-либо той манерой, о которой я скажу ниже. Около половины десятого все возвращались к самовару, простокваше и легким закускам, и начиналась непринужденная общая беседа, иногда прерываемая желанием послушать пение молодежи, которая исполняла хором цыганские песни или знакомила нас с местными «частушками», вытесня- ющими,>к несчастию, старую русскую песню. Лев Нико­лаевич весело улыбался, прислушивался к тому, какмо- лодые голоса выводили: «Били-били в барабан по всем городам», «Конфета моя леденистая, полюбила меня — молодца раменистого», «Наше сердце не картошка — его не выбросишь в окошко», «Дайте ножик, дайте вил­ку— я зарежу свово милку», «Стоит миленький дружо­чек— с выражением лица» и т. п. Около полуночи все расходились.

Bce это происходило в обширном флигеле, уцелев­шем от сгоревшего когда-то большого дома. Ha всем виднелись следы былого прочного довольства и зажи­точности. Ho все — и обстановка, и стены, и двери, и лестницы — было сильно тронута временем Rr очевидно, давна не знало эстетического ремонта. Мебель была старая, хотя и довольно- удобная, ио в небольшом коли­честве. Нигде не было никаких признаков роскоши иче- го-либо похожего на разные bibelots и petits-riens*,, ко­торыми полны наши гостиные* а развешанные беэ вся­кой симметрии по стенам портреты предков довольно угрюмо выглядывали из старых и местами облезлых рам.

Когда в первый вечер, простившись, я просил пока­зать мне дорогу во флигель, занимаемый Кузминскими, Лев Николаевич сказал мне, что я помещен на житель­ство в его рабочей комнате внизу, и пошел меня туда проводить. Это была обширная комната под сводами, разделенная невысокой перегородкой на две неравные части. B первой, большей, с выходом на маленькую тер­расу и в сад, стояли шкапы с книгами и висел, сколько мне помнится, портрет Шопенгауэра. Тутже, у стены, з ящике лежали орудия и материалы сапожного мастер­ства. B меньшей ласти комнаты находился' большой письменный стол, за которым были написаны в своевре- мя «Анна Каренина» и «Война и мир». У полок с книга­ми в этой части комнаты для меня была поставлена кровать. Здесь в течение дня работал Лев Николаевич. Приведя меня в эту комнату, он над чем-то копошился в большей ее части, покуда я разделся и лег, а затем вошел ко мне проститься. Ho тут между нами началась одна из тех типических русских бесед, которые с особен­ной любовью ведутся в передней при уходе или на кра­ешке постели. Так поступил и Толстой. Сел на краешек, начал задушевный разговор — и обдал меня сиянием своей душевной силы.

C тех пор все дни моего пребывания в Ясной прово­дились и оканчивались описанным образом. Иногда, простившись со мною, Толстой уходил за перегородку и там что-нибудь разбирал, вновь начиная разговор, но, затронутый или заинтересованный каким-либо моим от­ветом, снова входил в мое отделение, и прерванная бе­седа возобновлялась. Один из таких случаев остался у меня в памяти. «А какого вы мнения о Некрасове?» — спросил он меня из-за перегородки, что-то передвигая. Я отвечал, что ставлю высоко лирические произведения Некрасова и считаю, что он принес огромную пользу русскому молодому поколению, ' родившемуся и воспи­танному в городах, тем, что, вместе с Тургеневым, нау­чил его знать, ценить и любить русскую сельскую при­роду и простого русского человека, воспев их в берущих за душу стихах; что же касается до его личных свойств/ то я не верю яростным наветам на него и во всяком слу­чае считаю, что то, что он был игрок, еще не дает права ставить на его личности крест и называть его дурным человеком. Он был, продолжал я, одержим страстью к игре, обратившейся, если угодно, в порок, но порочный человек не всегда дурной человек. Нередко, вне узких рамок своей пагубной страсти, порочные люди являют такие стороны души, которые многое искупают. Наобо­рот, так называемые' хорошие люди подчас, при внеш­ней безупречности, проявляют грубый эгоизм и бессер­дечие. Жизненный опыт дает частые подтверждения это­му. Игроки нередко бывают смелыми и великодушными людьми, чуждыми низменной скупости и черствой рас­четливости; пьяницы часто отличаются, в трезвом со­стоянии, истинною добротой. Недаром Достоевский ска- зал,>что в России добрые люди — почти всегда пьяные люди, и пьяные люди — всегда добрые люди. Наконец, история нам оставила примеры «явных прелюбодеев», проникнутых глубоким человеколюбием и вне служения своим страстям явивших образцы гражданской доблести и глубины мысли. Выслушав это мнение. Толстой вышел из-за перегородки со светлым выражением лица и, сев на «краешек» сказал мне радостно: «Ну, вот, вот и я это именно всегда думал и говорил,— это различие не- обходимоделать!» — и между нами снова началась длинная беседа на эту тему с приведением фактических ссылок и доказательств в подтверждение нашей общей мысли.

Меня, конечно, очень интересовало отношение Тол­стого к крестьянам, про которое ходило столько разно­образных и оригинальных слухов. Как нарочно, перед тем я совершил поездку по России и видел несколько типических отношений господ к мужику. Мне пришлось быть в имении в Малороссии и наблюдать шутливо-иро- нические разговоры между теми и другими в их взаим­ных сношениях, за которыми, однако, не чувствовалось не только никакой теплоты и искренности, но, напротив, виднелось большое взаимное недоверие и отчуждение, близкое к ненависти. Я провел неделю в поместье сред­ней руки в средине России, где наблюдал фамильярно- заискивающее отношение помещика к зажиточным кре­стьянам-арендаторам и окружающим имѵение однодвор­цам, причем невольно бросалось в глаза вынужденное установление и соблюдение некоторого равенства не во имя какого-либо общего начала, а исключительно в це­лях выгод и удобства неотвратимого сожительства. Я прожил несколько дней в великолепном громадном поместье моего старого сослуживца, в черноземной по­лосе, и наблюдал то снисходительное и холодно-мило­стивое отношение к крестьянам, в котором виднелась полная обособленность двух миров — барского и мужи­чьего,— напоминавшая те отношения, которые, вероят­но, существовали у медиатизированнъгх немецких прин­цев к их бывшим подданным.

Ничего подобного я не нашел вЯснойИоляне.Отно- шения между семьею графа и соседями были просты и естественны. Обитатели яснополянского дома были ста­рыми и добрыми знакомыми, готовыми во всякое время прийти на помощь в болезни, несчастии и недостаче,— лечить и советовать, похлопотать и понять чужую скорбь. Bce это, однако, совершалось без^ заигрыванья и заискиванья, и без холодного, брезгливото исполнения долга по отношению к «меньшему брату». Таким же ха­рактером отличалось и обращение крестьян со Львом Николаевичем. Преувеличенные рассказы о кладке пе­чей, пахании и т. п., дававшие повод к душевному иро- низированью со стороны высокомерных составителей фельетонных очерков истатеек, сводилисьвсущностик тоМу, чтовлице Толстогокрестьяне могли видеть не го­родского верхогляда и не деревенского лежебока, а чело­века, которому знакомы,поопыту,тяжелый трудиусло- вия их жизни. B их глазах Толстой был нетолько участли­вый, но исведущийчеловек.Недароммне рассказывали, как крестьяне в своих отзывах про него говорили: «Это мужик умственный, хотя и барин».Воднуизнашихпро- гулок Толстой, описывая своепутешествиесбогомолъца- ми к русским обителям, кажется, в Киев или в Оптину пустынь — причем спутники считали его за с&дего и по­этому не стеснялись его присутствием,— с тонким юмо­ром рассказывал мне про презрителыга-е отзывы о «гос- подишках», которые ему приходилось слйшатъ в пути и на постоялых дворах. Было несомненно, что яснонолян- ские крестьяне ни в каком случае не считали его одним из этих «господишек», а в их глазах он был по праву наследования и по личным своим свойствам старший, самый знающий и заслуживающий наибольшего уваже­ния человек, называвшийся барином лишь потому, что жил в своем доме среди обширного поместья, а не в из­бе, и что к нему с почтением относилось начальство и всякого рода «господишки». Такой взгляд на него был очевиден и сказывался в ряде внешних проявлений, ког­да он, гуляя со мною, вступал в беседу с крестьянами или заходил в их дома. Всюду встречали его уважение и доверие и ни малейшего следа угодливой почтитель­ности и льстивой суетливости. Иногда в беседе крестьян с ним звучали и задушевные нотки.

Эти беседы припомнились мне .c особенной яркостью несколько лет спустя в Москве, когда мне пришлось присутствовать при небольшом споре Толстого по пово­ду смысла брака как начала семейной жизни. Нахму­рив брови, слушал он, как при нем один из присутству­ющих говорил о рискованном браке знакомой девушки, вышедшей замуж за человека «без положения и средств». «Да разве это нужно для семейного счастья?» — спросил Толстой. «Конечно,— отвечал стоявший на своем собеседник,— вы-то, Лев Николаевич, считаете это вздором, а жизнь показывает другое. C вашей сто­роны оно и понятно. Вы ведь и семейную жизнь готовы отрицать. Стоит припомнить вашу «Сонату Крейцера», Толстой пожал плечами и, обращаясь ко мне, сказал: «Я понимаю семейное счастье иначе и часто вспоминаю мой разговор в Ясной Поляне, много лет назад, с кре­стьянином Гордеем Деевым. «Что ты невесел, Гордей, о чем закручинился?» — «Горе у меня большое, ЛевНи- колаевич: жена моя померла». — «Что ж, молодая она у тебя была?» — «Нет, какой молодая, на много лет старше; не по своей воле женился». — «Что ж, работни­ца была хорошая?» — «Какое! Хворая была. Лет десять с печи не слезала. Ничего работать не могла». — «Ну, так что ж? Тебе, пожалуй, теперь легче станет».— «Эх, батюшка, Лев Николаевич, как можно легче! Прежде, бывало, приду в какое ни на есть время в избу с работы или так просто — она с печи на меня, бывало, посмот­рит да и спрашивает: «Гордей, а Гордей! Да ты нынче ел ли?». A теперь уже этого никто не спросит...». Таквот какое чувство дает смысл и счастье семье, а не «поло­жение»,— заключил Толстой.

Несколько дней, проведенных мною в Ясной Поляне, прошли очень быстро, но до сих пор, через двадцать лет, составляют одно из самых светлых воспоминаний моей жизни. Конечно, все это время было для меня на­полнено Толстым, общением с ним, разговорами и радо­стью сознания, что бог привел меня не только узнать вблизи возвышенного мыслителя и великого писателя, но и на одну минуту не почувствовать по отношению к нему ни малейшеґо житейского диссонанса, не уловить в своей душе и тени какого-либо раЗочарования илине- доумения. Bce в нем было ясно, просто и вместе с тем величаво тем внутренним величием, которое сказывает­ся не в отдельных словах или поступках, а во всей по­вадке человека. По мере знакомства с ним чувствова­лось, что и про него можно сказать то же, что было ска­зано о Пушкине: «это — великое явление русской жиз­ни», отразившее в себе все лучшие стороны исторически сложившегося русского быта и русской духовной при­роды. Даже в отрицании им начал национальности и со­временного экономического строя сказалась ширина и смелость русской натуры и свойственная ей, по выраже­нию Чичерина, безграничность в смысле отсутствия пре­делов, налагаемых опытом прошлого и осторожностью перед грядущим. Даже и пугавшая меня нетерпимость его к чужим мнениям, о которой так много писали, ока­залась на деле лишь твердым высказыванием своего взгляда, облеченным, по большей части, даже в случае серьезного разногласия, в весьма деликатную форму.

Несколько раз во время наших прогулок нам при­ходилось говорить «о непротивлении злу», которое его в то время сильно занимало. Co свойственной ему кра­сивой простотой он развивал свою великодушную и нравственно заманчивую теориюи приводил известный евангельский текст. Я шутливо напоминал ему ответ графа Фалькенштейна (Иосифа II) на вопрос герцоги­ни Роган о том, как нравится ему надвигавшаяся вкон- це XVIII столетия во Франции революция: «Madame, mon metier est d’.etre royaliste»[72] — и говорил, что mon metier d’etre juge[73] лишает меня возможности согла­ситься на непротивление тому, чему я противился и противлюсь двадцать пять лет моей жизни. B ответ на его ссылку на текст я приводил изгнание торжников из храма и проклятие смоковницы, а также слова Христа: «Больше оия любви несть, аще кто душу свою положит за други своя», — причем на церковнославянском языке «положить душу» — значит пожертвовать жизнью, что невозможно без наличности борьбы, то есть противле­ния. Толстой мягко возражал, что в связи с призывом «не противиться» подразумевается слово «насилием». Я приводил резкие примеры из жизни, где насилие не­избежно и необходимо и где отсутствие его угрожает последователю непротивления возможностью сделаться попустителем и даже пособником злого дела. Толстой не уступал и утверждал, что в переводном (в XVI в.) еврейском тексте не говорится о вервии, взятом Христом для изгнания торжников, а лишь о длинной тонкой вет­ви йли хворостине, которая была необходима для уда­ления скота из храма, и что сказание о смоковнице, ли­шенное ясного смысла, попало в евангелие по недоразу­мению, вследствие какой-либо ошибки переписчика. Ha мои доводы из жизни он сказал мне, что в одном из во­пиющих случаев, мною приводимых, быть может, и OH прибег бы к насилию, по инстинктчвному порыву на за­щиту своих ближних, HO что это было бы слабостью, ко­торую с нравственной точки зрения нельзя оправдать. Каждый из нас остался при своем, но.во все время спо­ра он не проявил никакого стремления насиловать мои взгляды и навязывать мне свое убеждение. To же было и в споре о значении Пушкина, к которому тогда он от­носился недружелюбно, хотя и признавал его великий талант. Он цаходил, что последний был направлен про­тив народных идеалов и что Тютчев и Хомяков глубже, содержательнее Пушкина. И в этом длинном споре Лев Николаевич был чрезвычайно объективен и, встречая во мне восторженного поклонника Пушкина, видимо, ста­рался не огорчить меня каким-либо резким отзывом или суровым приговором.

Вообще я не раз имел случай убедиться и почувст­вовать, что Лев Николаевич имеет редкий дар «de faire connaitre Thospitalite de Ia pensee (дать почувствовать гостеприимство мысли), как выразился Альбер Сорель в своей академической речи о Тэне. Только раз при мне он отступил от своего спокойного и примирительного тона. Однажды в саду за послеобеденной беседой зашел разговор о том, чтб са'мое тяжелое в жизни. Указывали на роль слепого случая, который разбивает все планы и так часто в корне подрывает целое существование. Один из приезжих случайных гостей, нз тех «добрых малых», у которых слово иногда бежит впереди мысли, а не со­путствует ей, стал утверждать, что всего больше ему было бы тяжело материальное изменение его личного положения вроде внезапного разорения или потери службы, сопряженных с непривычными для него лише­ниями. B это время подошел Толстой и опросил, в чем дело. «Случайность не должна иметь значения в жизни, — сказал он,— надо жить самому, воспитывать детей и приготовлять окружающую среду так, чтобы для слу­чайности оставалось как можно менее места. Для этого надо направлять всю жизнь к уничтожению в ней поня­тия о несчастии. Человек обязан быть счастлив, как обязан быть чистоплотным. Несчастье же состоит преж­де всего в невозможности удовлетворять свойм потреб­ностям. Поэтому чем меньше потребностей у человека, тем меньше поводов быть несчастным. Только когдаче- ловек сведет свои потребности к минимуму необходимо­го, он вырвет жало у несчастия и обезвредит последнее, к тогда в самом сознании, что им устранены условия несчастья, он почерпнет сознание счастья». Один из со­беседников пробовал возражать, что эта теория приме­нима лишь к материальным, а не к духовным потребно­стям, и что нельзя, например, свести к минимуму по­требность любви матери к своему ребенку, отнимаемому у нее беспощадною смертью. Ha это, вероятно, Толстой ответил бы мыслями, высказанными им в его чудном, вызывающем слезы умиления рассказе «Молитва». Ho приезжий, которому очень хотёлось высказаться, снова

овладел своей темой, наставительно сказав Толстому: «Вам хорошо это проповедовать, когда вы не имеете никаких потребностей, а каково привыкшему к удобст­вам жизни? Поверьте, что спать на рогоже, привыкнув к тонкому белью, вовсе не составляет счастья».— «He надо приучать себя к тонкому белью», — строго посмот­рев, сказал Толстой, но собеседник не слушал его ипро должал: «Вам хорошо, вы себя до того довели, что вам теперь непонятно, что значит, когда человеку чего-ни­будь недостает. Вы себе устроили всякие лишения, и больше вам для себя нечего придумать, вот вы и надру- гих хотите их распространить». — «Мне еще многого не­достает»,— сказал сурово Толстой. «Вот отлично! Еще чего недостает? Ну, чего же вам недостает?» Толстой молчал. «Ну, чего, чего?» — продолжал приставать «добрый малый». Толстой вдруг покраснел, в глазах его вдруг вспыхнул огонек, и оін с резкою откровенностью объяснил, чего ему недостает, чтобы достигнуть будди­стского презрения к телесным удобствам и сострадания даже к паразитным насекомым... Наступило молчание, он овладел собою и смягченным голосом, как бы изви­няясь за внезапную вспышку, заметил: «Мы слишком

заботимся о своей внешней чистоте и холим нашу плоть, а я давно заметил, что тот, кто заботится о своей чисто­те, обыкновенно небрежет о чужой...». И он стал приво­дить примеры из своих воспоминаний о том, как распускают себя у нас люди высшего общества и их подражатели из разных выскочек, доводя себя до пре­тензий крайней роскоши, граничащей с развратом.

Мне трудно припомнить все наши' разговоры и все узоры той роскошной ткани мыслей, образов и чувств, которыми было полно все, что говорил Толстой. Bo вре­мя долгих послеобеденных прогулок он обращался ча­сто к своим воспоминаниям и наблюдениям, и тут мне приходилось сравнивать технику его речи с техникой других мастеров литературного слова, которых мне при­ходилось слышать в жизни. Я помню Писемского. Он не говорил, а играл, изображая людей в лицах, — жестом и голосом. Ero рассказ не был тонким рисунком искус­ного мастера, а был декорациею, намалеванною твер­дою рукою и яркими красками. Совсем другою была речь Тургенева с его мягким и каким-то бабьим голо­сом, высокие ноты которого так мало шли к его круп­ной фигуре. Это был искусно распланированный сад, в котором широкие перспективы и сочные поляіны анг­лийского парка перемежались с французскими замы­словатыми стрижеными аллеями, в которых каждый по­ворот дороги и даже каждая тропинка являлись резуль­татом целесообразно направленной мысли. И опятьиное впечатление производила речь Гончарова, напоминав­шая картины Рубенса, написанные опытною в своей ра­боте рукою, сочными и густыми красками,содинаковою тщательностью изображающею и широкие очертания целого и мелкие подробности частностей. Я не стануго- вррить ни про отрывистую бранчивость Салтыкова, ни про сдержанную страстность Достоевского, ни произы- сканную, поддельную простоту Лескова, потому что ни один из них не оставлял цельного впечатления и в ка­честве рассказчика стоял далеко ниже автора^ написан­ных им страниц. Совсем иным характером отличалось слово Толстого. За ним как бы чувствовалось биение сердца. Оно всегда было просто и поразительно точно по отношению к создаваемому им изображению, чуждо всяких эффектов в конструкции и в распределении от­дельных частей рассказа. Оно было хронологично и в то же время сразу ставило слушателя на прямую и не­уклонную дорогу к развязке рассказа, в которой обык­новенно заключались его цель и его внутренний смысл. Рассказы Толстого почти всегда начинались с какого- нибудь общего положения или афоризма и, отправляясь от него как от истока, текли спокойною рекою, постепен­но расширяясь и отражая в своих прозрачных струях и высокое небо и глубокое дно...

Вспоминая общее впечатление от того, что говорил в 1887 году Лев Николаевич, я могу восстановить в памя­ти некоторые его мысли по тем заметкам, которые со­хранились в моем дневнике и подтверждаются во мно­гом последующими его письмами. Многое из того, в пе­реработанном виде, вошло, конечно, в его позднейшие произведения, но мне хочется привести кое-что из этого в том именно виде, в котором оно первоначально выли­лось из уст Льва Николаевича. «В каждом литератур­ном произведении,— говорил он,— надо отличать три элемента. Самый главный — это содержание, затем лю­бовь автора к своему предмету и, наконец, техника. Только гармония содержания и любви дает полноту произведению, и тогда обыкновенно третий элемент — техника — достигает известного совершенства сам со­бою. У Тургенева, в сущности, немного содержания в произведениях, но большая любовь к своему предмету и великолепная техника. Наоборот, у Достоевского ог­ромное содержание, но никакой техники, а у Некрасова есть содержание и техника, но нет элемента действи­тельной любви.

У современной критики (конец 80-х годов) писателю нечему научиться, так как она почти вовсе не касается содержания, а оценивает технику, тогда как задача кри­тики— найти и показать в произведении луч света, без которого оно ничто. Надо писать pour Ie gros du public[74]. Счуд таких читателей и любовь их есть настоящая награ­да писателю, и вкус большой публики никогда не оши­бается, несмотря на замалчивание того или другого произведения критикой. Такая публика ищет нравствен­ного поучения в произведении, как бы рискованно ни было его содержание, то есть как бы откровенно ни го­ворилось в нем о том, о чем вообще принято лицемерно умалчивать. Наоборот, сатира и ирония не найдут себе отклика в массе. Для того чтобы вполне оценить и по­нять Салтыкова-Щедрина, нужно принадлежать к осо­бому кругу читателей, печень которых увеличена от по­стоянного раздражения, как у страсбургского гуся.

Язык большей части русских писателей страдаетмас- сою лишних слов или деланностью. Встречаются, напри­мер, такие выражения, как «взошел месяц, бледный и огромный», — что противоречит действительности, или— «сжатые зубы виднелись сквозь открытые губы». Это свойство особенно заметно у женщин-писательииц. Чем они бездарней, тем они болтливей. Прочитав иногда не­сколько страниц такой болтовни, хочется сказать: «Moл- чала бы ты лучше, а то вот теперь все узнают, какая ты умница!». Настоящий учитель литературного язы­ка— Диккенс. Он умел всегда ставить себя на место изображаемых лиц и ясно представить себе, каким язы­ком каждое из них должно говорить.

Природа лучше человека. B ней нет раздвоения, она всегда последовательна. Ee следует везде любить, ибо она везде прекрасна, и везде и всегда трудится. Турге­нев рассказывал, что, охотясь, он проводил иногда на опушке леса целую ночь без сна, прислушиваясь к тому, как природа работает ночью. И ему казалось, что она тяжело дышит и по временам в своем творческом труде говорит: уф! уф! Самарские степи, например, днем, под палящим солнцем, однообразны и могут наскучить. Ho какая прелесть ночью, когда земля дышит полною гру­дью, а над нею раскинут необъятный купол неба, и к не­му несутся с земли нежные звуки, издаваемые жабами... Человек, однако, все умеет испортить, и Pycco вполне прав, когда говорит, что все, что вышло из рук творца — прекрасно, и все, что из рук человека,— негодно. B че­ловеке вообще нет цельности. Он роковым образом осужден на раздвоение: если в нем побеждает скот, то это нравственная смерть; если побеждает человечное в лучшем смысле слова, то эта победа часто сопровожда­ется таким презрением к самому себе и отчаянием за других, что почти неизбежна смерть, и притом очень ча­сто от собственной руки. Ho бояться смерти не надо. Надо о ней думать, как можно чаще: это облагоражива­ет человека и часто удерживает его от падения. Ho большинство смотрит не так. Обыкновенно, когда чело­век подымается над плоскостью обыденной жизни, он ясно видит с этой высоты вдали бездну смерти. Напу­ганный этим, он тотчас опускается в житейскую пош­лость,— старается занять такое положение, чтобы не видеть этой бездны, и готов сидеть все время на кор­точках, только бы забыть о ней. A ведь в сущности труд­нее понять, как можно жить, чем как можно умереть. To, что дается опытом жизни, чувствуется, но редко мо­жет быть доказано. Поэтому старые люди часто замы­каются в себе и уединяются. Ho это не потому, что им нечего сказать, а потому, что молодость, которая не имеет чувства опыта, их не понимает.

У нас легко раздают титул добрых людей и любят замалчивать ужасные общественные явления после то­го, как они перестали существовать, как будто они не могут повториться, только в другой форме. Так у нас началось замалчиванье крепостного права и его ужа­сов, как только крестьяне были освобождены. И люди и отношения были покрыты забвением. Я знаю, например, одного вице-губернатора, пользовавшегося всеобщею любовью и считаемого очень добрым. Он прекрасновы- шивал шелками по канве и был «душою общества», а между тем за ним считалось несколько засеченных на­смерть крестьян. Вообще человеческая жестокость ча­сто только лишь меняет формы или внезапно проявляет­ся там, гдеееникак нельзя было ожидать. B конце 70-х годов один очень крупный сановник[75], слывший когда-то либералом и затем, очевидно, в этом раскаявшийся, приехав в Ясную Поляну, стал доказывать желатель­ность восстановления телесных наказаний потому, что содержание под стражей слишком дорого стоит госу­дарству, а так как некоторые весьма искусно устраива­ют побеги, то для предупреждения последних МфКНО было бы арестантов, обвиненных в наиболее тяжких преступлениях, лишать каким-либо искусственным и безболезненным образом зрения, что сделало бы их на­всегда безвредными». «Я его,— прибавил, окончив этот рассказ, Толстой,— попросил больше меня не посе­щать».

Среди наших бесед о религиозных и нравственных вопросах мне приходилось не раз обращаться к моим судебным воспоминаниям и рассказывать Толстому,как нередко я видел на практике осуществление справедли­вости мнения о том, что почти всякое прегрешение про­тив нравственного закона наказывается еще в этой жиз­ни на земле. Между этими воспоминаниями находилось

одно, которому суждено было оставить некоторый след в творческой деятельности Льва Николаевича.

Когда я был прокурором петербургского окружного суда, в первой половине 70-х годов, ко мне в камеру однажды пришел молодой человек с бледным, вырази­тельным лицом и беспокойными, горящими глазами, обличавшими внутреннюю тревогу. Ero одежда и мане­ры изобличали человека, привыкшего вращаться в выс­ших слоях общества. Он, однако, с трудом владел собою и горячо высказал мне жалобу на товарища прокурора, заведовавшего тюремными помещениями и отказавшего ему в передаче письма арестантке по имени Розалия, без предварительного его прочтения. Я объяснил ему, что таково требование тюремного устава, и отступление от него не представляется возможным, ибо составило бы привилегию одним в ущерб другим. «Тогда прочти­те вы,— сказал он мне, волнуясь,— и прикажите пере­дать письмо Розалии». Это была чухонка-проститутка, судившаяся с присяжными за кражу у пьяного «гостя» ста рублей, спрятанных затем ее хозяйкой — вдовой майора, содержавшей дом терпимости самого низкого разбора в переулке возле Сенной, где сеанс животной любви оценивался чуть ли не в 50 копеек. Ha суд пред­стала молодая еще девушка с сиплым от пьянства и других последствий своей жизни голосом, с едва замет­ными следами былой миловидности и с циническою от­кровенностью на всем доступных устах. Защитник ска­зал банальную речь, называя подсудимую «мотыльком, опалившим свои крылья на огне порока», но присяжные не вняли ему, и суд приговорил ее на 4 месяца тюрем­ного заключения. «Хорошо,— сказал я пришедшему,— я даже не буду читать вашего письма. Скажите мне лишь в самых общих чертах, о чем вы пишете?» — «Я прошу ее руки и надеюсь, что она примет мое предложение, так что мы можем скоро и перевенчаться...» — «Нет, этого не может быть так скоро, ибо ей придется выси­деть весь свой срок, и браки с содержащимися в тюрь­ме разрешаются тюремным начальством лишь в исклю­чительных случаях, когда один из брачущихся должен оставить Петербург и быть сослан или выслан на роди- ну.,Выведь дворянин?» — «Да»,— ответил он, и на.

дальнейшие мои расспросы назвал мне старую дворян­скую фамилию из одной из внутренних губерний Рос­сии, объяснив, что кончил курс в высшем привилегиро­ванном заведении и состоит при одном из министерств, занимаясь в то же время частными работами. «Вот ви­дите,— сказал я,— после вашего бракосочетания Роза­лию пришлось бы перевести в отделение привилегиро­ванных по правам состояния женщин, а что они такое— вы сами можете себе представить. Между тем, там, где она находится ныне, среди непривилегированных арестан­ток, устроены превосходно организованные работы и к окончанию срока она будет знать какое-либо ремесло, что при превратностях судьбы ей может пригодиться. Притом же перевод ее в господское отделение неминуе­мо произвел бы дурное нравственное впечатление насо- держащихся с нею вместе. Поэтому лучше было бы не настаивать на отступлении в данном случае от общего правила. Если она примет ваше предложение, я прика­жу допустить вас до свиданий с нею без свидетелей и когда хотите». Он передал мне письмо и собирался ухо­дить, когда я снова пригласил его присесть и, испросив его разрешения говорить с ним как частный человек и сткровенно, вступил с ним в следующий разговор: «Где вы познакомились с Розалией?» — «Я видел ее в суде». — «Чем же она вас поразила? Наружностью?» — «Нет, я близорук и дурно ее рассмотрел».— «Что же вас по­буждает на ней жениться? Знаете ли вы ее прошлое? He хотите ли прочесть дело о ней?» — «Я дело знаю: я был присяжным заседателем по нему».— «Думаете ли вы, выражаясь словами Некрасова, «извлекши ее пад­шую душу из мрака заблужденья», переродить ее и за­ставить ее забыть свое прошлое и его тяжелые нравст­венные условия?»—«Нет, я буду очень занят и, может быть, буду приходить домой только обедать и ноче­вать».— «Считаете ли вы возможным познакомить ее с вашими ближайшими родными и ввести ее в их круг?» Мой собеседник покачал отрицательно головой. «Ho в таком случае она будет в полной праздности. He бои­тесь вы, что прошлое возьмет над нею силу, на этот раз уже без некоторого оправдания в,бедностй и бесприютно­сти? Что может между вами быть ббщёго, раз у вас нет даже общих воспоминаний? Ваша семейная жизнь мо­жет представить для вас, при различии вашего разви­тия и положения, настоящий ад, да и для нее не станет раем! Наконец, подумайте, какую мать вы дадите ва­шим детям!» Он встал и начал ходить в большом вол­нении по моему служебному кабинету, дрожащими ру­ками налил себе стакан воды и, немного успокоившись, сказал отрывисто: «Вы совершенно правы, но я все-таки женюсь!» — «He лучше ли вам,— продолжаля,— ближе узнать ее, устроить ей по выходе из тюрьмы благопри­ятные условия жизни и возможность честного заработ­ка, а затем уже, увидев, что она осознала всю грязь своей прежней жизни и искренне вступила на другой путь, связать свою жизнь с нею навсегда? Как бы не пришлось вам раскаиваться в своем поспешном велико­душии и начать жалеть о сделанном шаге! Ведь такое запоздалое сожаление, без возможности исправить сделанное, составляет очень часто корень взаимного не- счастия и озлобления. Спасти погибающую в рядах про­ституции девушку — дело высокое, но мне не думается, чтобы женитьба была в данном случае единственным средством, и я боюсь, что приносимая вами жертва ока­жется бесплодной или далеко превзойдет достигнутые ею результаты. He лучше ли сначала приглядеться к той, о ком мы говорим... Мне в качестве прокурора при­ходилось слышать в этом самом кабинете признания и заявления о совершающемся или имеющем совершиться преступлении, движущие побуждения к которому иногда были вызваны именно жертвами, напрасными, с одной стороны, и непонятыми — с другой...». Мой собеседник очень задумался, молча и крепко пожал мне руку и ушел. Ha другой день я получил от него письмо, в кото­ром он благодарил меня за мой с ним разговор, говоря, что, несмотря на то,чтоя,по-видимому,немногимстар- ше его, ему в моих словах слышался голос любящего отца, который совершенно прав в своих опасениях. Под­тверждая, однако, свою твердую решимость жениться, он просил меня в виде исключения все-таки оказать сво­им влиянием содействие к тому, чтобы тюремное' на­чальство не препятствовало ему .немедленно венчаться с Розалией. Я не успел еще ответить на это письмо, как

поступил ответ Розалии, переданный смотрителем тюрь­мы, в котором она безграмотными каракулями заявля­ла о своем согласии вступить в брак. A через день после этого я получил от моего собеседника крайне резкое и почти ругательное пйсьмо, в котором он критиковал мое, как он выражался, «вмешательство в его личные пла­ны». He желая содействовать несчастию, к которому стремился этот нервно возбужденный человек, я, не­смотря на это письмо, все-таки уклонился от участия в осуществлении его желания и твердо отклонил оказан­ное на меня в этом отношении давление со сторо.ныдам- ского тюремного комитета и одной из великих княгинь, которую, по-видимому, разжалобил мой собеседник ро­маническою стороною своего намерения. Между темна- ступил пост, и вопрос о немедленном браке упал сам собою. Мой собеседник стал видеться довольно часто с Розалией, причем в первое же свидание она должна была ему объяснить, что вызвана из карцера, где со­держалась за неистовую брань площадными словами, которою она осыпала заключенных вместе с нею. Он во­зил ей разные предметы для приданого: белье, брасле­ты и материи. Она рассматривала это с восторгом, и за­тем все принималось на хранение в цейхгаузе на ееимя, B конце поста Розалия заболела сыпным тифом и умер­ла. Ee жених был, видимо, поражен известием об этой смерти, когда явился на свидание, и в память Розалии пожертвовал подготовленное для нее приданое в пользу приюта арестантских детей женского пола. Затем онсо- шел с моего горизонта, и лишь через много лет его фа­милия промелькнула передо мной в приказе о назначе­нии вице-губернатора одной из внутренних губерний России. Ho, быть может, это был и не он.

Месяца через три после этого почтенная ста'рушка- смотрительница женского отделения тюрьмы рассказала мне, что Розалия, будучи очень доброй девушкой, еепо- любила и объяснила ей, почему этот господин хочет на ней жениться. Оказалось, что она была дочерью вдовца, арендатора в одной из финляндских губерний мызы, принадлежавшей богатой даме в Петербурге. Почувст­вовав себя больным, отец ее отправился в Петербурги,

узнав на амбулаторном приеме, что у него рак желудка и что житьостаетсянедолго,пошелпроситьсобственницу мызы не оставить его будущую круглую сироту-дочь. Это было обещано, и девочка после его смерти была взята в дом. Ee сначала наряжали, баловали и портили ей желудок конфетами, но потом настали другие злобы дня или она попросту надоела, и ее сдали в девичью, где она среди всякой челяди воспитывалась до шест­надцатилетнего возраста, покуда на нее не обратил внимания только что окончивший курс в одном из выс­ших привилегированных заведений молодой человек — родственник хозяйки, впоследствшг жених тюремной си- делицы. Гостя у нее нащаче, он соблазнил несчастную девочку, а когда сказались последствиясоблазна, воз­мущенная дама выгнала с негодованием вон... не родст­венника, как бы следовало, а Розалию. Брошенная за­тем своим соблазнителем, она родила, сунула ребенка в воспитательный дом и стала спускаться со ступеньки на ступеньку, покуда, наконец, не очутилась в притоне около Сенной. A молодой человек между тем, побывав на родине, в провинции, переселился в Петербург и тут вступил в общую колею деловой и умственной жизни. И вот в один прекрасный день судьба послала ему быть присяжным в окружном суде, и в несчастной проститут­ке, обвиняемой в краже, он узнал жертву своей молодой и эгоистической страсти. Можно себе представить, что пережил он, прежде чем решился пожертвовать ей во искупление своего греха всем: свободой, именем и, быть может, каким-либо другим глубоким чувСтвом, Вот по­чему так настойчиво требовал он осуществления того своего права, которое великий германский философ* называет правом на наказание.

Глубокий и сокровенный смысл этого происшествия оставил во мне сильное впечатление. Ha мой взгляд, это было не простым случаем, а было откровением нравст­венного закона, было тем проявлением высшей справед­ливости, которая выражается в пословице: «Бог правду видит, да не скоро скажет»... Посмотри! Это — дело твоих рук. Это ты сделал! B этом ты виновен — и суди ее, и скажи, что она виновна, когда ты знаешь, что это не она, а ты!.. Ho, вместе с тем, наряду с тяжким испы­танием ему провидение послало ей великую радость без всякой примеси горечи. Она снова обрела человека, которого впервые полюбила: он тут, он возле, он будет ее мужем! Будут наряды, украшения... Начнется жизнь по-господски!.. И накануне начала взаимных разочаро­ваний и чувства раскаяния, так легко могшего перейти с его стороны в ненависть, господь опустил занавес над ее житейской драмой и прекратил биение бедного серд­ца, только что пережившего высокое и последнее B жиз­ни блаженство. И к нему он был М’илосерд, це просте­рев до конца свою карающую десницу. Возродив его духовно, дав испытать заснувшей, быть может, душе нравственный толчок и подъем, он не допустил ее вновь опустить крылья под влиянием житейской прозы и ce- мей'ных сцен самого грубого характера. Он возродил. Он дал урок, но не покарал и не уничтожил своим отомщением.

Рассказ о деле Розалии был выслушан Толстым с большим вниманием, а на другой день утром он ска­зал M1He, что ночью много думал по поводу его и нахо­дит только, что его перипетии надо бы изложить в хро­нологическом порядке. Он мне советовал написать этот рассказ для «Посредника» и писал вскоре после моего отъезда П. И. Бирюкову: «Сообщите А. Ф. K- статью

Холкова о духоборцах. Он собирается написать рассказ в «Посредник», от которого я жду многого, потому что сюжет прекрасный...». A месяца через два после моего возвращения из Ясной Поляны я получил от него пись­мо, в котором он спрашивает меня, пишу ли я на этот сюжет рассказ? Я отвечал обращенной к нему горячею просьбой написать на этот сюжет произведение, кото­рое, конечно, будет иметь глубокое моральное влияние. Толстой, как я слышал, принимался писать несколько раз, оставлял и снова приступал. B августе 1895 года на мой вопрос он писал мне: «Пишу я, правда, тот сюжет, который вы рассказывали мне, но я так никогда не знаю, что выйдет из того, что я пишу, и куда оно меня заведет, что я сам не знаю, что я пишу теперь...». Нако­нец, через 11 лет унего вылилось его удивительное «Воскресение», произведшее, как мне изцестно из мно­гих источников, сильнейшее впечатление на души мно­гих молодых людей и заставившее их произвести по от­ношению к самим себе и к житейским отношениям нрав­ственную переоценку ценностей.

Из первого пребывания моего в Ясной мне с особен­ною яркостью вспоминается вечер, проведенный с Тол­стым в путешествии к родственнице его супруги, жившей верстах в семи от Ясной Поляны и праздновавшей ка­кое-то семейное торжество. Лев Николаевич предложил мне идти пешком и всю дорогу был очаровательно ве­сел и увлекательно разговорчив. Ho, когда мы пришли в богатый барский дом с роскошно обставленным чай­ным столом, он заскучал, нахмурился и внезапно, через полчаса по приходе, подсев ко мне, вполголоса сказал: «Уйдем!». Мы так и сделали, удалившись, по английско­му обычаю, не прощаясь. Но? когда мы вышли на доро­гу, уже освещенную луною, я взмолился о невозможно­сти идти назад пешком, ибо в этот день мы уже утром сделали большую полуторачасовую прогулку, причем Толстой с удивительной для его лет гибкостью и легко­стью взбегал на пригорки и перепрыгивал через канав­ки, быстрыми и решительными движениями упругих ког. Мы сели в лесу на полянке в ожидании «катков» (так называется в этой местности экипаж вроде длин­ных дрог или линейки). Опять потекла беседа, и так прошло более получаса. Наконец, мы заслышали вдале­ке шум приближающихся «катков». Я сделал движение, чтобы выйти на дорогу им навстречу, но Толстой на­стойчиво сказал мне: «Пойдемте, пожалуйста, пеш­

ком!..». Когда мы были в полуверсте от Ясной Поляны и перешли шоссе, в кустах вокруг нас замелькали свет­ляки. Совершенно с детской радостью Толстой стал их собирать в свою «шапоньку» и торжествующе понес ее домой в руках, причем исходивший из нее сильный зе­леноватый фосфорический свет озарял его оживленное лицо. Он и теперь точно стоит передо мною под теплым покровом июньской ночи, как бы в отблеске внутренне­го сияния своей возвышенной и чистой души...

Я пробыл в Ясной Поляне пять или шесть дней. B день отъезда, рано утром, мы вышли со Львом Ни­колаевичем пешком на станцию Козловка-Засека и там сердечно простились. Я долго смотрел из окна удаляв­шегося поезда на §го милую типическую фигуру с неза­бываемым русским мужицким лицом, стоявшую на плат­форме. Сердце мое было исполнено благодарностью судьбе, пославшей мне не одно близкое духовное обще­ние C ним, но и сознание, что я увожу в моей душе его образ не только не потускневшим, но даже выше и краше, чем тот, который рисовался мне, когда между строк его великих произведений я старался разглядеть душу ав­тора. Поезд без пересадки примчал меня в Петербург, и я вступил в обычную колею своей трудовой жизни, B которой не было недостатка ни в серьезных интересах, ни в интересных людях. Тем не менее мне было душно в этой жизни первые дни. Bce казалось так мелко, так условно и, главное, так... так ненужно... Я чувствовал себя в этой обычной нравственной атмосфере так, как должен себя чувствовать человек, быстро спустившийся с чисіых альпийских высот в шумный и пыльный город и вошедший в душную комнату, где сильно накурено табаком, пахнет неконченной трапезой и слышатся раз­драженные голоса спорящих. Это чувство прошло не скоро, оставив во мне после себя ясное сознание, что, даже не во всем соглашаясь с Толстым, надо считать особым даром судьбы возможность видеться с ним и совершить то, что я впоследствии не раз называл дезин­фекцией души.

III

После первого знакомства с Л. H. Толстым между нами установились добрые и сочувственные личные от­ношения. C моей стороны в этом не было ничего удиви­тельного. B моем представлении к образу великого пи­сателя и тонкого наблюдателя жизни присоединился и возвышенный образ человека, способный оставлять глу­бокое впечатление, даже если бы этому человеку и не предшествовала столь заслуженная слава. Несмотря на узкое и нелепое «критиканство» разных зоилов и про­поведников сыска в частной и домашней жизни, я на­шел в Ясной Поляне удовлетворение давнишней жажды встретить человека, который олицетворял бы в словах, стремлениях, побуждениях и поступках неуклонную правду—«1а verite sans phrases[76]» — столь редкую среди житейской обычной лжи, лукавства и притворства. Ho его отношение ко мне я могу объяснить лишь тем, чго он не усмотрел в моих взглядах и деятельности проявле­ния того, что вызывало его несочувственный взгляд на наше судебное дело и суровое осуждение им некоторых сторон в деятельности служителей последнего. «Воскре­сение» послужило впоследствии выражением такого его взгляда. Co сдержанным негодованием передавал он мне эпизоды из своего призыва в качестве присяжного заседателя в Тулу и свои наблюдения над различными эпизодами судоговорения и над отдельными лицами из судебного персонала и адвокатуры. Показная и, если можно так выразиться, в некоторых случаях спортивная сторона в работе обвинителей и защитников всегда меня от себя отталкивала, и, несмотря на неизбежные ошиб­ки в моей судебной службе, я со спокойною совестью могу сказать, что в ней не нарушил сознательно одного из основных правил Кантовской этики, то есть не смот­рел на человека как на средство для достижения каких- либо, хотя бы даже и возвышенных, целей. Быть может, это почувствовал Толстой, и на этом построилось его доброе ко мне отношение, несмотря на его отрицатель­ный взгляд на суд. Напечатав «Общие основания су­дебной этики», я послал ему отдельный оттиск. «Судеб­ную этику я прочел,— писал он мне в 1904 году,— и хо­тя думаю, что эти мысли, исходящие от такого автори­тетного человека, как вы, должны принести пользу су­дейской молодежи, но все-таки лично не могу, как бы не желал, отрешиться от мысли, что как скоро признан высший нравственный религиозный закон — категориче­ский императив Канта,— так уничтожается самый суд перед его требованиями. Может быть, и удастся еще по­видаться, и тогда поговорим об этом. Дружески жму вашу руку». А. М. Кузминский сказал мне: «Вы знае­те, ведь Лев Николаевич терпеть не может «судебных» и, например, ни за что не хочет знать своего дальнего свойственника NN, а вас он искренно любит». Это при­язнь Толстого выразилась, между прочим, и при наших сравнительно редких последующих свиданиях, и в мно­гочисленных письмах, с которыми он ко мне обращался впоследствии, очевидно, видя ъо мне не только «судей­ского чиновника». Ниже я расскажу и содержание этих писем, во многом рисующих Толстого. Теперь же скажу о наших встречах и свиданиях.

После 1887 года, каждый раз, проезжая через Моск­ву, я заходил ко Льву Николаевичу и проводил вечер в его семействе. Он был, как всегда, интересен и глубоко содержателен, много говорил об искусстве, но нам почти не удавалось быть наедине... Только раз, в 1892 году, на Пасхе, провожая меня, он в передней задержал мою ру­ку в своей и сказал мне: «А мне давно хочется вас спро­сить: боитесь ли вы смерти?» — и ответил теплым руко­пожатием на мой отрицательный ответ. Этот вопрос воз­никал потом у нас с ним несколько раз. Так, в 1895 году он писал мне: «Утешаю себя мыслью, что доктора всег­да врут и что ваше нездоровье не так серьезно, как они думают. Впрочем, от всей души желаю вам, если у вас этого нет, веры в жизнь вечную и потому бесстрашия перед смертью, уничтожающего главное жало всякой болезни». Гораздо позднее, через 11 лет, он писал мне: «О себе могу сказать, что чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше. Желаю вам того же. Любящий вас Л. Т.». B том же 1892 году, осенью, в разговоре о холерных беспорядках, которыми тогда омрачена была русская жизнь, он объяснял их — в тех случаях, когда они направлялись на принятые против холеры меры — инстинктивным отвращением народа к малодушным опа­сениям в ожидании смертельной болезни.

Bo время этих посещений я застал женскую часть семьи Льва Николаевича обыкновенно в полном сборе. Каждая из дочерей Льва Николаевича представляла из себя особую индивидуальность, оставлявшую впечатле­ние самостоятельного развития, не стесненного предвзя­тыми взглядами светского воспитания. B общем, они по­ходили наружностыо на отца, но типические черты по­следнего и его строгий взгляд смягчались у них чистой прелестью той кроткой женственности, которая присуща настоящей русской женщине. Постоянная и по временам тревожная забота о муже не мешала, однако, проявле­ниям радушия графини Софьи Андреевны. Дом в Ха­мовниках был полон, бьгть может, слишком полон, до­мочадцами и посетителями, и застать Льва Николаеви­ча одного, кроме тех часов, когда он запирался для ра­боты, было очень трудно. A в другое время молодая жйзнь нередко мешала своим бурным потоком спокой­ной беседе с ним. Иногда, когда мы сидели вдвоем или втроем с моим старым слушателем по училищу право­ведения М. А. Стаховичем, в соседних комнатах разда­вались взрывы неудержимого молодого веселья или зву­ки балалаек, и по временам через гостиную мчалась, как вихрь, толпа юнцов и юниц.

Поэтому мои воспоминания об этих встречах доволь­но отрывочны, HO помнится, что в одно из этих посеще­ний мне рассказывали у Толстых о проживавшей на по­кое в Ясной Поляне престарелой горничной бабушки Ль.ва Николаевича. Высокая, сухая и прямая старуха, строптивая, решительная и независимая—эта Агафья Михайловна (в молодости «Гаша») представляла свое­образный и ныне исчезнувший тип. Верная до самозаб­вения своим господам, она знала только две веры и две службы: в бога и богу, в них и им. Чрез это преломля­лись все ее житейские отношения. «Вот, батюшка, какое у меня горе,— рассказывала она,— церковь у нас дале­ко, и церковных свеч купить негде, так что иногда и к образу поставить нечего. Раз приходит ко мне управ­ляющий, да и говорит: «Агафья Михайловна! Ведь ка­кая у нас беда: молодого барина Сергея Львовича соба­ки убежали на село. Пожалуй, чью-нибудь овцу разо­рвут, да коли и не разорвут, все равно Лев Николаевич прикажет заплатить, что с него эти разбойники ни спро­сят. Одно разорение! Послали ловить на село, да где тут! Разве сами прибегут». Ушел он, я и думаю: постав­лю свечку Николе-угоднику! Пошла в комсд. Глядь, а свечки-то у меня и нет! Последнюю за полчаса постави­ла ему же, чтоб барынин брат Берс экзамен в правове- деньи выдержал. Как тут быть?! Я стала перед образом, ререкрестилась, да и говорю: «Батюшка! Батюшка-угод-

А. Ф. Кони и JL H. Толстой [Институт Русской Литературы (Пушкинский дом) Академии наук CCCP]

ничеік божий! Это что за молодого барина поставлена свечка— так это потом будет, тепѳрь это за то, чтоб со­баки вернулись и крестьянских овец не рвали». Она про­водила время в вязании носков, любила и умела бьшать сиделкой при больных н со страстною нежностью отно­силась к животным. B последние годы жизни она стала путать время. Тогда Лѳв Николаевич подарил ей про­стые стенные тульские часы с маятником. Она была им чрезвычайно рада, но дня через три принесла назад: «Нет, батюшка, возьми их обратно,— сказала она.— Я человек старый,— как лягу, так думаю о божествен- ноім, да о свете господнем, а не то, чтобы все о себе, да да только о себе. A они тут, проклятые, как нарочно нац головой знай себе все одно: «Что ты?! кто ты?! что ты?! кто ты?! что ты?! кто ты?!» — Ну, их совсем»!.

Мы виделись затем в 1898 году, причем мне при­шлось иметь спор с Львом Николаевичем по поводу Федора Петровича Гааза, которого он упрекал в том, что он не отряс прах ног своих от тюремного дела, а продолжал быть старшим тюремным врачом. B конце концов, однако, он согласился со мною в оценке нравст­венной личности святого доктора. B это время он писал свое сочинение об искусстве и ходил, между прочим, B театр присутствовать при репетиции. C непередаваемым юмором рассказывал он свои впечатления и описывал, как хористы поют какую-то чувствительную бессмысли­цу, а ближайший руководитель уже вовсе не сентимен­тально на них покрикивает. B день отъезда я заехал к кему проститься, но слуга сказал мне, что Лев Николае­вич уехал кататься на велосипеде и вёрнется лишь часа через два. Я не мог ожидать и думал, что в этот раз его больше не увижу. Ho пред самым моим отъездом из гостиницы Континенталь, на Театральной площади, к крыльцу подскакал всадник, и это оказался Толстой, ко­торому уже было 70 лет.

Мы виделись, впрочем, еще перед этим в 1897 году в Петербурге, куда Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время постыдной религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в 11 вечера, вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за ра­боту, развлекаемый долетавшими из соседней квартиры, где жило семейство, занимавшееся торговлею под фир­мою «парфюмерия Росс», звуками музыки, командными словамитанцев и топотом ног. Там оправляли нечто вро­де нашего старинного девичника, называемого у немцев «Polterabend». Моя старая прислуга сказала мне, что меня спрашивает какой-то мужик. Ha мой вопрос, кто он такой и что ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич Толстой. C неж­ным уважением провел я «мужика» в кабинет, и мы пробеседовали целый час, причем он поражал меня сво­им возвышенным и всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова упрека, ни ма­лейшего выражения негодования не сорвалось с егоуст. Он/произвел на меня впечатление одного из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир. Я не об­ратил внимания, что музыка у соседей затихла, но ког­да Толстой стал уходить и я вышел его проводить на лестницу, то мы увидели, что на ней в ожидании столпи­лись гости «парфюмерии Росс» — декольтированные ба­рышни и молодые люди во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что моя служанка, увидев радостную почтительность, с которою я принял неизвестного мужи­ка, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сход­ством пришедшего с большим фотографическим портре­том Толстого, подаренным мне Репиным. Она догада­лась, в чем дело, торжественно провозгласилаобэтом в кухне, и — «пошла писать губерния»...

B этот же его приезд в Петербург одна моя знако­мая девушка ехала с даваемого ею урока на службу по «конке». B вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внима­ния, и сел против нее. Она читала дорогою купленную ею книжку о докторе Гаазе. «А вы знаете автора этой книги?» — вдруг спросил ее старик, рассмотрев облож­ку. И на ее утвердительный ответ он просил ее пере­дать мне поклон. Только тут, вглядевшись ц него, она поняла, с кем имеет дело. «Мне захотелось,— рассказы- цала она,— броситься тут же в вагоне перед цим на ка- лени, и я невольно воскликнула: «Вы, вы — Лев Нико­лаевич?!»— так, что все обратили на нас внимание», Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона.

Неотложные занятия, частое нездоровье и нередкие тревоги личной жизни лишали меня, несмотря на горя­чее желание, возможности посещать Толстого так часто, как бы я хотел. A один раз в последние годы, когда я совсем собрался ехать в Ясную Поляну, пришло письмо от графини Софьи Андреевны о том, что домашний по­жар должен вызвать отсрочку этой поездки. Поэтому лишь в 1904 году, на Пасхе, я снова посетил и, быть мо­жет, уже в последний раз Ясную Поляну.

Я нашел на этот раз Льва Николаевича физически сильно состарившимся, осунувшимся и похудевшим. Бы­ло очевидно, что предшествующие годы болезни остави­ли на нем глубокий след, но след, конечно, физический, а не духовный. B последнем отношении я заметил в нем только одну особенность против прежнего. Он стал еще мягче и снисходительней к другим и строже к самому себе.

Рисуя иногда двумя-тремя глубокохудожествен­ными фактическими штрихами чью-либо личность, он тщательно воздерживался от неблагоприятных выводов и однажды, когда слово осуждения вырвалось у него невольно, внезапно нахмурился, покраснел и с видимым неудовольствием сказал: «Нет! нет, не нужно злосло­вить, не будем осуждать!» Он весь был против пагубной войны, на которую высокомерная «волокита» нашей ди­пломатии и наша самонадеянная неподготовленность и презрение к урокам истории толкнули Японию с давно ею затаенным оскорблением своего национального чув­ства.

Ho его русское сердце сжималось с тоскою и тре­вогой по поводу результатов предстоящей бойни. При мне пркшло известие' о гибели Макарова, чрезвычайно его расстроившее. Он интересовался всеми телеграмма­ми, ездил за ними сам в Тулу верхом и постоянно воз­вращался в разговорах к случившемуся. Дурная погода и весенний разлив мешали нам предпринимать гірогул- кн, и он проводил большую часть дня дома, где все, кроме него, вставали довольно поздно. Мы же сходились утром вдвоем за чаем в 8 часов и подолгу беседовали вечером в его маленьком кабинете, куда он зазывал ме­ня перед сном и где' опять повторялись старые задушев­ные разговоры, как 17 лет назад, только на этот раз уже я сиживал около его постели. По вечерам он иногда чи­тал вслух с удивительной простотой и B то же время вы­разительностью. Так, мне помнится особенно ярко чте­ние им рассказа Куприна «В казарме». Он признавал большой талант за этим писателем.

B эти памятные для меня дни Ьн дал мне прочесть в рукописи три своих произведения: «Божеское и чело­веческое», «После бала» и «Хаджи Мурат» и неокончен­ный трактат о Шекспире. C последним трудно было со­гласиться, хотя и там были яркие и глубокие мысли. Драма, по мнению Толстого, должна быть непременно религиозной. Такою и была древняя драма, ибо челове­ческие страсти, страдания и самая судьба составляли содержание античной религии. Потом драма утратила этот характер, и когда ее пожелали возобновить, то взяли лишь античную форму без ее содержания. Немцы, под влиянием Гете, отвращаясь от этого псевдокласси­цизма, обратились к Шекспиру и положили начало осо­бому шекспировскому культу. Ho у Шекспира, по мне­нию Толстого, прежде всего бросается в глаза отсутст­вие искренности, грубое и низменное содержание, обле­ченное в неудачную форму. Обилие грубости в устах действующих лиц, один и тот же язык, которым гово­рят все, и полное отсутствие резко очерченных характе­ров ставят даже знаменитых Лира и Отелло ниже их иностранных первообразов. Я возражал Толстому, как умел, будучи безусловным поклонником Шекспира и на­ходя в его творениях не только удивительное изображе­ние именно характеров, но и разрешение многих важ­нейших проблем человеческого духа. Ho Толстой, приво­дя исключительные примеры, стоял на своем с внешней мягкостью, но с внутренним упорством, носившим на се­бе даже оттенок некоторого раздражения. Я думаю, что литературный кружок, в который он вошел после Сева­стополя, чрезмерно старался — в лице Дружинина, Тур­генева н Анненкова — начинить молодого офицера фети-

шизмом по отношению к великому драматургу, и свой­ственная натуре Толстого реакция приняла глубокую и неискоренимую форму. Ho зато три остальных вещи за­ставили меня провести чудные минуты и, откровенно говоря, не раз вызывали умиление перед величием та­ланта автора и его способностью «заражать» читателя своим настроением. Трудно передать всю глубину и всю прелесть простоты этих произведений. Мне невольно приходит на память Ганс Мемлинг в Брюгге с его ми­ниатюрами из жития святой Урсулы, где все так жиз­ненно, правдиво и просто, недосягаемо просто! B нари­сованных Толстым в «Божеском и человеческом» обра­зах— южного генерал-губернатора, матери приговорен­ного Анатолия Светлогуба, ее сына, раскольника, ищу­щего истинную веру, и террориста Меженецкого нет ни одной лишней черты. L*elimination du superflu*, состав­ляющее необходимое условие всякого художественного произведения, доведено до совершенства и впечатление получается огромное. Глубокой верой звучит этот рас­сказ с лаконическим описанием казни, где за физиче­ским ужасом, за болью и прекращением ее следует во­сторг нового рождения и возвращения к Тому, от Кого человек исшел и к Кому шел, умирая,— в связи с при­водимым Толстым текстом от Иоанна... От рассказа «После бала» веет таким молодым целомудренным чув­ством, что этой вещи нельзя читать без невольного вол­нения.

Нужно быть не только великим художником, HO и нравственно высоким человеком, чтобы так уметь со­хранить в себе, до глубокой старости, несмотря на «охлажденны лета», и затем изобразить тот почти не­уловимый строй наивных восторгов, чистого восхищения и таинственно радостного отношения ко всему и всем, который называется первою любовью. Эта любовь, воз­никшая внезапно в сердце молодого студента, налетев­шая на него, как шквал, и заставившая его с одинако­во умиленным чувством - относиться и к красавице-де- вушке и к танцующему с нею на балу мазурку отцу ее,

воинскому начальнику, не выдерживает столкновения с ужасающей действительностью, когда утром, после бала, не могущий заснуть от взволнованного очарования сту­дент видит совершенно неожиданно этого отца управ­ляющим прогнанием сквозь строй татарина-дезертира и бьющим по лицу нанесшего слабый удар молодого солдата, со словами: «Я тебя научу мазать, будешь ма- зать!».Этот роковой диссонанс действует сильнее всякой длинной и сложной драмы. Наконец, «Хаджи Мурат» по разнообразию картин и положений, по глубине и яр- кооти изображений и по эпическому своему характеру может, по моему .мнению; стать наравне с «Войной и мнром» .в своих несравненныхпереходах от рубки леса к балу у наместника Кавказа, от семейной сцены в от­даленной русской деревне к кабинету императора Нико­лая Павловича и к сакле го-рного аула, где мать Хаджи Мурата поет народную песню о том, как она залечила тяжелую рану, нанесенную ей в грудь кинжалом, прило­жив к ней своего маленького сына. Особенно сильно было в этом рассказе изображение Николая Павловича с его наружностью, взглядом, отношением к женщинам, к полякам, в действиях которых он стараеГСя найти оп­равдание себе в принимаемых против них суровых ме­рах, и с его мыслями о том, «что была бы Россия без меня?». Говорю: было, потому что Толстой считал гла­ву о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание не любимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию. Можно опасаться, что он осуществит свой скептический взгляд, столь па­губный со времен Гоголя для русской литературы.

t 4 4 4 • • • • * • • »

IV

Выше я говорил о нашей переписке со Лььом Нико­лаевичем. Почти все его письма ко мне имеют деловой характер и часто представляют собою образчики содер­жательного лаконизма. Переписка у него огромная, и ему, без сомнения, некогда влагать евои мысли в форму

условного пустословия, которое обыкновенно занимает немалое место в письмах. Пересматривая те тридцать шесть писем, которые у меня сохранились (к сожалению, некоторые письма конца 80-х годов выпрошены у меня неотступными собирателями автографов), я вижу, что гос­подствующая в них тема есть постоянное и горячее за­ступничество за разных «униженных и оскорбленных», «труждающихся и обремененных», во имя оправедливо- сти и человечности. Большая часть тех, о ком хлопочет Толстой, прося помощи, совета, разъяснения или указа­ния, суть жертвы той своеобразной веротерпимости, ко­торая господствовала у нас до 17 апреля 1905 г. и ,не имела ничего общего со свободой совести. В.силу такой веротерпимости наше законодательство, начальственные усмотрения и затем, как неотвратимое несчастье, судеб­ные приговоры ограждали господствующую церковь ря­дом стеснительных, суровых и подчас жестоких мер и предписаний, направленных против «несогласно мысля­щих» и к принудительному удержанию на лоне господ­ствующей церкви тех, кто ей чужд сердцем и совестью. Высочайше утвержденный журнал комитета министров прозвучал 17 апреля 1905 г. над русской землей как благовест признания святейших потребностей и прав че­ловеческого духа, дотоле безжалостно и бездушно по­пираемых.

Ho в те годы, к которым относится большая часть писем Льва Николаевича, людей, имевших смелость, по­винуясь голосу совести, не желать укладывать свое ре­лигиозное чувство и исповедание веры в установленные и окаменелые рамки, ждали всякого рода стеснения, обидные прозвища, домогательства носителей меча ду­ховного и воздейстаия меча светского. И люди эти не были представителями изуверного сектантства, заблуж­дения которых идут вразрез с требованиями общежития и нравственности: это были по большей части люди глу­боко верующие, преданные заветам отцов и дедов и вы­годно отличавшиеся от окружающего населения своею трезвостью, любовью к труду, домоводством и нередко строгою семейною жизнью, ныне столь расшатанною... Их.страдальческая .судьба, испытываемые ими гонения и разрушения их семейного быта ввиде отнятия детей и насильственной отдачи их в монастыри возмущали и волновали Льва Ннколаевича.Он писал піисьмаквласть имущим, хлопотал о составлении прошений и обращал­ся со словами трогательного заступничества к тем, кому предстояло сказать свое слово по этого рода делам. B числе последних бывал и я.

«Вы, может быть, слышали про возмутительное дело, совершенное над женою..., у которой отняли детей и от­дали матери ее мужа,— писал он мне в 1894 году.— Она хочет подать прошение, его ей написал ее свояк, но мне оно не нравится. Сам я не только не сумею на­писать лучше, но считаю и бесполезным, и нехорошим учтиво просить о том, чтобы люди не ели других людей. Ho вы именно тот человек, который, глубоко чувствуя всю возмутительность неправды, может и умеет в при­нятых формах обличать ее». Так, в 1897 тоду он просит принять нескольких молокан, у которых отняты дети, и помочь им советом. To же повторяется и в 1899 году от­носительно таких же молокан, причем он извещает ме­ня, что написал одному из них прошение, как умел. «Пе­редадут вам это письмо,— пишет он в 1900 году,— сек­тант А. А. (полуслепой) и'его провожатый. B сущности, он мало располагает к себе, но не жалко ли, что его го­нят за веру? Вероятно, вы почувствуете то же, что и я, и, если можете, избавите его гонителей от греха». Таких писем больше всего. Почти во всех содержатся трога­тельные извинения за причиненное беспокойство и просьба не отвечать, если некогда или нельзя помочь, «Если вам почему-либо нельзя ничего сделать для этого хорошего молодого человека,— пишет он в 1894 году,— то, пожалуйста, не стесняйтесь, и не трудитесь мне от­вечать. Я знаю, что вы и без моей просьбы помогли бы ему, и думаю, что вы и для меня пожелаете сделать, что можно, поэтому вперед знаю, что если не сделаете, то только потому, что нельзя». «Та,о заступничестве за которую я вас прошу,— пишет он в 1898 году,— моло­денькое и наивное, как ребенок, существо, так же похо­жее на заговорщика и так же опасное для государства, как похож я на завоевателя и опасен для спокойствия Евроны. Вот я и снова к вам с просьбой. Ho что же де­лать? Noblesse (des sentiments) oblige[77], а кроме того, мне не к кому обратиться в Петербурге». Даже тяжкая болезнь не умаляет его забот о других. Так, в ноябре 1901 года в письме из Кореиза в Крыму он говорит: «Пишу вам не своей рукой, потому что все хвораю и после своей обычной работы так устаю, что даже и дик- тЪвать трудно. Ho дело, о котором пишу вам, так важ­но, что не могу откладывать. Моя знакомая и сотрудни­ца во время голодного года, самое безобидное существо, находится в тех тяжелых условиях, которые описаны в прилагаемой выписке письма, которое переписано слово в олово. Пожалуйста, remuez ciel et terre*, чтобы облег­чить участь этой хорошей и несчастной женщины. Вам привычно это делать и исполнять мои просьбы. Сделай­те это еще раз, милый Анатолий Федорович».

B письмах рассыпаны известия о себе и о своих тру­дах, приглашения приехать в Ясную Поляну, милые се­тования на то, что мне не удается этого сделать, и ряд добрых пожеланий. «Я жив и здоров,— пишет он в сен­тябре 1905 года.— Bce одно и то же говорю людям, ко­торые не обращают на мои речи никакого внимания, но я все продолжаю, думая, что я должен это делать». «Очень сожалею о том, что ваша речь в Академии о русском языке вызвала неосновательные возражения. To, что вы сказали,было очень естественно и вполнеце- лесообразно. Надо выучиться не обращать на это вни­мания, впрочем, вы это знаете лучше меня» (1900 г.). «...Мне жалко вас за ваше нездоровье. Дай бог вам пе­реносить его как можно лучше, то есть не переставать служить людям, что вы и делаете. Это самое лучшее ле­карство против всех болезней» (1904 г.). «...Желаю вам духовного спокойствия, а телесное здоровье в сравне­нии с этим благо как щекотка при здоровом теле» (1906 r,). «...Вчера утром, получив ваше письмо, я не вспомнил сразу по почерку на< конверте, чей именно это почерк, решил, однако, что это от человека, которого я люблю, и отложил, как я обыкновенно это делаю, пись­мо это под конец; когда же распечатал и узнал, что письмо от вас, порадовался своей догадливости»,— зна­чится в одном из его последних писем KO мне.

V

Таковы мои воспоминания о Л. H. Толстом. B них не выражено главного, трудно поддающегося описанию: его влияния на душу собеседника, того внутреннего огня его, к которому можно приложить слова Пушкина: «Твоим огнем душа палима — отвергла мрак мирских сует». Тот, кто узнал его ближе, не может не молить судьбу продлить его жизнь. Она дорога для всех, кому дорого искание правды в жизни и кому свойственно то, что Пушкин называл «роптаньем вечным души», а Не­красов— «святым беспокойством»... Можно далеко не во всем с ним соглашаться и находить многое, им про­поведуемое, практически недостижимым. Можно, в не­которых случаях, не иметь сил или уменья подняться до него, но важно, но успокоительно знать, что он есть, что он существует как живой выразитель волнующих ум и сердце дум, как нравственный судья движений челове­ческой мысли и совести, относительно которого почта, наверное, у каждого вошедшего с ним в общение в ми­нуты колебаний, когда грозят кругом облепить житей­ские грязь и ложь, настойчиво и спасительно встает в душе вопрос: «А что скажет на это Лев Николаевич? A как он к этому отнесется?».

Co многих сторон восставали и восстают на него. Ревнители неподвижности сложившихся сторон челове­ческих отношений упрекают его за смелость мысли и за разрушительное влияние его слова, ставя ему в стро­ку каждое лыко некоторых из его неудачных или огра­ниченных последователей...

Путешественники описывают Caxapy как знойную пустыню, в которой замирает всякая жизнь. Когда смеркается, к молчанию смерти присоединяется еще и тьма. И тогда идет на водопой лев и наполняет своим рыканьем пустыню. Ему отвечают жалобный вой звѳрей, крики ночных птиц и далекое эхо — и пустыня оживает. Так бывало и с этим Львом. Он мог иногда заблуж­даться в своем гневном искании истины, но он застав­лял работать мысль, нарушал самодовольство молчания, будил окружающих от сна и не давал им утонуть в за­стое болотного спокойствия...

<< | >>
Источник: А.Ф. КОНИ. Избранные произведения B ДВУХ TOMAX. Том 2. Издание второе дополненное. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ЮРИДИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА • 1956. 1956

Еще по теме ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (Напечатано в 1907 году):

  1. СМИРНОВ Лев Николаевич (1911 — 1986) видный государственный и судебный деятель Советского Союза.
  2. Хронологический указатель напечатанных и ненапечатанных жало­ванных грамот служилым людям.
  3. В. С. Толстой. Личные неимущественные правоотношения, 2006
  4. Лев Кадик Армия безбородых?
  5. Лев Кадик Ажиотаж с петлей на шее?
  6. Толстой В.С., Сумской Д.А.. Ювенальное право, 2015, 2015
  7. § 21. ПРОЦЕСС 20-ти НАРОДОВОЛЬЦЕВ B 1882 ГОДУ
  8. 2 Революция 1905-1907 гг.
  9. *(1072) Воспоминания Бориса Николаевича Чичерина. Земство и Московская Дума. М., 1934. С. 19.
  10. ПОРЯДОК ФОРМИРОВАНИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ (1905-1907)
  11. §39. РЕВОЛЮЦИЯ 1905-1907 ГОДОВ
  12. § 25. ПРОЦЕСС 14-ТИ B 1884 ГОДУ
  13. §2.2. Гаагские конвенции о мирном решении международных столкновений 1899 и 1907 гг.
  14. 1907–1911 гг. Аграрная реформа П. А. Столыпина.
- law - Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - История - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Риторика - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридическая этика и правовая деонтология - Юридические лица -