Сказанное в предшествующем параграфе о недифференцированной по социальным стратам общесоциальной политической мифологии имеет непосредственное отношение к проблеме идентификации собственно групповой политической мифологии российского крестьянства. Эта, ведущая до настоящего времени, социальная группа исторически выкристаллизовалась из массы сельского и посадского населения средневековой Руси и, естественно, включила в структуру своей групповой мифологической идентичности некоторые моменты общесоциальной политической мифологии. Может быть, это включение произошло в значительно большей, в сравнении с мифологическими комплексами других групп, мере, поскольку в этом направлении работал сам порядок стратификации российского социума: новообразующиеся социальные группы как бы отпадали от массы «хрестьян», обзаводились собственной специфической мифологической атрибутикой, оставляя остающейся массе быть носителем прежних общесоциальных стереотипов отношения к власти и политической жизни. Поэтому вполне закономерно присутствие именно в крестьянской политической культуре, конечно с учетом и ряда других объективных факторов, архаического пласта политической мифологии, проявлявшегося, как уже отмечалось, в актах организованного насилия крестьянских сообществ над представителями государственной администрации или собственными помещиками, представительствовавшими правовые и фискальные интересы подвластной им общины перед государством1. В исследованиях последних лет нередко этот феномен крестьянского мышления и поведения включается в более широкое понятие «ментальность», что лишает актуальности проблему поиска источника установок группового мышления и поведения (см., напр.: БуховецО. Г. Социальные конфликты и крестьянская ментальность в Российской империи начала XX века: новые материалы, методы, результаты: Автореф. дис. .д-ра ист. наук. М., 1997). Этот пласт, в частности, просматривается во внешне немотивированном и, очевидно, не координируемом извне какими-либо политическими институтами (например, радикальными партиями), но очень единообразном и массовом стремлении местных крестьянских сообществ России в период между февралем и октябрем 1917 г. разрешить проблему социального освобождения расхищением имущества дворян-землевладельцев, захватами их земельной собственности. При этом собственная крестьянская аргументация такого поведения лежала не столько в русле экономических и политических реалий, сколько в русле мифологической групповой рефлексии. Так, крестьяне с. Камышинки Петровского уезда Саратовской губернии следующим образом представили министру юстиции Временного правительства свое видение политической и экономической ситуации: «.с нас требуют поставки хлеба и мяса, но, увы, мы сами голодные, поддержать новое правительство не можем, тогда как богачи-помещики имеют все с большим избытком, но дать нужное отклоняют, как имение Гагарина, земля вся пустует, заброшены и заросли полыном, луга не косятся, сдать же землю и луга народу, дабы они не пустовали, не сдают, чем и приносят большой вред как изменники всему русскому народу. Дабы если была бы засеяна земля и кошены луга, все это могло бы на оборону армии, но, увы, ради подорвания интересов всего русского народа они с Штюрмерами, Протопоповыми и Сухомлиновыми, дабы удержать свою власть, хозяйство побросали»208. Если отбросить привнесенные из столичной политической риторики упоминания о «Штюрмерах», то структура претензии крестьянского сообщества к дворянству вполне традиционна — за неисполнение функции обеспечения благополучия общины представитель государства в общине — помещик — должен расплатиться собственностью (или жизнью). В политико-мифологическом ракурсе оценки данных фактов нет принципиальной разницы между стремлением крестьянских сообществ минувших веков уничтожать имущество своих помещиков, не исполнивших своих лидерских функций и не обеспечивших благополучного существования своим подопечным, и современной «растащиловкой» колхозно-совхозного имущества. Право собственности на это имущество выглядит производным от исполнения властных функций и в глазах самой бюрократической эли ты, которая солидарна в этом с обществом и активно участвует в современном переделе собственности. По-видимому, эта ситуация будет иметь место до тех пор, пока местной элите будет удаваться канализировать общественное недовольство по линии претензий к «государству», олицетворяемому федеральными структурами. При изменении ситуации этот образ действия может быть перенесен и на отношения «власть—собственность» более низкого уровня. В этом ракурсе имеется возможность и более взвешенной оценки идейного потенциала одного из центральных лозунгов отечественных массовых протестных движений: «Грабь награбленное!». Современная публицистика нередко ассоциирует его с невротическими реакциями маргинальных социальных групп. Но он, вероятно, имеет более фундаментальную укорененность в интеллектуальной традиции российского социума и, значит, более фундаментально может влиять на поведение и не маргинальных социальных групп, служить своеобразным переходным мостом в идейном взаимодействии люмпенизированных и классово-самоопределившихся слоев населения в рамках массовых демократических движений209. О собственной, специфически групповой, мифологии крестьянства, имеет смысл говорить с того времени, когда обособление в социуме таких групп, как посадское население и дворянство, поставило на очередь дня более четкое правовое и обиходное обозначение статуса «социального остатка». То есть того сообщества «хрестьян», которое проживало преимущественно вне городов и слобод и продолжало следовать в своем социальном поведении традиционным нормам права, этики, хозяйствования, а в отношении к политике исповедовало более архаичные, чем у других, более политически активных групп, мифы. Главное, и самое заметное отличительное свойство этой социальной среды, было в ее феноменальной устойчивости, слабо выраженной внутренней идейной и деятельностной дифференцированности210. Формально, начальным рубежом становления специфической мифологии крестьянства можно считать первые шаги правящей элиты крепнувшего Московского государства по оформлению крепостного права как логического дополнения ранее сложившейся системы служебно-государственных обязанностей и прав дворянства и посадского населения. Организующий принцип этих отношений — крестьянин трудом служит дворянину, дворянин трудом служит государству — был хорошо известен западноевропейской цивилизации, если оставить без внимания его античные корни, со времени бенефици- альной реформы Карла Мартелла. Его российское приложение имело свою специфику. Реализация данного принципа в рамках становления централизованной государственности наслаивалась на процесс обретения национальной независимости и преодоления удельной обособленности региональных социумов. Это выводило на первый план в государственной политике задачу максимально эффективно держать под контролем полиэтничное и поликонфессиональное, обремененное местными политическими традициями удельного времени, население вновь образуемых государственных пространств. А для этого нужно было не только прямое насилие. Нужны были приемы групповой идентификации, выходящие за пределы этнической, политической и конфессиональной ограниченности локальных социумов. Особенно тех составляющих их групп, которые не могли быть поставлены, по объективным причинам (особенности способа хозяйствования, стиля жизни), как, например, дворянство, в непосредственную зависимость от властной воли московского государя. Мера такого контроля становилась, до некоторой степени, производным от точности и функциональности политико-мифологической идентификации группы подданных Москвы. Соответственно, способность к мифологической идентификации становилась естественным мерилом и для властных способностей новообразованных политических институтов Московского государства, и для правовых возможностей подчиненных им социальных групп. Поэтому, как бы ни именовали себя уничижительно в обращении с верховной властью жители Московского государства — «холопами» и «рабами» — они никогда не забывали точно обозначить свой социально-групповой статус, а «московская» администрация в Центре и на местах исправно, на протяжении не скольких веков, вела «разрядные» книги служебных назначений, списки, переписи податного населения. В конце концов, правительство зафиксировало принцип устойчивости социального статуса в служебном и крепостном праве. Крестьянство, превращавшееся, по мере формирования сословной системы, в «социальный остаток», могло предложить на этот исторический момент государственной власти некоторый собственный прежний опыт групповой идентификации. По историческим источникам, летописям и правовым актам известно, что в Средние века на Руси уже использовался ряд устойчивых терминов для обозначения локальных сельских и городских социумов. Эта терминология устраивала государственную власть, поскольку была использована в законотворчестве. Но при переходе от «удельного» к централизованному состоянию государственности она не получила дальнейшего развития ни в среде самого сельского населения, ни в правотворческой практике государственных институтов. Почему? Возможно потому, что этот опыт формировался в эпоху, когда для государства не было еще принципиально важным различие подданных по признакам служебно-административного и фискального подчинения. Иначе говоря, не была существенна разница в административном и фискальном положении городской и сельской общины. Ключевым ориентиром для власти в ее отношении к обществу была проблема своевременности уплаты даней «своему князю», позже — ордынского «выхода», который, как известно, исчислялся «по головам», а не согласно фактическому имущественному и социальному положению подданных того или иного князя. Интенсивные колонизационные процессы в средневековой Руси долгое время дополнительно снижали остроту проблемы дифференцированного подхода государства к различным категориям переселенцев на новые земли. Структура «колонизационного потока» соединяла на единых условиях подчинения центральной государственной администрации самые различные социальные элементы, и статус переселенца перекрывал собой все прочие социальные характеристики и в его собственных глазах, и в глазах власти. Особенно в тех случаях, когда он, как «русский», то есть, в данном случае, выходец из политического Центра, оказывался в «инородческой среде». Для ко лониальной администрации его «русскость» замещала многие другие показатели социальной идентичности. Это отразила легальная практика «верстания» (записи) в казаки представителей различных социальных групп в тех случаях, когда они становились проводниками московской политики на окраинных территориях Российского государства. Помимо прочих факторов, это тоже могло препятствовать, в свое время, распространению на колонизуемые земли норм крепостничества, свойственных Центру. По перечисленным причинам опыт собственной идентификации крестьянства имел преимущественно экстравертный характер, был рассчитан на применение в сфере внутрисоциаль- ной, а не в сфере политических отношений общества и государственных структур. Более четкую групповую идентичность, в которой присутствовал и момент политичности, имели те части социума, которые выпадали из общей нормы внутрисоци- альных отношений и, соответственно, представляли больший интерес для власти в плане необходимости регулировать их социальное положение государственным законодательством в дополнение или в обход исторически сложившихся традиций социального равенства. В частности, это весьма многочисленные и подробно характеризуемые средневековыми правовыми источниками группы так называемого «феодально-зависимого населения» (челядь, рабы, рядовичи, закупы, вдачи, изгои, наймиты), по различным причинам терявшего правовую и хозяйственную связь с общиной. Этот архаичный опыт стереотипной самоидентификации достаточно глубоко изучен специалистами по социально-экономическому развитию средневековой Руси211. Принципиальным является в данном случае то, что историческое развитие этих групп шло по линии все большей утраты их связей с социальной мифологией своих общин и подчинения их идентификационных характеристик уже не меняющимся общественным потребностям, а потребностям государственного законодательства и правоприменения. Попытки государства подвести под некоторое общее правовое определение, например, случаи изгойства или рабства меняли смысловое наполнение этих идентифицирующих группу понятий более, нежели потребности самой территориальной общины, из среды которой они выделялись. В противовес этому, вследствие меньшей привязанности к текущему административному интересу государственной власти, групповая идентичность «социального остатка», то есть собственно общины, имела большую устойчивость. Это подтверждается параллельным употреблением в правовой практике различных понятий для обозначения общины, при очевидном отсутствии у политических институтов интереса к унификации их применения. Совокупность проживающих рядом и связанных родственными и хозяйственными отношениями людей могла, в одно и то же время, обозначаться как «гой»212, «вервь», «мир». Эти понятия фигурируют в исторических источниках на протяжении довольно длительного времени. И при этом часто замещают друг друга. Например, то, что именуется «миром» в «Древнейшей Правде» князя Ярослава Владимировича Мудрого, получает наименование «верви» в «Правде Русской» его сыновей. На изменения смысла указанного понятия большее воздействие, чем политические обстоятельства, оказывали особенности внутреннего, хозяйственного и культурного развития социума. После XII в. термин «вервь», вероятно, вообще выходит из употребления. Он замещается более универсальным понятием «мир». В. В. Колесов совершенно справедливо отмечает связь данной эволюции предпочтений одной формулы групповой идентичности другой с постепенной утратой в поземельной общине связей родства ее членов, тех связей, которые и выражало понятие «вервь»213. По мнению исследователя, терминологический ряд «гой — вервь — мир — община» отразил изменение во внутреннем восприятии социумом перемен своих реальных состояний: «жизнь рода» — «своя ограниченная территория» — «мирное сожительство разных людей в ее пределах» — «общность земли». В этом семантическом ряду лишь последнее звено — отношение к факту обладания землей — несет на себе отпечаток присутствия политического интереса. Заинтересованности государства в регулировании процесса землепользования. Это дает основание ус ловно считать данный этап «точкой отсчета» в истории превращения внутренних идентификационных характеристик социума в политические, рассчитанные на более широкое внешнее применение, характеристики. Близкой точки зрения придерживается и Л. В. Данилова, относящая к XIII—XIV вв. формирование понятийного ряда «мир», «город», «земля» в значении, выражающем переход к территориальному принципу организации жизни местных сооб- ществ214. Заметим, что стереотипное обозначение социума или его части как «мира», изначально не подразумевало того набора качественных характеристик состояния хозяйственных отношений и социальных связей, который сегодня ассоциирует с ним современная отечественная наука по традиции, унаследованной от публицистики XIX в. (о чем речь пойдет далее). Это понятие, скорее, отражало некоторое отношение к внешнему миру как таковому, включая и мир политических отношений, и потому, вероятнее всего, не имело строго фиксированных границ применения и смыслового наполнения. Вероятно, такая подвижность собственного идентификационного опыта социума не могла устроить государственную власть на этапе, когда она пыталась в формально-правовом порядке определить и закрепить статус подчиненных ее воздействию социальных групп. Правотворчество государственных институтов закономерно пошло по пути замещения светской традиции групповой идентификации конфессиональной (это и в современной политике свойственно обществам с архаичной социальной структурой, прежде всего, «восточным»). То есть сместило акцент в мифологии групповой идентификации на более информационно достаточное, по тому времени, основание. Это была эпоха активного конфессионального размежевания в Европе, борьбы католичества и протестантизма и борьбы за православно-католическую «унию» перед лицом исламской турецкой агрессии. В «Судебниках» московского времени для обозначения всех подданных, которые не относились к группе служилых людей или посадского населения, начинает применяться общий термин — «крестьяне»215. Это имело место в тех случаях, когда зако нодатель пытался преодолеть объективную невозможность для верховной власти, и даже ее наместников, вникнуть во все тонкости частных правовых конфликтов и осуществить полноценную процедуру дознания и судопроизводства. Власть не всегда была способна, чисто технически, исполнить свои функции. Например, в судебном разбирательстве между митрополичьей кафедрой и черными волостными крестьянами в 1504 г. о «наволоках» на р. Шексне, именно несовершенство технической стороны процедуры следствия и судопроизводства создало тупиковую ситуацию: судья обвинял крестьян, что они упустили оговоренные в законе сроки подачи жалобы на действия церковных властей, а крестьяне жаловались на то, что они «бить челом» начали вовремя, но, по неразворотливости административного аппарата, им не была предоставлена возможность (не были присланы следователи и исполнители) для своевременного завершения тяжбы216. Подобные ситуации были нередки. Законодатель был в этом случае вынужден максимально обобщать параметры субъекта правовых отношений. Например, в Судебнике 1497 г. имеются две статьи, определенно характеризующие эту потребность законодателя в обобщенно-мифологическом установлении субъекта правоотношений. Первая (под № 57) — «О христианском отказе», посвящена исторически известной попытке «московской» администрации вторгнуться в процесс урегулирования отношений между землевладельцами и крестьянскими сообществами при помощи ограничения времени крестьянских переходов от одного владельца к другому. «А христианом — гласила статья Судебника — отказыватися из волости, ис села в село, один срок в году, за неделю до Юрьева дни осеннего и неделю после Юрьева дни осеннего. .А которой христианин поживет за ким год, да поидет прочь, и он платит четверть двора, а два года поживет да поидет прочь, и он полдвора платит.»217 Другая статья, «О межах» (№ 62), устанавливала: «.А христиане промежу себя в одной волости или в селе кто у кого межу переорет (перепашет. — Н. Ш.) или перекосит, ино волостелем или поселскому имати на том за боран по два алтына.»218. Обе ситуации предполагают, что, в силу многочисленности возможных вариаций конкретных исходных условий, установление факта существования правового конфликта и определение его границ ложится целиком на само местное сообщество. Его самостоятельность в качестве субьекта правовых отношений и определяется понятием «христиане». Самостоятельность сообщества «христиан» не была фикцией. Некоторые статьи Судебника 1550 г. и, в частности, статья 58-я предусматривали, что именно сообществу «христиан» принадлежит решающее слово в определении виновности человека, обвиняемого даже в уголовном преступлении: «А на кого взмолвят дети боярские человек десять или пятнадцать добрые, или черных людей человек пятнадцать или двадцать добрых же крестьан и целовальников по крестному це- лованью, что он тать, а довода на него в прежнем деле не будет, у кого крал или татбу плачивал, ино на том взяти исцову гибель без суда, а его дати на крепкую поруку; а не будет по нем крепкие поруки, ино его кинути в тюрму, и без крепкие его поруки ис тюрмы не выпущати...»219. Судьба человека, таким образом, оказывалась целиком определяемой тем сообществом, к которому он принадлежал. В условиях становления централизованной государственности на полиэтничной и разнообразной, с точки зрения хозяйственных параметров, территории, в условиях нарастающей конфессиональной обособленности Московского государства, гражданская идентификация большинства сельского населения по религиозному признаку оптимально отражала ключевой конструктивный принцип в отношених подданства и властвования. Для общества принятие такой характеристики своего статуса должно было символически обозначать признание (общественную санкцию) того склада политических отношений, который имел место в Московской Руси. Лояльность религиозной позиции зеркально отражала гражданскую лояльность той части подданных, которые оставались не связанными с политическими институтами системой непосредственных слу жебных и торговых отношений. Понятие «христианин» становилось синонимом гражданской добропорядочности, что подкреплялось практикой публичного церковного анафематство- вания политических преступников — «воров», и обязательной процедурой «крещения» тех «инородцев», которые вступали в государственную службу. Представляется, что такой уровень наполнения понятия «крестьяне» конкретным и полезным для общины и самого государства смысловым содержанием был достаточен для закрепления этой идентификационной характеристики группы на уровне массового сознания современников. Иначе говоря, мифологема «крестьяне» эффективно обслуживала нужды взаимодействия государственной власти и той части российского социума, чьи отношения с государством на этом этапе не поддавались еще глубокой формализации при помощи законодательства. Понятие «мир» в этих условиях продолжало сохранять свое мировоззренческое, но уже неполитическое (в масштабах всей политической системы) значение, как одно из ряда унаследованных группой «крестьян» от прежних исторических состояний обозначение всего внешнего по отношению к группе. Во всяком случае, это понятие не нашло себе применения в законодательной практике «московского» времени, но сохранилось в генетически связанных с этим историческим периодом литературных и эпических источниках. По предположению В. В. Колесова, в XVI—XVII вв. «слово мир вообще понималось именно как населенные «мужиками» земли («составление человеческо»)»220, то есть имело преимущественно географический смысл. Дальнейшему его существованию, на этом этапе политического процесса, в качестве политической мифологемы препятствовала сама логика развития «феодальных» отношений в предшествующее время, то есть в XIV—XV вв. Одним из ответвлений процесса собирания земель великими княжествами Русской земли была практика «перезывов», то есть переселения на земли феодала-землевладельца выходцев из других земель. Делалось это под условием предоставления значительных налоговых льгот для новопоселенцев. Освобождение от го сударственных налогов, а также податей в пользу феодала достигало 5—10 лет, а в некоторых случаях и большего срока221. Такая политика перезывов являлась инструментом разрушения прежнего общинного порядка и усиления личной зависимости земледельца от феодала. Тот для новопоселенца выступал уже в качестве естественного собственника земли. «Целью инициативы феодалов в области крестьянских переходов, — полагает Л. В. Милов, — была как раз борьба за уничтожение или сокращение сферы действия крестьянского общинного наследственного права и сужение сферы действия принципа общинного трудового права до уровня одних лишь межкрестьянских от- ношений»222. В результате, по расчетам А. Я. Дегтярева, поддержанным и исследованиями Л. В. Милова, до конца XV в. в Северо-Западной и Центральной Руси абсолютно преобладали (более 70 %) одно- и двухдворные поселения. Соответственно актуализировались иные, рожденные собственно практикой «феодальных» отношений, а не внутренней логикой развития крестьянского социума, способы правовой идентификации. Статус сельского населения теперь определялся преимущественно его принадлежностью к категории «старожиль- цев» или «новожильцев». В такой ситуации допустима была социально-групповая идентификация лишь на уровне категорий более высокого уровня, выходящих за рамки повседневности «феодальных» отношений. «Христианское общество — христианское государство»: представляется, что эта логическая связь идентификационных стереотипов доставляла необходимое и достаточное информационное основание для легитимации политических отношений между государственными структурами и большинством подданных, «поверх» усиливающейся «феодальной» зависимости крестьянства от конкретного землевладельца. Конфессиональные нормы групповой идентичности давали возможность без излишней, в этом случае, формализации очень точно определить условия обоюдной ответственности всех участников политического процесса. Нарушение властно-общественного договора подразумевало в предельном варианте наказание от Бога для обеих сторон. Вероятно, не слу чайно, и не только вследствие установившейся литературной моды, книжники XVII в., при характеристике текущих политических конфликтов, постоянно обращаются к стереотипной объяснительной формуле причин случившегося: «По грехам нашим.». А проблема божественной ответственности власти и подданных, проблема «права» и «правды», становится одной из центральных в политической публицистике этого вре- мени223. Социум и власть, как и в архаический период, оказываются, в мифологическом плане, равноправными фигурами в политической игре. Таким образом, на новом этапе политического процесса политическая мифология позволила в категориях конфессиональной идентичности утвердить легитимность новой схемы политических отношений группы, представляющей большинство населения, с государственной властью. Возможно, по причине того, что условия политического взаимодействия между крестьянскими социумами и властью были вынесены за пределы повседневной политической практики, крестьянство очень четко, в массовых протестных движениях XVIII—XIX и начала XX вв., дистанцировало свои претензии к конкретным исполнителям административных функций (чиновникам и землевладельцам), подлежащим человеческому суду и наказанию, от своих надежд на власть высшую, мифологически освященную, подлежащую лишь божественному суду и наказанию. В этом, вероятно, состоит одно из возможных рациональных (исторически мотивированных) объяснений того факта, что, при всех переменах в политической системе и политической культуре, российский крестьянский социум устойчиво наследовал «монархические иллюзии», тот самый «народный консерватизм», проблема которого активно обсуждается современным научным сообществом. В этот мифологический консенсус по поводу способа взаимной идентификации государства и основной социальной группы удачно вписалась и известная идея продолжения в политическом быте Московского государства наследия Византии («Второго Рима»). Претензия политической элиты Московского государства на обустройство в своей земле «царства», «Тре тьего Рима», помимо субъективных настроений самой элиты, получала легитимирующее основание в том соображении, что уже фактически произошло приближение в самой повседневности к идеалу христианского мироздания, к слиянию, на уровне мифологической идентичности, государства и его подданных. На фоне подобной конфессиональной идентификации преобладающей социальной группы неизбежными были и трагические (особенно для крестьянства как группы, несущей всю тяжесть бремени содержания государства) последствия церковных реформ патриарха Никона и церковного «раскола». «Бунташ- ный» характер второй половины XVII столетия и заметная активизация политического участия крестьянства, до некоторой степени, если оставить в стороне собственно экономические и правовые предпосылки массовых протестных движений той поры, есть следствие покушения государства на этот политикомифологический консенсус, его попытки изменить фактическое наполнение мифологемы «христианин». Помимо ущемления религиозного чувства, церковными реформами вносился момент неопределенности в мифологическое основание гражданской позиции целой социальной группы. Что такое «христианин»- крестьянин в свете программы инициированных патриархом Никоном реформ? Должны или нет измениться условия его подданства государственной власти? В самой мифологеме «христианин», в силу ее построения по принципу достаточности информации, то есть с ориентацией на отвергнутый реформаторами прежний, общепризнанный, порядок социального мышления и поведения, в тот момент ответа на этот вопрос не могло быть заключено. Она более подталкивала к противодействию власти, чем к сотрудничеству с ней, что и привело к сильному идейному влиянию раскольников в массовых движениях той поры. От возникшей неопределенности в мифологической системе «христианское общество — христианское государство» страдало, в первую очередь, именно крестьянство. Если государство меняет параметры своей «христианской» идентичности, то в каком направлении должна меняться «христианская» идентичность социальной группы, не имеющей на тот момент иных способов обозначения своего социального статуса? Особенно с учетом того обстоятельства, что государство подвигнул к реформе текущий, прежде всего геополитический интерес, а изменение внутренней мифологической идентичности группы не было мотивировано естественными процессами ее развития. Иначе говоря, государство поставило крестьянство перед необходимостью корректировки условий политического взаимодействия, очевидной потребности в которой у самой группы не было. На «вызов» государственной власти крестьянство и ответило заметной активизацией своего политического участия в протестных движениях под лозунгом сохранения «старой веры», то есть прежней групповой гражданской идентичности. Наиболее стабильно эта неопределенность в отношениях крестьянства как группы с государственными институтами выразилась по линии самого прочного, фактически связующего государство и крестьянство звена — уплаты государственных податей. Платить или не платить государственные подати христианам, не признающим христианского характера существующего государства? Требовать ли государству официально, идеологически и законодательно поддерживающему свою христианскую идентичность, уплаты налогов и иных форм подчинения от населения, которое оно не признает истинными христианами и, соответственно, благонамеренными подданными. Зигзаги процесса противостояния старообрядцев и государственных властей в имперский период, переходы от политики репрессий к политике лояльного отношения были продиктованы, как представляется, и этим разладом в мифологическом обеспечении политического процесса. Попутно заметим, что, впоследствии, с той же проблемой столкнулась и политика советской власти в отношении крестьянства. Одностороннее изменение государством своей политико-мифологической идентификации не сопровождалось аналогичным, информационно достаточным для всех категорий крестьянства предложением оснований его новой групповой идентичности. Вместо этого были предложены не укорененные в традициях самой группы способы идентификации по классовым признакам, что объективно дезориентировало и государство и крестьянство в их политическом взаимодействии и психологически подготавливало конфликт между ними на почве коллективизации, как попытки власти силой навязать крестьянству новую универсальную политико-мифологическую идентичность. Государству это удалось. Стереотипное представление о слое «колхозно-совхозного крестьянства» было создано, и даже идеологически закреплено, но для этого понадобилось насилие физическое и идеологическое. Понадобилось прервать постепенность исторической эволюции крестьянства как социальной группы и его группового сознания. В частности, путем концентрации всей работы по информационному (научному, учебному, пропагандистскому) поддержанию статуса этой группы в советской политической системе на обосновании естественности и логичности разрыва ее со своим прошлым. Подчеркивалась органическая несовместимость классового интереса крестьянства с исторически формировавшимися до 1917 г. политическими условиями и перманентная конфликтность его сосуществования с иными социальными группами. Кризис политико-мифологической идентичности главных участников политического процесса, несмотря на периодические обострения, не привел к разрушению политического пространства. Причиной было, в частности, выделение из среды крестьянства новой группы предпринимателей на рубеже XVI— XVII вв., что привнесло момент стабилизации в социально-групповую мифологию крестьянства и помогло государству обойти опасные политико-конфессиональные проблемы. Появление «капитала» в пространстве внутриполитических отношений переводило взаимодействие между политической властью и крестьянством в плоскость обоюдной коммерческой выгоды. Они, фактически, осуществлялись вне рамок традиционной политической мотивации: готовность предоставить государству капитал замещала, в определении гражданского положения, готовность к идеологическому подчинению. Принцип «свободы предпринимательской деятельности», провозглашенный в 60—70-е гг. XVIII в., оттеснял на второй план проблему конфессиональной принадлежности налогоплательщика1. Не случайно это направление возвращения себе лояльного гражданского статуса активно разрабатывали выходцы из старообрядческих крестьянских общин. Эта часть социума фактически покупала у государства право на сохранение прежнего содержания мифологической Козлова Н. В. Купцы-старообрядцы в городах Европейской России в середине XVIII в. (К истории российского предпринимательства) // Отечественная история. 1999. № 4. С. 10. характеристики «христианин» при формальном признании лояльного характера своего подданства. Логическим завершением этой линии процесса преодоления разлада в мифологической идентичности крестьянства стала широко распространившаяся в начале XX в. практика перехода предпринимателей — жертвователей капиталов на общественные и государственные нужды, вне зависимости от их конфессиональной идентичности, в ряды социальной элиты — дворянства. Однако, объективно, увеличилась дистанция взаимного политического интереса крестьянской массы и государства. Следует заметить, что патриархальная «христианская» мифологическая мотивация отношений между крестьянским социумом и государственными институтами продолжает сохраняться и проявляться и далее, но уже, преимущественно, в тех ситуациях, которые не связаны напрямую с повседневным бытом крестьянства. Например, в условиях внешней угрозы. В период Отечественной войны 1812 г. и Крымской войны мобилизационные мероприятия по созданию крестьянского ополчения освящались агитационным лозунгом единого и взаимного «христианского долга» государя и его подданных. Чем, в немалой степени, вероятно, были спровоцированы надежды крестьянства на соответствующее возвращение и всего комплекса его отношений с властью и дворянством на докрепост- нические основания224. Другая линия преодоления кризиса мифологической идентичности крестьянства была связана с активизацией в комплексе ее групповой мифологии тех элементов (стереотипных понятий), которые ранее не имели ярко выраженной социально-политической предназначенности и обслуживали иные сфе ры жизни социума. Теперь они более соответствовали свойствам политического момента. Для повседневности имперской политики в отношении крестьянства более значимый политический и правовой смысл приобретают понятия «мир» и «общество». Это направление эволюции групповой мифологии крестьянства проявилось в связи с рядом объективных изменений в развитии политических и экономических процессов в XVIII и первой половине XIX в. В связи с включением России в борьбу за геополитическое влияние и потребностью в максимальной мобилизации внутренних ресурсов, внутренняя имперская политика в этот исторический период приобретает ярко выраженный фискальный характер. На протяжении XVIII в. укрепляется начало коллективной налоговой ответственности общины и (если речь идет о частновладельческих крестьянах) помещика за исполнение обязательств перед казной. В повседневной практике крестьянского социума на первый план выходит проблема оптимального распределения «тягла» и коллективного покрытия налоговых «недоимок». Эта проблема объективно становится проблемой физического выживания социума, поскольку любой дополнительный нажим на его ресурсы был чреват полной гибелью. Особенно в тех случаях, когда потребность государства в изъятии у населения дополнительных ресурсов на нужды войн и реформ совпадала с природными катаклизмами. В частности, в течение XVIII в. голодными были 1716, 1718, 1739—40, 1747— 50, 1780—81, 1786—88 гг. и, особенно, 1721—24, 1732—36 гг. В самый страшный голодный 1733 г. крестьянское и посадское население стало еще жертвой «великого и нестерпимого правежа», то есть правительственных репрессивных мер против должников225. Результатом такого внешнего воздействия на крестьянские социумы, в силу естественных природных условий постоянно исторически балансировавших на грани физического выживания, обычно становилось массовое разорение крестьян, нищенство, разбои. В XIX в. сильно неурожайными были 1820—21, 1827, 1834, 1839, 1844—51 гг. (а во второй половине века эта тен денция балансирования крестьянского сообщества на грани выживания продолжилась, поскольку голодными были 1855, 1867, 1872, 1880 и 1885, 1891—92, 97—98, 1901, 1905, 1906—08 и 1911 гг., хотя уже в условиях большей налоговой зависимости непосредственно от государства). «Недоедание, — пишет современный исследователь, — было характерной чертой русской деревни»226. Спасти крестьянский социум, подвластный помещику либо казне, могло только усиление внутренней корпоративности, начал взаимопомощи227, «круговой поруки» за исполнение налоговых обязательств, уравнительных начал хозяйственной деятельности (в результате потребности периодической тягловой «пе- реоброчки») и максимальной изоляции от внешнего мира (от которого исходила угроза потери необходимых для выживания ресурсов). То есть всех тех качеств, которые современная политическая публицистика характеризует как исконные свойства крестьянского социально-политического быта. Но все это гораздо более походит на типичный механизм ситуативной социально-экономической адаптации социума к экстремальным условиям хозяйствования и политического прессинга со стороны государства (двойная эксплуатация помещиком и государством). Например, там, где крестьянство выходило на прямые рентные отношения с государством и было менее обременено дополнительным изъятием ресурсов в пользу частного владельца, уравнительно-передельная община не формировалась, и продолжалось существование подворно-наследственного землевладения. Это дает основание предположить, что инициатива наполнения стереотипа «мир» собственно социально-политическим смыслом первоначально исходила из среды крепостного крестьянства и была отражением его тяги к локальной замкнутости в общении с «миром» внешним. Изменилась и структура самой крестьянской группы, что также требовало корректировок прежней идентичности. В частности, в связи с секуляризацией церковных землевладений в царствование Екатерины II, появляется новая категория «экономических» крестьян. Широко практикуются пожалования крепостных «душ» частным владельцам. Возобновляется практика раздела дворянских имений, ведущая к разрыву связей поселений, ранее составлявших одно сообщество. В любом случае, в определении своего социально политического статуса и в выборе форм общежития крестьянство становилось более зависимым от формально-правовых предписаний государственной власти и землевладельцев, если шире — от особенностей течения политического процесса в Империи и потребностей административного управления. Это закономерно должно было сводить линию мифологической идентификации группы крестьян (во всяком случае, тех, которые находились в частном владении) на уровень понятий, отражающих не столько ее положение во внешнем, по отношению к ней, социально-политическом пространстве, сколько характеризующих внутренние свойства и принципы самоорганизации, рассчитанные на противостояние давлению извне. В результате в крестьянском социуме активизируются архаические стереотипные представления о проживающих в данном населенном пункте как «своих», а о жителях уже ближайшей соседней деревни, а тем более города, как «чужих»228. Иначе говоря, принципиально меняется конфигурация внутренних и внешних условий, к которым вынужден приспосабливаться крестьянский социум. Создаются естествен ные предпосылки для групповой мифологической идентификации на основе понятий, выражающих принцип самодостаточности и локальной замкнутости социума. Внутренняя среда крестьянской группы становится для нее тем «миром», который обеспечивает ее физическое выживание, нормализует порядок отношений с помещиком и государственными институтами. До середины XIX в. такое мировосприятие поддерживается, кроме прочего, стремлением помещиков максимально удержать в своих владениях рабочие руки и не допустить оскудения хозяйства своих крестьян, а также налоговым давлением государства. Поэтому практикуются льготные условия приема обратно вернувшихся беглых «своих» крестьян, при всяческих ограничениях круга и каналов общения с «чужими» крестьянами (вплоть до запрещения не санкционированной помещиком продажи продуктов чужакам, запрещения выдавать «своих девок» замуж в соседние населенные пункты). В то же время, представления о «своих» земельных владениях, то есть принадлежащих данному кругу лиц, сталкиваются в крупных поместьях с попытками рачительных землевладельцев стереть эти границы и осуществить хозяйственно рациональное перераспределение земельных ресурсов в собственных интересах. Понятие «мир» в новой фазе политической жизни общества теперь позволяет более точно, чем понятие «христианин», оконтурить крестьянскому социуму «свою» долю экономического, правового и социально-политического пространства, то есть свою ресурсную базу участия в общественно-политических процессах. Мифологема «христианин»-крестьянин в большей степени, что сохранилось и до нашего времени, становится характеристикой рода хозяйственной деятельности и места проживания вне городской черты. Оно фактически сливается с понятием «селянин». Только революционная пропаганда интеллигенции и аграрная политика первых лет советской власти, с их потребностью в моделировании мифологии классовой идентичности для новых идеологических схем, вновь дополнят (на время) социокультурное понятие «крестьянин» его более ранним социально-политическим смыслом. Степень информационной достаточности понятия «мир» для совершенствования групповой идентичности показывают слу чаи его употребления в деловых распоряжениях землевладельцев и в наблюдениях современников. Стереотип «мир» в совокупности выражает и субъект социально-хозяйственных отношений, и характер отношений собственности, и порядок взаимодействия составных частей крестьянского социума, и даже прогнозируемый результат (исполнение работы «миром» предписывается крестьянам их владельцем как технология с ожидаемым максимальным конечным экономическим и социальным эффектом). Л. В. Милов приводит типичные образцы такого практического употребления мифологемы «мир»: «.переверстку тягол чинить с мирского приговора между собою, самим», «.в некоторых местах в обыкновении обрабатывать господскую пашню всем миром, а потом ходят и на свою по- головно»229. Момент пересечения в мифологеме «мир» интересов крестьян-общинников и их душевладельца наглядно выражен в инструкции конца XVIII в. гр. В. Г. Орлова. «Уложение» для с. Поречье Ростовского уезда четко определяет этот момент самодостаточности крестьянской общины, превратившейся в самостоятельный «мир» со своей хозяйственной жизнью, своими линиями социального расслоения и своими плановыми и неплановыми затратами ресурсов: «Для облегчения бедных и маломочных наблюдать следующий порядок: с семейств их снимать приличное число «душ», а земли от них за снятые «души» отнюдь не отбирать, дабы они, пользуясь оною безо всякой платы, могли поправиться. И сии снятые «души» накладывать на прожиточных. Сие облегчение сделать бедным не в одном моем оброке, но и во всех податях государственных, и во всех необходимых и чрезвычайных мирских рас- ходах»230. При этом, вероятно, использование стереотипа «мир» для обозначения стиля жизни крестьянского сообщества, идущее от реальных условий взаимодействия образованного дворянства с сельским населением, наслаивалось на унаследованное этой частью дворянства от прежней средневековой религиозной и светской литературной традиции представление о «мире» как мироздании или совокупности некоторых внешних географических пространств, что соответствовало свойственной времени идеализации природной «естественности» сельской жизни в духе руссоизма, вкупе с почвенным крепостническим эгоцентризмом. Например, А. Волынский, за политические интриги поплатившийся жизнью, но в быту, как многие вельможи его времени, игравший роль просвещенного «друга человечества», в одной из инструкций управляющим предписывал: «Одиноких и бестяглых холостых робят... которые от младенчества и до возраста скитаютца по миру, таких брать на мой двор (ежели крестьяне сами не возьмут) в работу... Буде же те нищие бродят для того только по миру, чтоб в туне есть хлеб, а не работать, таких насильно к работе принуждать.»231. Отвержение человека «миром» крестьянства в этом наставлении выступает условием его бедствий во внешнем «мире» и основанием для проявления попечения о нем помещиком. Во второй половине XIX в. реформы, объективно призванные ликвидировать локально-групповой изоляционизм крестьянских сообществ, тем не менее, продлевают действие той же тенденции в развитии их групповой мифологической идентичности. Прямое фискальное давление на крестьянские сообщества за счет расширения границ применения государственного законодательства стало более вариативным и всеобъемлющим. На волне аграрных реформ происходил интенсивный отток крестьян в города, в чуждый для них мир, противостоящий их собственному привычному мирскому укладу. С 1858 по 1897 гг. количество крестьян, перебравшихся на жительство в город, выросло в 4,6 раза, тогда как прочих жителей городов лишь в 1,5 раза. К началу XX в. как минимум половина жителей городов, по сословной принадлежности, были крестьянами232. В период «Столыпинской» реформы выходы из общины и переселенчество, с его последующим возвратным движением сельского населения в центральные губернии России, также устойчиво поддерживали потребность в групповой идентификации по линии «свой мир — чужой мир». Кроме того, поравненные, до некоторой степени, в гражданских правах с другими социальными слоями крестьяне активнее начинают задействовать в своей социально-политиче ской групповой идентификации понятие «общество», заим- ствованнное из знакомства с литературными источниками, особенно демократической публицистикой. А. В. Буганов, исследовавший вопрос об источниках получения крестьянами информации извне, отметил повсеместное усиление действия таких трансляторов, как крестьянская школа, газета, историческая повесть, коллективные чтения, слухи и частная переписка (в крестьянской среде бытовала в то время традиция коллективного чтения и обсуждения писем)233. Причем исследователь отметил факт заметного роста крестьянского интереса к исторической информации. Интерес этот очень избирателен. Автор приводит сообщение на этот счет корреспондента Этнографического бюро (общественная организация, созданная по инициативе князя В. Н. Тенишева в 90-е гг. XIX в.) А. Сахарова из Болховского у. Орловской губернии: «Исторические сведения... остаются в памяти крестьян благодаря лишь большим событиям, бывшим при их отцах и дедах и передаваемых из поколения в поколение или известных из народных песен»234. Иначе говоря, крестьян интересовали моменты, определявшие черты развития внешнего, по отношению к ним, мира, то, что могло служить опорными точками при определении своего отношения к нему. В этом плане показательно то обстоятельство, что в крестьянском фольклоре на одно из лидирующих мест выходит идеализированный образ Петра I как образ знаковый для внутреннего и внешнего самоопределения крестьянского социума (Петр как «мужицкий царь»). Но образ Петра — это не образ «царя-избавителя» от крепостной неволи. Образы «избавителей» составляют самостоятельный фольклорный пласт. Это образ строителя нового, внешнего по отношению к крестьянскому социуму, мира. Этим можно объяснить факт сосуществования в одних и тех же местах (в частности на Русском Севере), в одной и той же крестьянской среде, различающейся лишь конфессиональными предпочтениями (старообрядцы и никониане), формально несовместимых образов Пет- ра-государя и Петра-антихриста. Совместное бытование этих образов было естественным производным от выполняемой ими функции — определения характера (приемлемый или враждебный) внешнего мира. Корреспонденты Бюро на местах отмечали, кроме того, особый интерес крестьян к религиозно-нравоучительной литературе как источнику исторических знаний, то есть к определенному стилю трактовки исторических событий, к сакрально оправданному ракурсу взгляда на них. В итоге А. В. Буганов заключает: «Восприятие крестьянами государственных интересов и народных героев как их выразителей имеет общенациональный характер. Исторические факты, герои оцениваются в сознании крестьян через призму общегосударственных интересов. В отношении к историческим личностям. отчетливо проявляется религиозный характер мировоззрения русских людей»235. Эти факты отражают момент выхода группы на другой уровень требований к информационному наполнению и поддержанию мифологемы групповой идентичности. Крестьянство получает возможность одновременно идентифицировать себя и как самодостаточный замкнутый «мир», и как обладающее собственной историей и собственным значимым статусом в ряду прочих социальных групп «общество». Причем подход к исторической информации предельно функционален: корреспонденты с мест отмечали, что, при большом интересе к «своей» истории, крестьяне остаются совершенно равнодушными к истории других народов236. Как в свое время экстравертный характер мифологемы «христиане» подпитывался эпическими историческими преданиями, несущими в себе заряд архаической общесоциальной мифологии, так и теперь возникла потребность в обеспечении экстравертной мифологемы «общество» соответствующим ресурсом стереотипных представлений об исторических событиях. Более мобильные информационные каналы, поставлявшие крестьянству такую информацию, и обеспечили смещение акцента в информационной поддержке мифологии группы с эпоса на область научных знаний и политической пропаганды. Этот момент зафиксировала бытописательная литература237. Почему крестьянство использовало для мифологической самоидентификации, в одном случае, ту политическую терминологию, от которой уже однажды отказалось (отказало понятию «мир» в политическом значении), а в другом — создало новую («общество»)? По-видимому, дело заключается не в мистической стабильности крестьянской ментальности, не в том, что она тысячу лет недвижно сохраняла свои прежние контуры, вопреки давлению политических обстоятельств. Такое утверждение, до некоторой степени, противоречило бы вышеизложенным фактам. Исторически крестьянская община предстает гибким адаптационным механизмом, чутко реагирующим на малейшие изменения внешней среды и поддерживающим тонкий баланс в производственном и социокультурном функционировании социума. И не в «крестьянской наивности», побуждающей слепо копировать достижения «городской» культуры. Вероятно, в исследовании этого феномена избирательного отношения к способам идентификации необходимо четко разграничивать естественный, постоянный процесс адаптации социальной группы к меняющейся политической среде, толкающий ее и государство к поиску новых адекватных понятий, и стремление самой группы (с ним может согласиться и власть) внести в этот процесс адаптации момент устойчивости, сознания собственной исторической ценности и особости. В том числе, при помощи, казалось бы, давно забытых и потерявших политическую актуальность в прежние времена, архаичных мифологем, подобных мифологемам «крестьянство» и «мир». Или же с помощью заимствования понятий из обихода элитарных групп. Прежде чем создается новое, группа еще раз задействует свой, исторический, запас идей и понятий. Или же обращается к опыту сопредельных групп, что вносит момент новизны в мифологический комплекс. То же самое можно сказать, например, о современной отечественной интеллигенции, самоопределяющейся ныне в политическом процессе при помощи некогда уже терявших (в разное время) свое политико-мифологическое значение понятий: «почвенники» и «западники», «либералы» и «консерваторы». До ликвидации советской политической системы понятия «либерал» и «консерватор» применительно к интеллигенции выражали общее свойство духовного мира личности. Сегодня им возвращено то значение индикатора политической ориентации группы, которое они имели более столетия назад. Видение социально-политической значимости крестьянского общежития как «мира» оказалось очень своевременным идейным подспорьем для российской интеллигенции в ее усилиях по конструированию системы собственного мифологического самоопределения. Момент интеграции понимания «мира» как социально-политической мифологемы и «мира» как мироздания проявился в доктрине отечественных «славянофилов» XIX в.: если крестьянский «мир» самодостаточен и укоренен в историческом прошлом российского общества, если он обнимает своим влиянием все сферы жизнедеятельности большинства населения, является олицетворением народной жизни, то есть достаточные основания оценивать его в качестве вероятного фундамента построения всего миропорядка, всего здания российской цивилизации. Сложилась целая историографическая и публицистическая традиция анализа уникальных свойств русского «крестьянского мира», противостоящих прозе социальнополитического быта всех прочих социальных групп. Этот пласт «вторичной» мифологии, привнесенной извне, из сферы науки и публицистики в духовную жизнь крестьянства просветительской работой разночинской интеллигенции, работал на закрепление понимания крестьянством своей особости, «мирской» (выражаясь современным языком — цивилизационной) самодостаточности. Видение себя самодостаточным и политически уникальным образованием в политическом пространстве России впоследствии, в период гражданской войны первой четверти XX века, нашло практическое выражение в попытках крестьянства консолидироваться в «третью силу», способную к переустройству всей общественно-политической жизни на «мирских» началах («Советы без коммунистов!»). У интеллигенции в XIX и начале XX столетий, в обстановке смены сословной структуры российского социума на классовую, отсутствие четкой социальной идентичности при обладании собственным ресурсом (знаниями), собственной сферой хозяйственной деятельности (обслуживание функционирования государственных институтов) и собственными этическими и обычноправовыми императивами, генерировало психологический дискомфорт и тягу к активному поиску возможных стереотипных «привязок» к мифологии других социальных групп. С одной стороны, соприкасаясь в сфере административнополитической с дворянством, интеллигенция, естественно, мифологически идентифицировала себя как «общество». Не случайно появление в этот период уточняющих мифологем «высшее общество», «дворянское общество» «интеллигентное (порядочное) общество», отражающих момент возникшей в социальном пространстве мифологической конкуренции. С другой стороны, в силу определенной генетической связи с социальными «низами» и в силу постоянных контактов с ними на почве административного управления, разночинская интеллигенция нуждалась в мифологическом конституировании своего положения в отношении неэлитарных социальных групп, в первую очередь крестьянства. Отсутствие непосредственных, как у дворянства, экономических и правовых контактов с крестьянскими социумами делало неактуальным для разночинской интеллигенции дифференцированный подход к идентификации различных прослоек в социальной группе крестьянства. Отсюда — зыбкость семантической специфики понятий «крестьянство» и «народ» в публицистике XIX и начала XX в. и тенденция к их взаимозаменяемости в качестве политических мифологем. Как объект, по которому возможна собственная групповая идентификация, крестьянство представляло интерес в целом, как тот внешний «мир», между которым и дворянством отведено место интеллигенции238. Наличествующая в собственном крестьянском обиходе социально-политическая мифологическая идентификация «мир» соответствовала, заключенными в ней правовыми и этическими параметрами, потребности интеллигенции в эталоне, в соответствии с которым она могла, подобно другим социальным группам, построить свою собственную «групповую» картину мироздания. Иначе говоря, имелась возможность создания схемы психоло гической компенсации в группе ощущения своей социальной неполноценности: «Пусть мы социально неполноценны, неорганизованны и не можем договориться об этических и правовых стандартах группового поведения, но есть некоторый внешний, по отношению к нам, «мир», в котором обитает большинство населения и который выступает хранителем порядка, нравственности и естественной законности. В приобщении к этому «миру» крестьянства, а еще лучше — в культурно-психологическом «слиянии» с ним, заключена стратегия и тактика группового выживания интеллигенции». В сущности, эта схема групповой идентификации предопределила собой все своеобразие дальнейшего поведения интеллигенции в политическом процессе, включая ее «народолюбие»239 и оппозиционность к собственному источнику ресурсов, каковым выступало, и до сих пор выступает, государство. А также последующее разочарование в «народном» начале политического процесса, выраженное П. Б. Струве в заключении, что все недостатки самодержавной государственности были «калькой той специфики, которая отличала жизнь страны. Все несовершенства системы — ее антиевропеизм, архаика, деспотизм — отражали характерные черты русского сознания и русской социальной стихии вообще»240. Г. В. Вернадский осмысливал эти умонастроения интеллигентной среды как своего рода историографический фе- номен241. Хотя, вероятно, более точно мифологическую природу вопроса уловил другой современник. Вяч. Ив. Иванов по этому поводу заметил: «Если проблема «народа и интеллигенции» продолжает тревожить нашу общественную совесть, несмотря на все исторические опыты, долженствовавшие убедить нас, что старая антитеза устранена новою общественною группировкой, что нет больше просто «народа» и нет просто «интеллигенции», — не следует ли заключить, из этой живучести отжившей формулы, что в ней заключена правда живого символа? .Миссия интеллигенции сделать из русского народа мессию — вот политическая, социальная и, главное, идейная подоплека проблемы «народ и интеллигенция»242. Осознание интеллигенцией того факта, что исторические, естественные начала национального существования укоренены не в «обществе» и, тем более, не в «высшем обществе», чье групповое лицо подверглось сильному искажению в силу западных влияний, вероятно, и послужило предпосылкой перенесения понятия «общество» (в варианте «община», усиливающем акцент на организационной характеристике социальной структуры и на христианской традиции имущественного равенства) на крестьянство, то есть на ту часть населения, которая самим фактом своего существования и количественного доминирования в социуме обеспечивала поступательность и преемственность всех процессов в национальном политическом пространстве. В крестьянской среде, как уже было отмечено, идея «общества-общины» нашла отклик. Такая рекомбинация смысловых нагрузок стереотипов, задействованных в социально-политической практике, создала благоприяные условия для наращивания, уже интеллектуальными усилиями интеллигенции, «вторичной» мифологии крестьянства (попутно заметим: и дворянства). Современная политическая наука и публицистика широко оперируют понятиями «крестьянский мир» и «крестьянская община», настаивают на исконности явлений, обозначаемых этими мифологемами. При этом не придается, обычно, большого значения тому факту, что все эти стереотипные формулы групповой идентификации крестьянства (если исходить из смысла, вкладываемого в них современными аналитиками) есть результат ограниченного определенными временными рамками и определенными свойствами политического процесса синтеза. Соединения, с одной стороны, собственного группового крестьянского мифотворчества и, с другой — дискуссий в демократической и консервативной публицистике о свойствах того политического пространства, в котором до начала XX в. обитала большая часть подданных Российского государства и в котором вынуждена была самоопределяться интеллигенция. Этот, если следовать принятому в данном исследовании условному обозначению, пласт «вторичной» групповой мифологии крестьянства, созданный интеллигенцией, очень быстро, благодаря доступу интеллигенции к основным каналам трансляции социально значимой информации, зажил своей собственной жизнью. В том числе в качестве стереотипа собственно научного сознания. Благодаря науке и публицистике, утраченные уже самой крестьянской средой за последнее столетие стереотипы групповой самоидентификации «мир» и «община» (на смену которым пришли новые — «колхозное крестьянство», «фермерство») продолжают бытовать в современном общественном сознании. И даже, если исходить из заключений современных политологов по анализу демократических преобразований в России, определять поведение некоторых участников политического процесса. Яркий пример — попытки, путем сопоставления «исконности» мирского и общинного начала крестьянской жизни с текущей политической коньюнктурой и с «западным опытом», научно решить проблему легитимности введения в современной России частной собственности на землю. На почве конструирования различных мифологических систем по поводу «народного быта» родилось целое направление идейных поисков интеллигенции — «народничество». «Вторичные» мифологические характеристики крестьянства активно включаются и в современные политологические разработки. При этом исследователи, как тогда, так и сейчас, активно апеллируют к авторитету мыслителей XIX и начала XX в. как фактическому аргументу в пользу той или иной оценки политического потенциала крестьянства. Но в этом и заключена ключевая проблема: «вторичный» мифологический образ «русского крестьянина» диссонирует с той исторической и современной политической реальностью существования группы сельского населения, которую этот образ призван объяснять. Особенности развития государства содействовали упрочению мифологической идентификации крестьянскими социумами себя при помощи мифологических понятий «общество» и «мир». Современные исследователи отмечают существенные перемены в правосознании крестьян при очевидном дистанцировании в пра вовом поле тех норм, которые обеспечивали внутреннее существование крестьянского сообщества, от норм, обусловливавших его внешние контакты243. Более того, включение крестьянства в гражданские отношения на равных правах с прочими социальными группами создало определенную внешнюю угрозу для выживания как общинной системы, так и подворного владения. Практика выделения малой семьи из большой патриархальной, прежде носившая циклический характер (со временем малая семья сама обрастала родственниками и становилась патриархальной, то есть система находилась в принципиальном равновесии), и практика внутрисемейных разделов крестьянского имущества, успешно блокировавшаяся ранее как частными землевладельцами, так и самой общиной, теперь приобрели более прочное основание в государственном законодательстве. Главное, что они имели необратимый характер для экономического и социального баланса в группе. Сыновья в судебном порядке требовали выделения им доли отцовского имущества в обход общинных традиций и вопреки заложенной в них логике рационального хозяйствования244. В нарушение обычного патриархального порядка, жены в суде требовали управы на своих мужей. В период аграрных преобразований начала XX в. большая часть выходов крестьян из общины и увода ими из-под ее влияния своих земельных наделов совершалась в судебном порядке и вопреки волеизъявлению самого крестьянского «мира». Иначе говоря, крестьянский социум столкнулся с проблемами такого уровня, которые грозили ему потерей своей социокультурной и политической особости. А это, в свою очередь, стимулировало развитие «изолирующего» варианта мифологической идентификации. Как выразился герой рассказа И. А. Бунина «Последняя осень»: «Нам, мужикам, надо одно: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой»245. Следует отметить, что аграрные преобразования и, вытекавший из них, вопрос о правах крестьянства на землю сами по себе переводили общую линию групповой идентификации крестьянства в русло его связи с определенным способом хозяйствования и с определенными экономическими ресурсами. «Мир», «сельское общество» в условиях реформ выражали, помимо принципа внутренней организации социума, еще и его право на свое место в системе производственных отношений и право на обладание собственным автономным экономическим ресурсом (что сделало российское крестьянство отзывчивым на лозунг «Земля — крестьянам»)1. Такое качество групповой мифологической рефлексии крестьянства, подчеркивающее связь «группа — способ производства», послужило предпосылкой для наращивания его «вторичной» мифологии революционной социал-демократической интеллигенцией. Ее усилиями была создана, альтернативная общей линии политического мифотворчества российской интеллигенции, версия классовой групповой идентичности крестьянства. Об этой версии необходимо особо упомянуть, поскольку она нашла отклик у части беднейшего крестьянства, а в советское время на правах идеологии вытеснила все прочие мифологические идентичности. Версия разрабатывалась в русле научного обоснования представлений о классовой природе российского общества и крестьянстве как особом классе. Видимая противоречивость реальной ситуации (с одной стороны, заметное изменение всего внутреннего строя жизни крестьянского сообщества, а с другой — не менее заметная тяга крестьянства к мифологическому закреплению своей групповой особости, к дистанцированию от стиля социально-политической жизни прочих групп внутри российского общества) послужила благодатной почвой для дискуссий между представителями народнического и марксистского направлений о судьбе русской крестьянской общины в капиталистическую эпоху, о факторах ее разложения либо ус тойчивости в качестве элемента совершенствующейся политической системы России1. Эти дискуссии существенно повлияли на выбор российской интеллигенцией различных этических и политических ориентаций. Непримиримый характер этих научно-политических споров оказывался изначально предопределен тем, что оппоненты пытались свести в одну теоретическую схему три качественно самостоятельных и, по условиям эпохи, до известной степени, противоположных, феномена. Они представляли однопорядковыми те факты, которые отражали, с одной стороны, стереотипное видение самой группой своего статусного положения, с другой — видение этого ее положения сопредельными социальными группами, включая интеллигенцию, то есть пласт «первичной» и пласт «вторичной» групповой мифологии. К этому присовокуплялось и научное знание о фактических изменениях в структуре экономических и социальных отношений в сельском социуме. В итоге получалось принципиальное различие двух концептуальных подходов к оценке, например, такого очевидного факта, как разрушение традиционных экономических структур в пореформенной деревне. То, что аналитики-марксисты полагали следствием капитализации деревни и втягивания общинной структуры в рыночные отношения, их оппоненты полагали результатом столкновения «моральной экономики» (если использовать этот термин, введенный американской историографией), в которой стимулом трудовой активности являлось коллективное выживание всего крестьянского социума, и навязываемых извне капиталистических норм социального и экономического быта. По этому поводу один из ведущих экономистов-аналитиков того време ни В. П. Воронцов писал, что крестьянин-общинник «.готов на материальные потери, лишь бы сохранить нравственные выгоды, связанные с положением самостоятельного хозяина»1, то есть сохранить свою идентичность равноправного члена сельского «мира», «общества». Противостояние подходов в среде российских интеллектуалов к оценке положения сельского населения выявляет тот факт, что кризис групповой идентичности крестьянства перешел в определенный момент и на «вторичный» уровень2. Такое понимание методологической ситуации в отечественной политической науке рубежа XIX—XX вв. способно обозначить новый ракурс в современной политологической оценке тех прогнозов развития политического процесса в России, которые были некогда сделаны революционными теоретиками- марксистами и теоретиками народнического толка3. Ракурс, который бы исходил из факта предопределенности методологии анализа свойствами его предмета (пересечение реальной фактуры с первичной и вторичной мифологией социальной группы). Мифологическое отчуждение на правах «мира» и «общества» от прочих социальных групп стало предпосылкой для выключения крестьянства из ряда активных участников политического процесса и для поиска различными заинтересованными силами способов возвращения крестьянству его групповой политической активности. Демократическая интеллигенция пыталась решить эту задачу, имеющую принципиальное значение для ее собственной социальной идентичности, наиболее радикальными средствами, например политической пропагандой или террором. Консервативно настроенные политические деятели, подобно П. А. Столыпину, предполагали вернуть крестьянству чет кость его социально-политической идентичности проведением широкомасштабных реформ и перевода идентификации на правовую основу. Можно выявить некоторую закономерность, предопределившую, до некоторой степени, весь последующий политический результат этих усилий интеллигенции и бюрократии по решению «крестьянского вопроса»: крестьянство ощущало себя так, как не хотели, чтобы оно себя ощущало, другие участники политической жизни России. Оно не желало смешивать свой «обычай» с извне привнесенным «законом»246 и брало на вооружение те идентификации, которые позволяли избежать растворения в среде «граждан» и «подданных». Это внутрисоциальное несогласие вылилось в итоге в политику насильственного слома в советский период партийными и государственными структурами естественного процесса становления крестьянской идентичности («раскрестьянивания») и принудительной замены ее новой мифологической идентичностью («колхозно-совхозное крестьянство»). Формальное узаконение новой идентичности крестьянства как класса, союзного пролетариату, обеспечивало потребность легитимации программы социалистического строительства в стране с преимущественно сельским населением. Эта ситуация государственного насилия над групповым самосознанием крестьянства может быть объяснена (помимо прочих свойств советского режима, детально разобранных в публицистике и научных публикациях последнего десятилетия), исходя из внутренних качеств самой групповой мифологии крестьянства. Последняя исторически не выработала таких компонентов, которые бы дифференцированно фиксировали границы группового взаимодействия крестьянства с теми сопредельными социальными группами (интеллигенцией, бюрократией, дворянством), от которых, как показало развитие политического процесса в XIX— XX вв., зависела судьба крестьянства. Все они, как справедливо отмечала по итогам «хождения в народ» 1874—76 гг. демократическая публицистика247, были для крестьянина «баре», «чужой мир». Индифферентность крестьянства ко всему, что происходило за пределами «своего» пространства (общины) и не имело отпечатка сакральной или бытовой традиции, вероятно, не была следствием его низкой политической культуры (в том смысле, который обычно вкладывают в это определение) или отсутствием принципиального интереса ко всему, что «дальше огорода». В мифологию групповой идентичности естественным образом не включалась та информация, которая превышала некоторый исторически определенный уровень достаточности. Приблизительно его можно было бы сформулировать так: выживание крестьянина зависит от Бога (природы) и общины. Крестьянство не стереотипизировало ту информацию извне, которая не влияла существенно на названный базовый стереотип, веками обеспечивавший тонкий социально-экономический и политический баланс общины между гнетом природы и гнетом государства. Мотив устойчивости крестьянских воспоминаний о крепостном праве наглядно демонстрирует эпизод, отмеченный И. А. Буниным в дневниковой записи 30 марта 1916 года. Писатель итожит наблюдение за разговором богатого крестьянина с односельчанами: «Крепостного права не хочет, но говорит, что в „крепос- ти“ лучше было: „Нету хлеба — идешь на барский двор. Как можно!248»1. Возникает, однако, другой вопрос: почему крестьянство во второй половине XIX и XX в. не откликнулось, как, например, городские рабочие, на предложение классовой идентификации. Даже представитель сельской нарождающейся буржуазии определялся посредством той же мифологемы «мир» — «мироед». Ответ, вероятно, заключен в самой структуре политического процесса. В рассматриваемый период в его продвижении участвовали те силы, которые предлагали крестьянству способы мифологической и правовой идентификации, альтернативные его исторически сложившейся линии разрешения этой проблемы политического самоопределения, рассчитанные на стирание его исторической особости в политическом процессе. Сам характер мифологического сознания не предполагает мышления по альтернативным моделям. Там, где это правило нарушалось и часть сельского населения, например, откликалась на пропаганду идеи классового самоопределения, следствием была потеря сельским социумом «патриархальной» уравновешенности интеллектуальной жизни и усиление агрессивного начала в отношении как к дворянству, так и к разночинской интеллигенции, а также тяга к архаическим (по меркам начала XX в.) мифологическим формулам групповой идентичности («банды» периода гражданской войны). В этом смысле можно согласиться с оценкой В. П. Булдаковым революционного кризиса начала XX в. как стихийного бунта традиционализма против надвигающейся «сверху» модерниза- ции249. Но бунта, при всей стихийности, далеко не бессознательного. Бунта, продиктованного рациональным в своей основе стремлением крестьянства как группы сохранить устоявшийся за века порядок совершенствования своей мифологической идентичности. Такой порядок подразумевал постоянное приращение мифологических формул социально-политической идентификации, причем на безальтернативной основе. Модернизационные же процессы в России несли в себе заряд именно такой, враждебной традиции мифологического самоопределения крестьянства, альтернативности. Если предлагаемая интерпретация верна, то и процесс разочарования крестьянства в монархии, разрушения «народного консерватизма», обретает свою логику. Активно модернизировавшаяся и приобретшая ряд альтернативных образов (царь — абсолютный монарх, царь — политик европейского типа, царь — «полковник Романов», царь — участник думской политики, царь — семьянин) российская монархия все более переставала соответствовать мифологическому стандарту лидерства, последним хранителем которого оставалось крестьянство. Фигура «полковника Романова» своей новизной никак не соотносилась с мифологией «мира» и «общества», требовавшей и для власти мифологическое измерение соответствующего мирового масштаба, на что справедливо указывали К. П. Победоносцев и Л. Н. Тихомиров. Обращение к мифологическому фактору политического процесса, таким образом, позволяет представить, в общих чертах, имевший место механизм десакрализации монархической власти в России, оставлявший большинство крестьянского населения безучастным к любым ее попыткам поддержать свою легитимность. Той десакрализации, которую современные исследователи в России ставят на одно из первых мест в ряду предпосылок революционного кризиса 1905— 17 годов. Нечто подобное можно наблюдать и в современном состоянии групповой социально-политической идентичности крестьянства. Политическая наука и демократическая публицистика попытались создать для большинства населения пореформенной России новый пласт политических мифологем, основанный на идеализации забытого крестьянством досоветского социально-политического опыта и дискредитации хорошо знакомого ему советского опыта. Но все это не было соотнесено с масштабом собственной потребности сельского населения в политической идентификации в условиях поглощения аграрной сферы сферой промышленной, сельской культуры — городской культурой, сельских норм социального взаимодействия — унифицированными «общечеловеческими». Нужна ли современному крестьянству «мирская» и «общинная» идентификация, возвращающая его в то состояние обособленного положения в политическом процессе, от которого оно уже прежде пострадало в результате кардинального изменения в течение политического процесса? Вопрос о том, чего хочет крестьянин и каким быть российскому крестьянству XXI в., остается открытым. Социологические исследования определенно указывают на кризисный характер ситуации: «Высокая социальная цена реформ привела к разочарованию населения, потере уверенности в ее целесообразности. Растет ностальгия по прежним временам, прежней жизни, по социализму. По данным последних социологических опросов сельского населения, более 60 % опрошенного сельского населения считают, что их надежды на улучшение ситуации в связи с реформами не оправдались, у 20% они оправдались частично и лишь у каждого десятого полностью. .Игнорировались ценностные предпочтения сельского населения, значительная часть которого ориентирована, как и прежде, на коллективные формы ведения хозяйства, корпоративную солидарность, государственную форму собственно- сти»250. Наработанный за последнее десятилетие усилиями интеллигенции пласт вторичной групповой мифологии крестьянства оказался такого противоречивого качества (крестьянин коллективист — собственник, хозяин — плохой работник, прагматик — мечтатель, носитель высшей нравственности — имморалист и т. д.), что его потенциальный потребитель — современный житель села, вынужден искать опору в прежней, более знакомой и приспособленной к динамике НТР, «колхозной» идентичности, либо ассоциируя себя с этой прошлой реальностью, либо противопоставляя себя ей. В любом случае, групповая идентификация осуществляется по прежней мифологической схеме: «колхозник — не колхозник». 5.3. Дворянство: от «государева слуги» до «опоры трона» Постановка вопроса о политической идентичности дворянства подразумевает законное возражение: политическая наука ориентирована на познание современных реалий, а сословные проблемы дворянства остались в прошлом, и их возрождения в демократизирующемся политическом пространстве России не предвидится. Однако для научного обсуждения проблемы важен ее другой аспект. Перестав быть фактом политической практики, мифология дворянской идентичности продолжает оставаться фактом политического сознания современного об- щества251. Стереотипные суждения (озвучиваемые ныне в поэзии и прозе, в электронных СМИ) о «веке золотом Екатерины», «мире русской усадьбы», «золотом веке русской культуры» создают необходимый, ностальгически-романтический, фон для легитимации в массовом сознании политических и экономических начинаний, предринимаемых различными современными политическими и административными институтами в рус ле стратегии «возрождения России». Немалую роль они играют и в общественном имиджевом самоопределении современной политической элиты, стремящейся к дистанцированию от этики и эстетики криминала. В практическом смысле, долгая история поиска своей политической идентичности российским дворянством представляет поучительный пример для новой генерации политической элиты, озабоченной недостаточностью идейной (в широком смысле) поддержки своего участия в политическом процессе. Выбор такого объекта для анализа продиктован и потребностью в сохранении единой логики проводимого исследования. Необходимо выдержать определенную структуру научного рассуждения, чтобы получить целостное представление о динамике мифологической мотивации политического процесса. Если известна динамика мифологической мотивации политического поведения крестьянства, то достоен внимания и комплекс политических стереотипов его исторического «спутника» — дворянства. Система «элита — общество» в таком ракурсе получает наиболее последовательную характеристику. Причем изучение исторически сформировавшихся в социуме стереотипов господства и подданства либо «самодержавства» (выражаясь языком публицистики XVII—XVIII вв.) личности и группы, дает более основательный материал для заключений о течении политического процесса, чем попытки вывести его динамику из ситуативных комбинаций современной политики. Общая линия становления групповой мифологической идентичности российского дворянства была предопределена тем принципиальным положением, которое оно исторически занимало в общественной и политической системе. Представительство в социуме интересов меньшинства населения, устойчивая инкор- порированность во власть (исполнение военно-служебных и административных функций на всех этажах государственной пирамиды), отношение к государству и власти как естественному ресурсу, обеспечивающему высокий социальный статус и выживание группы — все это исконно дистанцировало политическую мифологию дворянства от рассмотренной выше общесоциальной мифологии. Например, бунт, насилие над властью, как способы мифологического обозначения своей социальной самодостаточности, ка тегорически отторгались дворянством. При том, что история, особенно XVII—XIXвв., знает случаи выступления дворянства против высшей государственной власти, эти выступления не затрагивали целостности мифологической парадигмы. Насилие совершалось в отношении тех представителей государственной системы или тех ее элементов, которые препятствовали дворянству в реализации его групповых претензий на монопольное обладание государственной системой как ресурсом. Здесь уместна будет аналогия с той мотивацией отношения к базовому ресурсу группы, которой следовало крестьянство. Крестьянство могло покушаться на существование тех или иных форм поземельных отношений, и даже осуществлять насилие над теми членами общины, в чьем социальном поведении виделась угроза благополучию группы (например, в отношении выходивших на хутора и «отруба»). Но крестьянство никогда не поднимало вопрос о том, чтобы земля как таковая перестала быть основой жизнеобеспечения группы и мерилом группового социального статуса крестьянства. Также и дворянство, вплоть до Первой русской революции 1905 г., категорически избегало любых действий, которые могли бы быть истолкованы в духе покушения на государственный порядок. Дворянство оказывалось исторически способным убить царского фаворита Г. Распутина или даже самого императора Павла I, но при этом было неспособно последовательно отстоять перед верховной властью свои конституционные проекты или создать сильную организацию, а тем более, политичекую партию. Дворянство служило государственной системе и не могло без нее существовать точно так же, как крестьянин без земли. Можно сказать, что становление дворянской политико-мифологической идентичности проходило по линии стереотипизации той информации, которая возникала из служебных отношений группы с государственной властью и обслуживала эти отношения. Высказанные соображения позволяют преодолеть одно из препятствий в процедуре исследования истории российского дворянства. Суть проблемы — в парадоксе. Корни истории российского дворянства большинство исследователей обнаруживают во временах Древней Руси252, а корни политических стерео типов, которыми руководствовалось дворянство в своей групповой социальной практике и посредством которых оно обозначало свою социальную особость, за редким исключением, возводятся исследователями ко времени не ранее середины XVIII в.1. Такое ограничение во времени объекта исследования предопределено не только естественным состоянием источников, число и разнообразие которых с указанного времени заметно возрастает. Обязательность образования молодых дворян и знакомство с культурными традициями социальной элиты Запада дала свои плоды, и в XVIII в. дворяне стали писать о своих взглядах на мир больше, охотнее и грамотнее, чем их предки. Но дело, вероятно, не только в этом. До середины XVIII в. (хотя эта граница условна, и ее можно отодвинуть и к началу столетия, ко времени петровских реформ, и к 60-м годам) дворянство, будучи целиком зависимо от порядка государственной службы и целиком находясь на ресурсном обеспечении государства, не было озабочено демонстрацией специфики мифологического обеспечения своей корпоративной идентичности. Достаточно информационно емкая мифологема «государев слуга» отражала весь комплекс принципиальных статусных характеристик группы. До той поры, когда порядок служебной связи с государством стал более вариативным. В начале XVIII в. дворянин получил возможность служить по гражданской части и переходить в иные сословия, а в середине столетия вообще свести к минимуму свои отношения с государством (выйти в отставку и проживать в поместье после получения первого же чина или же быть записанным с рождения на службу и получать причитающиеся чины, на службе не появляясь). Потеряв прежнюю, жесткую корпоративную идентичность по линии служебных отношений с государством и обретя в монопольном владении землями и крепостными свою автономную ресурсную базу, дворянство оказалось поставлено перед необходимостью идентифицировать себя мифологически тем же по рядком, как это делали прочие социальные группы, то есть вырабатывая свою стилистику бытового поведения, свои специфические этические нормы (малознакомые, заметим, в варианте XVIII в. рядовому служилому дворянству и даже служилой аристократии XVII в.1), свой ряд понятий, мифологически окон- туривающих принадлежащее группе социально-политическое пространство. С этого времени дворянство становится не просто равноправным участником социального мифотворчества, а в силу обладания знаниями и навыками интеллектуального творчества, начинает первенствовать. Именно этот факт социального первенствования корпоративного мифотворчества дворянства в общем процессе социального мифотворчества находит отражение в исследованиях по корпоративной психологии дворянства. Намного позже возникновение у служилого сословия потребности в социальной спецификации своей политической корпоративной мифологии объясняет и скудное освещение этого сюжета в ранних источниках. При том, что, например, в летописях широко представлены многие другие аспекты ранней социально-политической мифологии. Возможно, влияло и то обстоятельство, что долгое время мифология дворянства развивалась, в силу специфики его преимущественно военных служебных обязанностей, по линии военно-дружинной эпической традиции. Эту эпическую традицию частично фиксировали летописные тексты и былины, но, по большей части, трансляция ценной для княжеско-дружинной среды информации осуществлялась по другим каналам (дружинные сказания, родовые предания). Вероятно, мифологемой собственно политического свойства, с которой начиналось становление корпоративной мифологии служилого сословия в России, было понятие «дружина». Ряд других понятий («гридь», «мечник», «муж», «отрок») отражал статус А. А. Зимину принадлежит интересное наблюдение. До 30-х гг. XVI в., пока традиции местничества существовали только в среде старомосковского боярства, конфликты на почве защиты родового достоинства были редки. По мере втягивания в эту систему отношений немосковской служилой знати институт местничества приобретал самостоятельное политическое значение и значение особого этического кодекса, в котором уживались клевета, наговор, самоуничижение и спесь (см: Зимин А. А. Источники по истории местничества в XV — первой трети XVI в. // Археографический ежегодник за 1968 г. М., 1970. С. 118). и функцию личности в дружинной структуре. Понятие же «дружина» выражало некоторый универсальный, унаследованный государственной эпохой от архаического времени принцип организации связей и отношений в структуре253. Причем настолько стабильный во времени и пространстве (только с XIV в. в источниках происходит вытеснение понятия «дружина» более конкретными групповыми идентичностями типа «бояре», «вои», «слуги»254), что емкое определение «дружина», например, употребленное в летописном тексте или эпическом произведении, давало современникам достаточное представление о количестве и качестве данного сообщества служилых людей (военно-политическая элита), а также об их взаимоотношениях с возглавлявшим «дружину» князем (взаимная личная преданность). Это понятие, в условиях становящейся государственности, обозначало дистанцию между тем, в чем находило реальное воплощение государственное начало (князь и его окружение), и остальным социумом (подданными). Поэтому вхождение в «дружину» означало изменение социально-политического статуса человека. История подвига киевского юноши-кожемяки, описанная в «Повести временных лет» под 992 г., вероятно была позаимствована летописцем из сферы дружинных преда ний. В них новым поколениям передавались представления о «правильных» способах обретения звания дружинника255. Предание, если отвлечься от отдельных красочных подробностей единоборства юноши с быком и печенежским воином, дает представление о некотором универсальном способе инкорпорации во властную структуру. Следует показать свою воинскую доблесть, совершить то, что отказывается совершить большинство рядовых членов общества, и отстоять интересы и престиж своего князя. В легенде юноша выходит на поединок с сила- чом-печенежином после того как не находится во всем войске человека, готового на такой подвиг, и даже сам князь не сразу верит в его способности (до этого момента юноша принадлежал к простонародной среде, чуждой дружинных традиций) и требует от него сакрального испытания — сражения с быком. Универсальность и мифологическую эталонность такого способа инкорпорации человека в государственную структуру и дружинную среду подтверждается былинным циклом о подвигах Ильи Муромца. Этот герой становится дружинником, совершив ряд выдающихся воинских подвигов. Сходные сюжеты распространены и в дружинных преданиях Западной Европы. Герой (Беовульф, Сигурд-Зигфрид, Ланселот) совершает подвиги, открывающие ему путь к обладанию государственной властью или к соучастию в ней на правах ближайшего советника. Государственная система аккумулировала в себе все «героическое», что выпадало из традиционно-общинного представления о норме общинного быта. Вероятно, поэтому и человек, вошедший в дружинную корпорацию, начинал мыслить по-другому, категориями княжеской, государственной пользы, а не категориями общинной традиции. Спор Яна Вышатича с волхвами по поводу его права единолично творить над ними суд256 отражает такое противоречие обыденного и политического мышления. Понятие «дружина» потенциально содержало в себе очень важный для будущей эволюции служилого сословия и для общей линии становления властных отношений принцип. Неформальная личная преданность друг другу князя и его дружины, вер ность принятым в военной среде нормам общения «поверх» всех общинных норм и традиций257, поддерживается формальными, хотя и не писаными обязательствами: обязанностью дружины создавать материальный ресурс для князя (ходить с ним в полюдье), защищать его интересы («потягнуть по князю») и ответной обязанностью князя материально вознаграждать службу своего воинства258. Благодаря такой конфигурации внутренних связей в сообществе, на раннегосударственном этапе князь и его дружина образуют единое ядро политической системы. В этом заключалась предпосылка к образованию типично мифологической смысловой связки «князь-дружина», любая из частей которой теряет содержательное наполнение в отсутствие другой. Не случайно, там, где в древнем источнике упоминается «князь», в большинстве случаев непременно упоминается и «дружи- на»259. Вероятно, в мифологическом характере этой существовавшей в сознании современников связи «дружина» предстает в источниках как нечто обезличенное и предельно сплоченное. Источники молчат о дискуссиях в дружинной среде по поводу предоставления князю того или иного совета или принятия определенного политического решения. Хотя таковых не могло не быть, если учесть сложную конфигурацию политического процесса, например, в удельный период. Источники глухо проговариваются о существовании собственной политической позиции у отдельных представителей княжеского окружения в тех случаях, когда следование доброму или дурному совету имело принципиальные последствия для политической судьбы того или иного князя. Варяжко, Блуд, Добрыня, Ян, Нерядец — таков невеликий ряд персонифицированных образов княжеских дружинников, выступающих в качестве самостоятельных участников политических событий домонгольского времени. Ряд невелик, поскольку представляет отклонение от идеала, от мифологически определенной нормы: дружина сообща воюет, сообща пирует, сообща дает советы князю и, если придется, сообща погибает за своего князя. «Дружина» — есть одно целое, коллективный субъект и коллективный участник политического процесса. Этот мифологический образ «дружины» как обезличенного единого целого, служивший ориентиром для внутренней самоорганизации дружинной корпорации и для ее социально-политической идентификации в среде прочего населения Русского государства, и фиксировали средневековые летописные и эпические источники. Мифологема «дружина» обеспечила, таким образом, безболезненную для социума трансляцию из догосударственной в государственную эпоху архаического порядка неформальных отношений в локальном элитном воинском сообществе. Благодаря оформленности в мифологему, этот порядок безболезненно для общественного сознания смог эволюционировать в ключевой принцип функционирования политической системы — служба государству есть исторически сложившийся долг служилого сословия, но государство обязано щедро оплачивать верное исполнение этого долга. Обстоятельства «удельного времени» объективно усиливали значение этого принципа для организации политического процесса. Частые перемещения князей по удельным престолам делали более актуальным момент личной служебной связи между конкретным князем и конкретным дружинником. С другой стороны, действовала постоянно возрастающая потребность самих князей в военном обеспечении своих властных претензий. Она заставляла их все более формализовывать свои отношения с расширяющимся, за счет притока людей извне, дружинным окружением, придавать личной связи более явственное материальное выражение. Постоянство такого притока «чужих» дружинников в среду «своих» (а поравнять тех и других в отношениях с князем можно было уже только на чисто материальной основе) обеспечивали усобицы. Дружинники потерпевшего поражение или погибшего князя должны были искать службы на стороне, у его сородичей. На смену прежней практике перераспределения наградного ресурса посредством пиров приходило предоставление доли в полюдье, пожалования фискально-судебных функций и земельных владений (кормлений), прямые разовые вознаграждения в обход прочих членов корпорации. Формировалась почва для развития в группе служилых людей представления о «государевом жаловании» как вариативном, но обязательном обеспечении дворянского «тягла» (служить князю — «потягнути по князю») в пользу лица, представляющего государственную власть. Такая мифологическая установка привносила новые качества и в групповую идентичность дворянства, и в общий ход политического процесса. Определенная диалектика была в том, что усиление действенности принципа, заложенного в дружинной системе отношений, вело к его постепенному изживанию. Дворянин должен был все более ощущать себя «слугой», человеком государева «двора», живущим и служащим за «государево жалование», нежели прежним «дружинником», лично близким князю человеком. Исход же любой политической инициативы того или иного удельного правителя оказывался в прямой зависимости от его способности собиранием земель, украиванием доли от ордынского «выхода», ростовщическими операциями удовлетворить материальными ресурсами эту мифологическую установку в сознании служилых людей. В данном случае становится понятным нелинейный характер связи между политикой собирания земель русскими великими князьями в XIV—XVI вв. и поддержкой этой политики дворянством. Дворянство не просто поддерживало того правителя, который обладал большим материальным ресурсом. Оно поддерживало его, в зависимости от предназначения ресурса. История феодальной войны 1425—1462 гг. наглядно продемонстрировала, что дворянство постоянно руководствовалось в своей поддержке претендентов на московский престол соображением оптимального баланса между наличием у данного князя определенных материальных ресурсов, годных на жалование за верную службу, и наличием у него готовности пожаловать дворянству максимальную долю этого ресурса (например, в случае неудачи в борьбе с другими князьями-соперниками или же в случае намерения огра дить свою власть от посягательств родовитой боярской арис- тократии)260. Такая неустойчивость и ситуативность отношения к государственной власти и к ресурсному обеспечению существования дворянства закономерно привела к кризису мифологической идентичности группы. Сущность кризиса в противоречии двух базовых принципов дворянской службы. С одной стороны, верная «государева служба» есть нравственный долг дворянина, фактическое продолжение его личностной связи с «государем» в качестве его «слуги». С другой стороны, верность службы начинает соотноситься с адекватным материальным ее вознаграждением, что девальвирует этическую составляющую служебных отношений. Дворянские обращения на имя великого московского государя со стандартным «великий государь, пожалуй» становятся обыкновением в практике служебных отношений XVI— XVII веков. Дворянство непрерывно требует более льготных условий службы «за оскудением», наград за раны, землицы, а затем и «людишек» — крепостных. Массовым явлением с конца XVI в. становятся дворянские «нетства», то есть неисполнение дворянами возложенных на них служебных функций, неявки на воинские дворянские смотры, подмены себя на службе «наймитами» или бедными родственниками261. Противоречивость политических и экономических стереотипных мотиваций в отношениях дворянской корпорации и верховной государственной власти сказалась на неустойчивом характере проводимой, со времени правления Ивана III, серии реформ порядка и условий дворянской военной службы и землевладения262. Другим симптомом мифологического кризиса идентичности служилого сословия становится активизация дворянской публицистики1. Если дворянин обязан служить «верой и правдой», то, что есть «Правда» и что есть «Вера»? На каком рубеже «государева гроза», благодетельная для царства и его подданных, преобразуется в мучительство, в неправосудие, в отступление от «Правды»? В чем идеал служебных отношений между «холопом» и «государем», и как он соотносится с этикой христианства? Попытки дать ответ на этот комплекс вопросов, в сущности, были продиктованы стремлением авторов публицистических «писаний» вернуть в мифологическую идентичность служилого сословия ее прежнюю, утраченную этическую доминанту. О более широком, чем круг образованного дворянства, звучании этих вопросов свидетельствуют нравоучительные повести «московского» времени, имевшие широкое хождение в списках и устной передаче. Условия, при которых верная служба своему государю теряет основание «Правды», то есть свою этическую составляющую, ярко представлены в «Сказании о Дракуле воеводе». Служба подданных Венгерского государства Дракуле основана на рабском страхе. В ней нет, столь важного для прежней «дружинной» традиции, момента личной обоюдной обязанности государя и слуги. Слуга низведен до уровня дрожащего за свою жизнь холопа, живущего от одной милости государя до другой: «Будь то великий боярин или священник, или инок, или простой человек, даже если кто-то был и очень богат, не мог откупиться от смерти, настолько грозен был (Дракула. — Н. Ш.)»2. Логика абсурда, вытекавшая из мифологической неурегулированности отношений «господин-слуга» образно выражена в одном из сюжетов сказания: «Однажды разослал по всей земле свое веление: кто стар или немощен, или чем болен, или нищ, пусть все придут к нему. И собралось бесчисленное множество нищих и бродяг к нему, надеющихся получить от него великие милости. Он же повелел собрать их всех в одно большое строение, на этот случай построенное, и повелел дать им есть и пить сколько захотят; они же ели и веселились. Он же сам пришел к ним и говорил им: «Что еще требуете?». Они же все отвечали: «Ведает, государь, Бог и твое величество, как тебя Бог вразумит». .Он же повелел запереть здание и зажечь огнем, и все тут сгорели. И сказал он боярам своим: «Знайте, что сделал так потому, что: первое, да не мешают людям и никто да не будет нищ в моей земле, но все богаты; второе, свободил их, пусть не страдает никто из них на этом свете от нищеты или от недуга»263. Такой односторонний характер зависимости «слуги» от «государя» лишал дворянский статус его элитности, особости в отношении со статусом других социальных групп. «Сказание» декларировало, по принципу «от противного», потребность в повышении корпоративного статуса «государевых слуг». Тема божественного наказания государя за отступление от мифологической «нормы» отношения властвования и подчинения после «Смутного времени» становится особо популярной. В истории трагического царствования Бориса Федоровича Годунова она получает свежее информационное подкрепление и сквозной линией проходит через сказания о Смутном времени, в частности «Словеса дней и царей» известного военачальника И. А. Хворостинина и «Повесть о некоем мнисе» С. А. Шаховского264. Образуются две альтернативные линии групповой мифологической идентификации служилого сословия. Одну линию, делая акцент на службе, пыталась провести государственная власть. Другую, с акцентом на «пожалование», — дворянство. Правительственная линия заключалась в намерении усилить в корпоративной идентичности этический момент личной преданности, чтобы дворянство саму службу восприни мало как достаточную награду или благодеяние, безотносительно к ее материальному вознаграждению. Показательна отповедь, полученная одним из «опричных» сподвижников Ивана IV, Василием Грязным, от своего «государя». В. Г. Гряз- ной-Ильин, назначенный в 1573 г. воеводой на заставы по р. Донец, был в 1574 г. захвачен крымскими татарами в плен. Пленник, вероятно, похвастался своей личной близостью к московскому царю, потому что крымцы потребовали у царя Ивана Васильевича несообразно высокий выкуп за его слугу. В такой ситуации царем и были изложены некоторые принципиальные моменты его видения места и роли дворянства в системе властных отношений. «А что называешься великим человеком — так то по грехам моим — писал царь — учинилось (и нам того как утаить?), что отца нашего и наши князья и бояре нам начали изменять, и мы вас, простых работников, приближали, хотя от вас службы и правды. А вспомнил бы ты свое величество и отца своего в Олексине — так такие, как вы в конных караулах езживали, а ты в карауле у Пенинского был мало что не в псарях, и предки твои были слугами у ростовских владык»265. Зазнавшегося слугу царь пытался «поставить на место» напоминанием о том, что само его положение верного слуги государя есть уже предел возможной милости и вознаграждения. Такое понимание характера связи «слуга-господин» соответствовало реальным возможностям государства обеспечить материальными ресурсами дворянскую службу. Слабое развитие товарных отношений в Московском государстве лишало казну денежной наличности для выплаты жалования служилым людям. «Подрайской землицы», выражаясь словами И. С. Пересветова, для обеспечения дворянского «корма», то есть такой, которая не требовала бы от небогатого дворянина больших начальных материальных вложений, тоже было не так много. Фактически верховная власть стремилась навязать служилой корпорации «ресурсосберегающий» принцип групповой мифологической идентичности. Более отчетливо эта тенденция представлена в эпистолярном творчестве царя Алексея Михайловича Романова. В 1660 г. в Польшу бежал некий Воин, сын воеводствовавшего в Ливонии видного государственного деятеля XVII в. А. Л. Ордина- Нащокина. Бегство имело тяжелые политические последствия для Московского государства, поскольку Воин при отце ведал его секретной дипломатической корреспонденцией. Обесчещенный изменой сына, дипломат просил царя об отставке. Ответом на прошение стало утешительное царское письмо, в преамбуле которого царь обозначил ряд критериев, отличающих «верного слугу» от движимого корыстью «плута»: «Верному и избранному и радетельному о божиих и о наших государ- ских делах и судящему людей божиих и наших государевых вправду (воистину доброе и спасительное дело людей божиих судить вправду), наипаче же христолюбцу и миролюбцу, нище- любцу и трудолюбцу и совершенно богоприимцу и странно - приимцу и нашему государеву всякому делу доброму ходатаю и желателю, думному нашему дворянину и воеводе Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину от нас, великого государя, милостивое слово. . Бьешь челом нам, чтоб тебя переменить. И ты от которого обычая такое челобитье предлагаешь? ...Обесчестен ли ли бысть? Но к славе, яже ради терпения на небесех лежащей. взирай. Отщетен (лишен богатства. — Н. Ш.) ли бысть? Но взирай богатство небесное и сокровище, еже скрыл еси себе ради благих дел. Отпал ли еси отечества? Но имаши отечество на небесех.»266 Общий ход царских рассуждений подводит читателя к выводу, что истинно верный слуга ждет оценки своей службы не от земного, а от небесного «государя». В этом рассуждении есть доля влияния эмоциональной натуры московского государя. И. Л. Андреев отмечает, что определения, которые обычно применяли к добросовестной службе («прямая», «явная», «прилежная», «храбрая», «отменная», «без хитрости»), Алексея Михайловича не удовлетворяли. Он требовал службы «всем сердцем», «со всем усердством». И. Л. Андреев в своей публикации приводит текст царского обращения к боярину В. В. Бутурлину. Царь писал: «Ведаешь наш обычай: хто к нам не всем сердцем станет работать, и мы к нему и сами с милостью не вскоре приразимся»267. Такая настойчивость московского государя в воспитании у своих служилых людей сознания долга понятна в контексте обстоятельств Смутного времени и последующих реалий политического процесса в XVII веке. Многочисленные претенденты на московский престол во взаимных усобицах просто покупали симпатии служилого дворянства подобно тому, как покупались услуги иноземных военных наемников. Не желавшего идти на поводу у хищнических интересов служилого дворянства, царя Василия Шуйского «свели» с престола московские дворяне под предлогом, что он не любит и притесняет дворянскую «братью». В глазах дворянства В. Шуйский, несомненно, проигрывал, в сравнении с уничтоженным им Лжедмитрием I. Последний откровенно сулил своим сторонникам «великое жалованье, чего у вас на разуме нет»268. В период «Смуты» (даже если следовать привычным формальным рамкам этого процесса — с 1598 по 1613 г.) в служилую жизнь вошло новое поколение дворянства, видевшее в службе лишь плохо контролируемый властью источник личного обогащения и хорошо освоившее различные криминальные способы (разбой, уводы чужих крестьян) решения своих материальных проблем. Общее снижение уровня материального достатка поместного и городового дворянства за годы гражданской войны дополнительно стимулировало укоренение подобного мировосприятия. Самодержавная власть вынуждена была с этим считаться. Уже к середине столетия, несмотря на царские сентенции и даже включение в Соборное уложение 1649 г. специальной главы VII «О службе всяких людей Московского государьства»269, фактически победила собственная дворянская линия групповой мифологической идентификации270. В 1682 г. указ царя Федора Алексеевича уничтожил местничество и, фактически, завершил предшествующий процесс стирания различий между поместьем и вотчиной, что позволяло дворянству консолидированно требовать от власти корпоративных привилегий. Верная служба дворянства была куплена крепостным правом, переросшим в XVIII в. в монополию на владение землями и даровым трудом крепостных. В контексте этой сделки развивалась вся имперская социально-политическая история имперского времени. За государством оставалась возможность лишь поэтапно корректировать в своих интересах конкретные условия соглашения271. Мифологическая идентичность по принципу «служба за жалование» была, по условиям XVII в., информационно достаточной для большинства представителей служилой корпорации, поскольку отражала наиболее важную сторону внутрикорпоративной связи и связи с властью как ресурсом. Объем полученного от государства материального ресурса определял внутрикорпоративный статус личности. Для дворянства было свойственно представление, что если прочая «братья» награждена и «поверстана» в престижную службу, то аналогичная «милость» причитается и им. Такие политические решения и внутрикорпоративные настроения превращали государственную службу в монопольную корпоративную привилегию на использование власти как ресурса. Не случайно, уже с середины XVII столетия (и тенденция эта прослеживается вплоть до Великих реформ XIX в.) в дворянской среде любое покушение на корпоративные привилегии начинает рассматриваться как урон «государеву делу», «подрыв устоев», «происки бюрократии»272. Монополизация корпорацией права на использование материального ресурса государства (казна, земля, труд подданных) явилась предпосылкой для перехода от осознания дворянством себя как «слуг» к осознанию себя «опорой трона», то есть для перехода к чисто политической мифологической идентификации группового статуса. Вероятно, если бы верховная государственная власть не сопротивлялась претензиям служилой корпорации, развитие политического процесса в Российской империи пошло бы по тому же руслу, что, например, во Франции. «Затратная» модель обеспечения государства служилым контингентом привела бы казну в упадок, а саму дворянскую корпорацию к гибели либо перерождению. Однако, общая формально-правовая неразвитость сословной структуры в России создавала для служилой корпорации потребность в некоторой внешней, по отношению к ней, системе для самоидентификации. Выработка мифологических стереотипов, в которых группа осознает свою социальную значимость, в принципе требует некоторых внешних эталонов. Такой системой, которая заменяла собой сопредельные социальные группы, по отношению к которым в развитой сословной структуре выстраивается мифологическая идентичность элиты, выступало государство. Возможно, в мифологическом ракурсе, именно так можно представить себе существо устойчивой заинтересованности российского дворянства в стабильности качеств и функций отечественной государственности. Такое положение открывало для высшей государственной власти возможность обратного, сдерживающего воздействия на корпоративные претензии «опоры трона». Как уже было отмечено, верховная власть имела возможность поэтапно определять и корректировать конкретные условия «покупки» верной дворянской службы, применяя, где возможно, компромиссные решения. Важное компромиссное решение, определившее почти на два столетия политическую судьбу дворянства и развитие политических стереотипов его сознания, было найдено Петром I. В решении унаследованного XVIII столетием от московского времени вопроса: является ли дворянин, прежде всего, сознательной, идейной «опорой трона» или же он «слуга», интересующийся лишь государственным жалованием — царь Петр Алексеевич опробовал опыт своих предшественников на российском троне. Подобно своему отцу, он широко использовал увещевания (доведя их, по свойству своего характера, до рукоприкладства в отношении недобросовестных исполнителей его воли). Требовал службы «нелицемерной»1, пропагандировал патриотическую мо тивацию службы «не Петру, но Отечеству» (как в знаменитой речи перед Полтавским сражением). В речи по случаю заключения Ништадтского мира Петр призывал своих сподвижников «трудиться о ползе и прибытке общем. от чего облегчен будет народ»273. Опробован был и «опричный» вариант отделения служащих государю и государству из корысти от служащих по совести. «Потешные», а затем гвардейские полки были источником наиболее надежных и преданных административных кадров. Гвардейским офицерам поручались самые сложные и деликатные дела, включая те, которые затрагивали личные интересы царской семьи. Не официальному государственному сановнику, а гвардейскому капитану А. И. Румянцеву поручается инкогнито разыскать в Европе бежавшего царевича Алексея. Вся система царских милостей, продвижений в дворянство и приближений к особе государя не по «породе» была ориентирована на создание в служилой корпорации «идейного» ядра. Заметим, что результат оказался тот же, что в предприятии царя Ивана Васильевича IV. Идейные сподвижники царя-рефор- матора оказались не менее корыстными, чем все другие военные и гражданские чиновники «регулярного государства». И даже гвардия, в «эпоху дворцовых переворотов», постоянно жертвовала государственным и династическим интересом в пользу своих корыстных интересов274. Беспринципное поведение гвардейцев в дворцовых переворотах и придворный фаворитизм («случай») стали завершением усилий власти создать идейное лидирующее ядро в служилой корпорации. Вместе с тем Петр I предпринял более радикальный шаг. Введение с 1722 г. в действие «Табели о рангах»275 давало возможность самоопределиться той части дворянства, которая предпочитала не доходную, но престижную и «благородную» военную службу, и той части, которая готова была пожертвовать престижностью ради доходности гражданской чиновничьей службы. Служилая корпорация, вместе с тем, получила очень важный новый и универсальный принцип социально-мифологической идентификации — «чин». Чин определял место служилого человека в корпорации, характер отношений с политическими и общественными институтами, характер и размер материального вознаграждения и, во многом, жизненную динамику (карьеру). Чин давал человеку все блага, включая вхождение в социальную элиту — дворянство (этот момент был неоднократно художественно обыгран в русской классической литературе второй половины XVIII—XIX вв.). Чин был санкционированным государством монопольным правом, для дворянства в первую очередь, преобразовывать властный ресурс в материальный и материальный276 — во властный. Система чинов позволяла выделиться в служилой корпорации той реально служащей части, которая, с полным основанием, считала именно себя «государством» (бюрократией), и той части, которая, в силу потенциального монопольного права на привилегированную службу государству и на обладание важнейшими ресурсами (землей и трудом крепостных), составляла резерв государственной службы, «опору трона». Дифференцировав дворянство по предпочтению престижа военной и материальной выгоды гражданской службы, система чинов преодолела исконное противоречие в дворянской политико-мифологической идентификации: служить государству стало одновременно и выгодно и престижно. П. В. Акульшин в своем исследовании приводит слова одного из мемуаристов XIXв., Д. И. Свербеева, о нравах дворянства начала столетия: «По понятиям того времени, каждому дворянину, каким бы великим поэтом он ни был, необходимо было служить или, по крайней мере, выслужить себе хоть какой-нибудь чинишко, чтоб не подписываться недорослем»277. Проблема выбора, тем самым, оказалась сведена на личностный уровень, не затрагивающий социального самочувствия корпорации в целом. Это заметно на примере феномена так называемых «архивных юношей» — целого слоя юношей-дворян из известных фамилий, которые лишь «для приличия» числились служащими по ведомству Архива Иностранной коллегии (со времени введения «Табели о рангах» дипломатическая служба единственная из гражданских служб считалась столь же «благородной», как и военная). Разнообразие типов в созданной русской литературой той эпохи галерее образов военных и гражданских, служащих и не служащих дворян, стало возможным именно благодаря осуществленной (при помощи мифологемы «чин») инверсии в традиционном порядке мифологической самоидентификации служилого сословия. Не существенно было, выполняет ли дворянин реальную служебную функцию, и какова эта служебная функция. Вхождение в ряды корпорации, монопольно разделявшей с верховной властью, посредством системы «чинов», контроль над властным и материальным ресурсами, само по себе позволяло человеку мифологически мыслить себя опорой государственного порядка, соотносить себя с властной иерархией278. Для самоощущения дворянством себя в качестве «опоры трона» имелась в наличии еще одна важная предпосылка. Система «чинов», в силу своей фактической и мифологической универсальности, а также в силу естественного разрастания государственных функций и сфер интереса, захватывала в орбиту административной и политической жизни, помимо дворянства, еще и выходцев из других социальных групп — «разночинцев». Факт активизации разночинской интеллигенции в первой половине XIXв., ее активное проникновение в высшие эшелоны власти (М. М. Сперанского, «поповича», можно считать знаковой для своего времени фигурой) ставил дворянство в положение конкурирующей социальной группы. А это обостряло интерес дворянства к использованию мифологии для идеологического обоснования своих преимущественных прав на место в политическом пространстве. Усилиями родовитого просвещенного дворянства (начиная с творчества А. Сумарокова, Д. Фонвизина и В. Капниста) стал складываться эпический образ российского чиновника, волокитчика, взяточника и казнокрада, подхваченный и доработанный уже в следующем столетии демократической публицистикой. В настоящем исследовании нет необходимости касаться вопроса о том, насколько соответствовал этот облик реальной ситуации в сфере административного управления. В научном сообществе на этот счет существуют различные мнения279. Например, М. Ю. Лотман подытожил свое повествование о нравах имперского российского чиновничества так: «Но воровали все.»280. Важно, в данном случае, то, что в пороках чиновной среды, как правило, не самого высокого служебного ранга, «благородное» сословие приобрело тот мифологический ориентир, который позволял сохранить дистанцию (в политических предпочтениях, стиле поведения, образе поместной жизни, гражданской и военной службы) между «столбовым дворянином» (род которого занесен в столбцы-списки той или иной региональной дворянской корпорации) и «выскочками». Этот инст румент был активно задействован в практике внутригрупповой мифологической идентификации для постоянного контроля за стабильностью социальных границ дворянства и чистотой его социального «генотипа». Вероятно, не случайно, по замечанию А. В. Зарубиной, в мемуарах и переписке аристократия, обладавшая высшими показателями родовитости и чиновности, именуется «лучшим дворянством», в противовес «посредственному», то есть небогатому, неродовитому и не высокочинов- ному281. Соответственно распределялись и приоритеты государственной службы: одним — написание «проектов», другим — «лямка» административной и военной службы282. Это, несомненно, «давило» на социальное самочувствие даже чиновной элиты. Известны слова А. А. Аракчеева, сказанные по поводу господствовавшего при государе Александре Павловиче отношения к «государевым слугам»: «Вы знаете его — нынче я (фаворит. — Н. Ш.), завтра — вы, а после опять я»283. В этих словах отразился, унаследованный неродовитым дворянством от XVIII в., политический оптимизм и цинизм «случая», осознание неизбежной переменчивости судьбы человека, включенного в систему фаворитарных отношений. В них заключена также готовность неродовитой и не высокочиновной части служилого дворянства «доказать» (мифология фаворитизма легитимировала такое стремление284) своим существованием в качестве «опоры трона» свою слитность со всей дворянской корпорацией. В обоснование выдвигался довод, что пополнение корпорации разночинцами, не получившими должного «дворянского» воспитания, приведет к утрате главной отличительной черты «благородного сословия» — нравственного превосходства над остальным населением285. Разночинская среда отвечала тем, что внедряла в историографию и публицистику доживший до наших дней и широко распространившийся в исторических и политологических сочинениях миф о «холопской» природе сознания социально-политической элиты России. На презрение дворянской элиты М. М. Сперанский отвечал: «Я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только по отношению ко вторым; действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов»286. Осуществлявшееся возвращение к древней семантике понятия «холоп» (раб, представитель самого низа общественной структуры), по существу, было оскорбительно для дворянского самосознания. Особенно для самосознания той части дворянства, которая прошла школу «эпохи дворцовых переворотов» и была воспитана в духе политических «вольностей»287. По наблюдению А. Л. Юрганова: «В XVII в. самоназвание „холоп твой“ уже осознавалось как привилегия, ибо крестьяне и посадские люди, по словам Г. Котошихина, „пишутца“ в челобитных своих „рабами и сиротами“, а не „холопами“»288. Этот порядок был отменен в отношении дворянства лишь указом Петра I от 30 декабря 1701 г., вводившим новое обращение «нижайший раб», которое Екатерина II заменила на обращение «подданный»289. Однако эти перемены затрагивали форму, но не содержание, понятия, остававшегося элитарным идентификационным знаком, наряду с обязательными обращениями ни- жестояших на социальной лестнице: «ваше благородие», «ваше высокоблагородие», «ваше сиятельство» и т. д. Разночинская интеллигенция же подчеркивала именно содержательный аспект. Единственное, что могло противопоставить дворянство активности разночинской интеллигенции на поприще государственной службы, это идентификацию себя как «опоры трона». «Слугой» государства, «служащим» становился разночинец, ничем, кроме жалования, не связанный с государством: ни исторической традицией, ни корпоративным интересом. Этот момент психологического отчуждения от корпорации наглядно представлен в стилистике формулярных записей. В. М. Бе- зотосный в своем исследовании приводит примеры курьезных, на его взгляд, записей в формулярных списках российского генералитета начала XIX века290. Но, вероятно, абсурдное для современного понимания сочетание этнических и сословных характеристик не было таковым для самих военных и их окружения, когда они говорили о себе «из голштинских дворян лютеранского закона российский уроженец», «из грузинских князей Российский уроженец Черниговской губернии», «из лифляндского дворянства секретарский сын лютеранского закона», «из купцов города Рима католического закона в Российском вечном подданстве», «из вольноопределяющихся шведской нации лютеранского закона», «Греческого дворянства из архонских детей», «Сербского шляхетства из оберофицерских детей», «голландской нации штаб-офицерский сын в вечном российском подданстве и принятый в сословие российских дворян». Структура записей обнаруживает стремление их составителя- канцеляриста и самого субъекта служебных отношений с максимальной точностью определить свое положение в заданной временем для дворянской корпорации мифологической «вилке» родовитость — чиновность. В сознании дворянства той поры «успех в жизни ассоциировался с монаршьей милостью, блестящей карьерой, мес том на страницах истории». «Статская» служба, подчиненность административному порядку, мыслилась уделом неудачников и разночинцев, стремящихся, посредством ее, приобщиться к «благородному сословию»291. Это качество умонастроений социальной элиты России подметил в одном из своих писем из российской эмиграции Жозеф де Местр: «Представьте себе, г-н Кавалер, что во всем свете нет ничего более различного, нежели немец и русский. Сему последнему ненавистны всякие правила и всякий порядок, возведенные в степень закона»292. Чиновник-разночинец был для дворянской мифологии тем внутренним «немцем», тем социальным стандартом, до которого уважающий свое достоинство дворянин не мог опуститься293. Региональные дворянские сообщества активно стремились в первой половине XIX в. побудить правительство к ужесточению для лиц соответствующего звания правил участия в дворянских губернских и уездных собраниях. Например, пензенское дворянство предлагало не избирать на должности корпоративного самоуправления «того, которого доход с деревень ниже 100 рублей составляет и моложе 25 лет»294. Это означало, что предложенная Петром I компромиссная линия развития мифологической идентичности дворянства по линии «благородство — чиновность» была, в сущности, принята дворянством и стала доминирующей. Вероятно, с этой совокупностью условий эволюции групповой мифологической идентичности дворянства связан отмеченный В. О. Ключевским феномен идейного обеспечения российского политического процесса. Историк писал о «пугливой русской мысли», которая в XVIII столетии сочетала «судорожное движение вперед и раздумье с пугливой оглядкой назад» и об обществе, отставшем от собственных потребностей295. С этой оценкой согласуется мнение британского посла в России в 1762—1765 гг. графа Дж. Бэкингэмшира, писавшего о том круге «русских», в котором ему приходилось вращаться, то есть о дворянстве, что они «ленивы и по натуре всегда недовольны. .Они пугливы, и даже если в каком-то деле отличились, то это скорее происходит из жестокого отчаяния, чем от настоящей храб- рости»296. Устойчивость и актуальность для дворянской корпорации такого мифологического определения своего места в политической системе повлияла на ход «Великих реформ» второй половины XIX века. Борьба вокруг проектов реформ развивалась под знаком противостояния между «олигархами» (сторонниками политического и административного обеспечения реформ, преимущественно по линии развития дворянского представительства) и «бюрократами» (сторонниками ориентации реформ на общегосударственный, а не узкосословный интерес)297. Противостояние это до настоящего времени служит предметом дискуссий в отечественном научном сообществе298. Существо разногласий сводится к выяснению вопроса о том, кто из представителей действовавших группировок был большим, а кто меньшим сторонником реформ. При том, что и те, и другие предлагали, по-своему, радикальные программы преобразований. Например, П. А. Вяземский, которого никак нельзя отнести к ка тегории реакционеров или противников признания верховенства государственного интереса, полагал, что «хотя действие и срезание этого нароста (крепостничества. — Н. Ш.) принадлежит правительству, но правительственные советования принадлежат, несомненно, дворянам-помещикам»299. Проблемность ситуации происходит, во многом, из невнимания исследователей к мифологическому фактору, стереотипам, которые, поверх доводов целесообразности, обеспечивали взаимную неприязнь группировок. Причем стереотипов давних, укорененных в дворянской среде. Некогда, А. С. Пушкин в письме к князю П. А. Вяземскому от 16 марта 1830 г. утверждал: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. правительство действует или намерено действовать в смысле европейс - кого просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы»300. Спор шел, помимо конкретных экономических и политических вопросов, в сущности, о том, кого верховная власть публично признает истинной «опорой трона и государственности». Поэтому одни, как, например, известный противник дворянского представительства В. Ф. Одоевский, доказывали, что реформы необходимы, но «по историческому ходу своему Россия все может перенести, кроме олигархии — понятие, которое в языке и памяти народной выражается словами: боярские смуты, семибоярщина»301. Попытка подключить историографические мифы к публицистической аргументации здесь очевидна. Другие же (например, М. А. Безобразов), как справедливо подчеркнул в своем исследовании М. Д. Долбилов, с помощью исторических экскурсов принимавших характер «намеренного политического мифотворчества», доказывали необходимость активизации «земского элемента» и противодействия «бюрок- ратии»302. Отзвуки салонного мифотворчества и морализаторства по поводу исторически «страдательной» роли дворянства, проникали в литературные произведения. Вразрез с устоявшимися в исторической науке того времени представлениями о ходе процесса «закрепощения и раскрепощения» российских сословий, отражая более психологическое настроение окружающей его среды, М. Ю. Лермонтов в неоконченном романе «Вадим» писал: «В 18 столетии дворянство, потеряв уже прежнюю неограниченную власть свою (по мнению большинства историков, именно тогда власть дворянства и начала приобретать неограниченный характер. — Н. Ш.) и способы ее поддерживать, — не умело переменить поведения: вот одна из тайных причин, породивших пугачевский год!»303. По свидетельствам людей, близких к писателю, он писал о событиях пугачевского восстания и оценивал их по воспоминаниям своей бабуш - ки, Е. А. Арсеньевой, своих родственников и знакомых из числа пензенских помещиков, чьи семейства пострадали от рук восставших304. Остроту дискуссиям в правящих сферах и салонах придавало то, что над сознанием большинства дворянства продолжал довлеть, как элемент наследуемой корпоративной мифологии, призрак «пугачевщины». Пособничество «пугачевщине» как потенциальная возможность своими действиями нанести ущерб интересам корпорации — так можно охарактеризовать политический подтекст соперничества дворянских группировок на почве мифотворчества. При том, что, в принципе, обе дворянские партии действовали в едином пространстве политических ценностей — признание приоритета человеческого разума, самоценности свободной личности, преданность идее правопорядка соединялись с представлениями об исключительной роли государства в истории России, приверженностью монархической форме правления, ярко выраженным антирадикализмом, об отдаленности конституционного идеала305. Верховная власть формально оказалась в очень выгодном положении третейского судьи, позволявшем ей использовать противоречия в мифологической идентичности дворянства для про ведения реформ «сверху»306. Таким образом, в научном исследовании ключевого феномена отечественного политического процесса, каковым являются «реформы сверху», анализ свойств политико-мифологической среды и специфики групповой мифологической идентичности создает новые возможности для понимания логики подавления государственным началом общественной самодеятельности. Конечный переход дворянства к групповой политико-мифологической идентификации себя как опоры трона имел ряд существенных последствий для судьбы этого сословия и направленности политического процесса в целом. Мифологическая идентичность дезактуализировала потребность группы в активности, которая могла бы быть направлена на реальное укрепление монархии и всей имперской политической системы. Реальные рычаги политического управления, особенно после «Великих реформ», все более сосредоточивались в руках бюро- кратии307. Объективно, этот процесс стимулировался включением Российской империи в геополитическую конкуренцию с высоко бюрократизированными государственными системами Запада. Конкуренция создавала потребность в квалифицированных ад министративных кадрах, которую «опора трона» не была в состоянии восполнить. О многом говорит такой показатель, как состав учащихся высших учебных заведений Империи. На протяжении XIX в. наблюдалась тенденция к демократизации вузовской системы, из которой преимущественно черпались кадры для государственной службы. Особенно снижение доли дворянства в рядах российского студенчества стало заметным в начале следующего столетия. По подсчетам А. Е. Иванова в 1900 г., в российских университетах доля представителей «первенствующих» сословий (т. е. дворянства и, связанного с ним, высшего чиновничества) равнялась 52%; в 1908 г. — 41,2%; в 1916 г. — 34 %. При этом, как отмечает автор, «наиболее интенсивно убывающей категорией были дети потомственных дворян»308. Тяга к имиджевой стороне социально-группового лидерства уводила дворянство с политической сцены в область земской работы309. Современники отмечали, что одни и те же люди различно вели себя в дворянском и земском собрании: «молчаливый» в дворянском собрании обычно проявлял себя активным земцем и наоборот310. Из этого «раздвоения» дворянского сознания вытекало то, внешне абсурдное, явление, когда региональные дворянские собрания бесконечно ходатайствовали перед правительством о законодательном укреплении сословных позиций дворянства, а преимущественно дворянские, по составу, земства тех же регионов выходили с ходатайствами об отмене телесных наказаний для крестьян, о расширении народного образования и медицины. Все попытки верховной власти в лице Александра III и Николая II побудить дворянство к практической активности в по литике (как это подразумевалось в ходе проведения в 80-е гг. XIX в. «контрреформ») разбивались об убежденность дворянской среды в том, что для «опоры трона» непозволительно каким-либо образом покушаться на исключительность прерогативы монарха быть единственным полноправным субъектом политических отношений. Это умонастроение выявили съезды губернских представителей дворянства, начавшиеся созываться по инициативе правительства с 1896 года. Дворянство, фактически, не смогло создать полноценной политической партии, способной дополнить, согласно велению времени, мифологическую идентичность группы более гибкой идентичностью по линии приверженности той или иной стратегии и тактике участия в политическом процессе311. На фоне бурно развивающегося демократического процесса, оно продолжало отстаивать «незыблемость устоев», подразумевая и незыблемость собственной мифологической идентификации как «опоры трона». Как подчеркивает Т. В. Филатова: «Дворяне так и не смогли дать четкого определения того, чем же является их сословие в начале XX в., слишком много было мнений, и слишком размыты были уже прежние понятия и категории. Одни подчеркивали его политическое служилое значение, другие делали ударение на его землевладельческом местном характере; одни утверждали, что «дворянин без земли не дворянин», а другие противоречили этому, третьи подчеркивали чисто нравственный благородный характер сословия.»312. Для внутригруппового самочувствия и ценностной ориентации дворянства достижение на рубеже XVIII—XIX вв. предела в совершенствовании политико-мифологической идентичности (с учетом состояния политической системы Российской империи, выше «опоры трона» могла быть только идентификация себя с самим «троном»)313 имело следствием уход значительной части дворянства в личную жизнь, в механизм (кружок по интересам, клуб, компания родных и сверстников) воспроизвод ства системы внутрикорпоративных ценностей и достижений на уровне семьи, круга близких людей вообще314. Предельная политичность корпоративной мифологической идентичности компенсировала аполитичность реальной жизни дворянства. Просвещенное дворянство жило, говоря словами А. Н. Пыпина, «в области отвлеченного умозрения, повернувшись спиной к вопросам политическим»315. И даже говорило, зачастую, на иноземных языках, что также обозначало дистанцию между дворянином и официальной сферой. Одним из первых симптомов перехода этого, некогда самого влиятельного в России сословия, к «бытию в мифе» (часто характеризовавшемся демократической публицистикой и наиболее активной частью группы как «паразитизм» дворянства, «маниловщина» и «обломовщина») стало изменение семантики такой важной идентифицирующей мифологемы, как «дворянская честь». По сути дела, это стереотипное понятие конкретизировало (в силу того, что подразумевало некоторый принцип практических действий и общий стиль поведения человека) лишенную деятельностной определенности мифологему «опора трона». «Петровский» принцип «в службе честь» подразумевал готовность дворянина перешагнуть через любые нравственные императивы ради выполнения воли «государя» и снискания монаршей «милости». В семьях, из которых вышли «декабристы», понятия личной, семейной чести были уже четко обособлены от сферы политического. Служить государю и государству нужно было не за ордена, чины и, тем более, не за «милости», а из «чести», но служба не должна была наносить урон «чести» личной и семейной. Последняя приобретала настолько явную мифологическую самодостаточность316, что в быт русского дворянства вернулись, ка залось бы навсегда истребленные Петром I и его преемниками, местнические счеты, представления о родовой чести, «рыцарские» нравы (в синтезе с нравами гвардейской казармы). В обиходе «статского» дворянства широкое распространение получили дуэли317. Мифологема «честь» выполнила очень важную роль в разрешении проблемной ситуации, связанной с превращением личной жизни в самостоятельную сферу корпоративного быта дворянства. Сущность ситуации точно определил Ю. М. Лот- ман: «.поведение образованного, европеизированного дворянского общества Александровской эпохи было принципиально двойственным. В сфере идей и «идеологической речи» усвоены были нормы европейской культуры, выросшей на почве просветительства XVIII века. Но сфера практического поведения, связанная с обычаем, бытом, реальными условиями помещичьего хозяйства, реальными обстоятельствами службы, выпадала (что естественно, с учетом достижения предельно возможного уровня политико-мифологической идентичности. — Н. Ш.) из области „идеологического11 осмысления. Таким образом, создавалась иерархия поведений, построенная по принципу нарастания культурной ценности. При этом выделялся низший — чисто практический — пласт, который, с позиции теоретического сознания, „как бы не существовал11»318. Галантный в дамском обществе и дворянском собрании человек мог пороть крепостных, пьянствовать и развратничать, а мог вести глубоко подчиненный нравственным нормам и общественной пользе образ жизни. Дифференциация стилей поведения, спровоцированная политико-мифологической самооценкой дворянства, ставила личность дворянина в ситуацию постоянного выбора той или иной поведенческой модели. Дворянин, в диалоге с купцом в повести Н. С. Лескова «Отборное зерно», отвечает на обвинения в плутовстве: «Нельзя, братец, в нашем веке иначе: теперь у нас благородство есть, а нет крестьян, которые наше благородство оберегали, а во-вторых, нынче и мода такая, чтобы русской простонародности подражать»319. С другой стороны, в повести «Интересные мужчины» молодой офицер убивает себя, оказавшись перед выбором: снять с себя обвинение в краже денег с игорного стола, разрешив себя обыскать подобно другим участникам игры, или спасти честь любимой женщины, теперь жены его полковника, чей портрет с детских лет носил на груди. Примечательны слова, в которых выражает свое горе отец погибшего: «Мой сын умер, он убил себя. он осиротил меня и свою мать. но он не мог поступить, господа, иначе. Он умер как честный и благородный молодой человек, и. и. это то, в чем я уверяю вас и. в чем я сам буду искать себе утешения.»320. Мифологема «честь», в зависимости от смысловых нюансов, которыми ее наполнял конкретный человек, позволяла сделать этот выбор на основаниях, не противоречащих общему духу дворянской корпоративности и мифологической идентификации «опора трона». Преобразование в структуре корпоративной мифологии дворянства мифологемы «честь» в универсалию более высокого порядка, обладающей качествами промежуточного звена, соединяющего мотивацию бытового и политического поведения личности, создавало благоприятные условия для наращивания «вторичного» пласта социальной мифологии дворянства. В восприятии прочих корпоративных образований в российском социуме гипертрофированное чувство «чести» неизбежно воспринималось как нечто аномальное. Для самого дворянства, если судить по художественным образам Онегина, Печорина, по бытовому поведению деятелей «декабристского» движения, в такой гипертрофированности был заключен некоторый иррациональный смысл, сакральная значимость. «Кодекс чести», созвучный античным и западноевропейским представлениям о благородной рыцарственности и героической гражданственности, компенсировал в корпоративном самосознании естественную, по свойствам политической системы и условиям политического процесса в России, отчужденность наиболее культурного слоя российского общества от европейской цивилизации. От той среды, достижения которой двести лет служили опорой культурного существования российского дворянства. Вне сакрального поля «европеизма» (порой доходившего до «европейничания») не мог существовать русский дворянин. «Честь» была для «русского общества» (дворянства) тем же, чем для европейских буржуазно-демократических обществ того же периода были конституционные нормы — сакральной реальностью. В результате даже повседневное дворянское существование, подчиненное закону «чести», приобретало черты постоянного балансирования, как это справедливо отмечал Ю. М. Лотман, на грани реальности и театрального действа (картинные жесты, дружба по канонам античной героики и т. д.). Для стороннего наблюдателя это выглядело иначе: сословной спесью, средневековым предрассудком, «махровой» консервативностью или эпатажем. В любом случае, налицо был факт определенного расхождения реальности и ее образов в корпоративном сознании дворянства, который требовал разумного объяснения. До самого конца имперского периода российской истории такое объяснение не было найдено321. Со времени «Великих реформ» фокус внимания разночинской интеллигенции, которая могла внести вклад в решение проблемы, все более смещался в направлении политических перспектив крестьянства, конфликтов предпринимателей и работников, выработки стратегии и тактики разрушения авторитарной политической системы. Монархию, нашедшую опору в бюрократии, дворянство интересовало в той мере, в какой может быть интересен власти некогда влиятельный, сохранивший политические амбиции, но утративший реальное обладание материальными и политическими ресурсами, социальный слой. Дворянство власть «опекала» как «почетный класс» и «памятник старины»322. Крестьянство и пролетариат просто не обладали необходимым запасом знаний и культурных навыков для подобной аналитической работы над мифологией элиты. Для этой трудовой среды вся прочая социальная и культурная реальность российской общественной жизни емко характеризовалась понятиями «господа», «баре». Прямо идентифицировав себя с властью, дворянство содействовало утрате позитивного интереса к себе у других социальных групп и, в силу этого, оказалось в состоянии социальной изоляции323, выход из которой для наиболее активных личностей заключался, единственно, в разрыве со своими сословными корнями. Развитие этого кризиса политико-мифологической идентичности было одним из шагов к той масштабной социальной деструкции, которая обнаружила себя в первой четверти XX века. Проведенный анализ показывает, что, исторически, российское общество было в состоянии не только самостоятельно определить свое место и роль в политическом процессе, но и использовать соответствующий арсенал мифологической идентификации для выстраивания паритетных отношений с политической властью. В случаях, когда отношения властвования-подчинения выходили за мифологически очерченные рамки, общество оказывалось способным на осуществление, в различных формах (в настоящем исследовании в пример приведена лишь одна, наиболее устойчивая, форма), насилия над государственной властью. Собственная логика развития мифологической идентичности соци альных групп, создавала ситуацию обратного, со стороны общества, воздействия на порядок политических отношений, предписываемых государственной властью. Иначе говоря, мифологически обозначая свою самодостаточность, социальные группы закрепляли за собой статус полноправного участника политического процесса, в соответствии с интересами которого государство вынуждено корректировать линию политического поведения. Мера корректировки была различна. При очевидной малочисленности дворянства государство не могло не замечать политико-мифологической мотивации его корпоративного поведения. При абсолютном социальном доминировании крестьянства государство устойчиво игнорировало (от бунта до бунта) крестьянские представления о норме общественных отношений и даже противодействовало им в ходе реформ. Вероятно, такое различие в факторных свойствах групповых мифологических комплексов не случайно. Крестьянская мифология была, по сути, экстравертна, рассчитана на обеспечение стабильного существования большинства населения под контролем и давлением достаточно подвижных политических институтов и в условиях постоянно меняющихся политических и правовых отношений. Мотив выживания, доминирующий в хозяйственных отношениях, переходил и на сферу отношений социально-политических. Дворянская мифологическая идентификация была, до самого последнего времени существования этого сословия, развернута вовне, привязана к тем парадигмам политического развития, которые задавались властью. В дворянской мифологии власть осуществляла осознание самой себя, своих возможностей и своей предназначенности. Тем самым мифологический ракурс исследования социально-политических связей позволяет приблизиться к пониманию диалектики зависимости и автономности в историческом поведении политических институтов России, дает ключ к осмыслению феномена «тотальности» государственного участия в политическом процессе.