<<
>>

5.1. Общественное насилие над властью: мифология политического самоопределения социума

В предшествующих разделах был рассмотрен с различных позиций вопрос о том, как, вероятно, в сознании наших предков возникли устойчивые представления о качествах государственной власти, позволившие этой власти стать одним из главных действующих лиц отечественной истории. Чтобы состоялось историческое подчинение народа в качестве «общества» государственной власти и это подчинение было закреплено на уровне политической мифологии, необходимо, чтобы и само общество мифологически определило свой статус и свои возможности обратного воздействия на государственные институты.
Периодически, со времени «проявления» либерализма в спектре политической мысли в России в XIX в. и до наших дней, в дискуссиях интеллектуалов всплывает принципиальный вопрос: есть ли в России «общество» и «общественность» как таковые (в качестве императива социально-политического прогресса и в качестве определенного состояния массы подданных государства)?176 В политологических разработках существование в обществе некоторой устойчивой самооценки априорно воспринимается как факт и раскрывается в целом ряде качеств, которыми исследователь, согласно его индивидуальным предпочтениям, наделяет социум, и которые, по его мнению, помогают или мешают развиваться политическим отношениям177. В определении параметров политической самоидентификации общества разумней идти не от субъективной оценки (научного мифа об обществе), а от источников. Источники же, чаще всего, представляют общественную самооценку достаточно специфически, то есть через призму сообщений о массовых проявлениях общественной активности. Однако именно повторяемость форм и результатов такой активности заставляет подозревать существование некоторых устойчивых общественных самооценок своих задач и возможностей, то есть своего места в политическом процессе. Для целостного представления о том, как эта собственная общественная мифология сказывалась на развитии политических отношений, уместно синхронизировать ее анализ с прежде проведенным анализом мифологии государственности, то есть проследить ее развитие, начиная с момента становления ранних государственных форм. В сущности, это будет некоторое теоретическое приближение к ответу на вопрос о том, откуда и как на месте родоплеменных структур рядом с государством появился второй участник политического процесса — «общество». Соединение политического мифа с политической практикой социума исконно осуществляется посредством обряда, как некоторого предельно формализованного образа и порядка общепризнанных действий. На раннем этапе развития отечественного политического процесса наиболее ярко эту логику взаимодей ствия мифа и обряда, а также последующего изменения качества обоих элементов, представляет практика общественно санкционированных покушений на собственность. По общественным (вечевым) приговорам, разграблению подвергалось имущество лидеров и членов общины, так или иначе связанных с властью и с теми ее действиями, в которых существовала, или только виделась, угроза общинному благополучию. Общественные грабления имущества представителей родо-пле- менной и государственной власти в «киевский» период отечественной истории, действительно, как считал И. Я. Фроянов, можно непосредственно увязать с реминисценцией архаической традиции отношения к собственности как общему достоянию всех членов социума и рассматривать их в социально-экономическом и сакральном ракурсах. К «удельному» времени отношения собственности на Руси существенно изменились.
Это зафиксировали ранние правовые акты, в первую очередь — редакции «Правды Русской». Изменились, в связи с укреплением позиций христианства на Руси, и характеристики сакрального пространства социума. Затем началось создание единой национальной и имперской государственности. А практика расправ по общественному приговору с неугодными представителями политической элиты и их собственностью (при некотором изменении способов принятия общественного решения и выбора формы и конкретного объекта действия) тем не менее продолжалась. Следовательно, понимание обществом своей возможности самостоятельно решать судьбу отношений с властью становилось и эволюционировало, будучи подчинено, каким-то, собственно политическим, самостоятельно вырабатываемым политической практикой социума стереотипам оценки ситуации и допустимого действия. В варианте архаической традиции «грабление» (воспользуемся этим этнографическим термином) было направлено на восстановление равновесия в сакральной связи между общиной и «высшими» силами, управляющими ее судьбой. Поскольку функцию такой связи выполнял общинный лидер (вождь или старейшина), постольку он, в первую очередь, и становился жертвой общественного наказания. Причем наказания в смысле, не обязательно соответствующем современному пониманию такого акта. Архаическое наказание не имело подоплекой негативное отношение к личности лидера, как таковой. Неудовольствие относилось лишь к функции лидера, которую тот по каким-то причинам не исполнил. Из этнографии, например, финно-угорских народов, соседственных славянам, известно, что, в случае стихийных бедствий или других, затрагивающих всю общину, несчастий, наиболее уважаемые и почитаемые представители рода посредством ритуальной казни направлялись «посланниками» к «высшим» силам. И. Я. Фроянов усматривал отечественные аналоги такой модели мифологической реабилитации общины, в частности, в расправах над так называемой «старой чадью», имевших место в известном по летописям «восстании волхвов» в Белоозер- ской и Суздальской земле. Имущественное расслоение в общине и устойчивая связь лидерства с материальными привилегиями превратили имущество родовой знати, а затем и князей с их дружинниками, как уже было сказано в предшествующих разделах, в один из общественно значимых атрибутов лидерства. Соответственно на этом элементе фокусировалось общественное внимание в момент выбора лидера и в момент определения процедуры сакрального наказания за неисполнение лидерских функций. При этом эволюционировал смысл процедуры наказания. В дополнение к сакральному содержанию она приобретала и сугубо политическое качество. Прежде всего, в том плане, что теперь речь шла о разрушении материальной ресурсной базы властвования конкретного лидера-князя или княжеского семейства (к собственности лидера, в равной мере, имела отношение и его родня) и, в частности, об уничтожении материальных символов властвования (разорение подворья178, избиение слуг). По мере преобразования власти родо-племенного вождя во власть княжескую, то есть власть государственную, она, эта власть, все более приобретала возможность опираться не только на традиционный авторитет и сакральную династическую (родо вую) легитимность, но и, особенно в обстановке усобиц «удельного» времени, непосредственно на вооруженную силу в лице дружины. Собственно, соучастие дружины в ходе пиров, походов и «по- людий» в формировании материального достатка князя и превращало этот достаток в политический ресурс. Дружина всегда была готова выступить на защиту собственности своей и своего вождя, в обход всех общинных традиций.
Ради усиления этого ее надоб- щественного статуса она нередко (подобный же момент прослеживается и в европейской средневековой политической практике) набиралась из иноземцев. На Руси это были, в основном, этнически близкие княжеской династии «рюриковичей» скандинавы. Поэтому формально структура наказания власти включала в себя, как и прежде, обнаружение свидетельства нарушения сакрального порядка, затем приговор общего схода (веча) относительно определения причин и виновника бедствия и, наконец, осуществление самой расправы. Однако постепенно в указанной процедуре происходило смещение баланса на ее последний компонент. Консолидированное социальное насилие само по себе превращалось в наиболее эффективный комплексный способ разрешения конфликта, делающий все прочие компоненты процедуры лишь необходимыми для самооправдания общества условностями. Это смещение заметно в самой структуре летописных повествований, которые обычно очень смутно характеризуют совокупность обстоятельств, предшествовавших массовому мятежу. При этом они довольно обстоятельно излагают самый ход погромов и грабежей. Насилие в форме общественно санкционированного разрушения ресурсной базы власти приобретало для средневекового социума характер самостоятельной мифологемы, определяющей специфику положения общества по отношению к государственной власти. Мифология власти как санкционированного политической традицией и законом насилия, направленного на пополнение ресурсной базы общины, оборотной стороной имела, в случае разрушения общественного ресурса, включение идеи ответного общественного насилия в ряд значимых общесоциальных мифологем. Такая объяснительная схема (при более широком политологическом приложении ее к анализу социально-политических конфликтов) позволяет избежать мистификации вопроса об источниках заметной склонности массового и группового политического сознания к радикально-силовым методам их преодоления. Готовность социума, посредством разрушения ресурсной базы власти, мифологически обозначить свое присутствие и свою значимость в политическом процессе сквозным порядком проходит через всю историю России до настоящего времени. Конкретные причины, устойчиво поддерживавшие ее на различных исторических этапах, требуют отдельного рассмотрения. В данном же случае речь пойдет об истоках и некоторых общих закономерностях функционирования мифологии ответного общественного насилия над властью в разных фазах политического процесса. Необходимо специально подчеркнуть, что предметом исследования будет «грабление» и «мятеж» не в ракурсе общественной практики, требующем от исследователя подробного описания процедурных элементов, а в ракурсе идейной мифологической мотивации такой практики (идейная готовность к политическому насилию). Эти явления будут проанализированы как самостоятельный и целостный, активно и постоянно функционирующий политический миф, периодически, в особо значимые для социума моменты, встраиваемый в схемы объяснения и оценки политической ситуации. О том, что уже на раннегосударственном этапе феномен расхищения имущества по общественному приговору стал существовать в двух ипостасях — как практика и как социальный миф — свидетельствует готовность, с которой откликалась на опасную актуальность этого мифа сама правящая элита. В кризисной ситуации наиболее решительные ее представители, чтобы перехватить инициативу у социума и сохранить контроль над развитием политического конфликта в своих руках, нередко инициировали «самоограбления», то есть превентивные добровольные раздачи своего имущества. Это позволяло избежать разрастания конфликта и перехода его в фазу силового противостояния. Дружина сохраняла формальный нейтралитет, и у самого, пожертвовавшего имуществом, князя или его наследников оставалась возможность легитимировать последующие притязания на власть без применения прямого насилия простой демонстрацией приверженности обычаям «старого доброго времени». В принципе, истоки этой традиции добровольной раздачи имущества правителем в пользу общины уходят в архаическую скандинаво-германскую практику дружинных пиров. Подобный механизм установления внутридружинных отношений был широко известен в «киевский» период и на Руси. Он был настолько значимым для массового сознания, что его устойчиво фиксировал былинный эпос. Однако она касалась именно отношений в дружинной среде. И именно былины зафиксировали качественный сдвиг в применении этой практики, на этапе зарождения государственности, в направлении расширения сферы ее применения. Точнее было бы сказать, что расширительное применение этой корпоративной практики и, соответствующей ей, идейной мотивации привело к смыканию поля ее активности с полем активности аналогичных практик, укорененных в архаике общинного быта. Практика сакральных расправ над имуществом и личностью соседа по общине и практика раздела военной добычи синтезировались в нечто третье, более универсальное в функциональном отношении. Граб- ление или самоограбление решали уже не собственные внутренние проблемы дружинно-княжеской либо общинной среды, а те проблемы, которые возникали в результате их взаимодействия в политическом процессе. Самостоятельным атрибутом государственного лидерства стала аномальная щедрость по отношению к избранному кругу лиц, выходящая за рамки обыденной процедуры уравнительного раздела военной добычи среди дружинников, но, одновременно, и не вполне соотнесенная с устоявшимися общественными представлениями о возможности поделить все до последнего наличное имущество провинившегося сакрального лидера. Распределение княжеского имущества должно было превышать мыслимые по традиции уравнительные нормы и правила, подчеркивать особый статус и особые возможности государственного лидерства в обращении с накопленным материальным ресурсом, но не допускать при этом полного разрушения ресурсной базы данной конкретной властной структуры. Иначе теряло смысл все предпринятое действие по возвращению ей таким специфическим образом утраченной легитимности: вновь признанный социумом, но утративший все имущество государственный лидер не мог бы реально осуществить необходимых властных функций. Размах знаменитых пиров первых властителей Киевской Руси создавал в умах современников подобный образ аномально щедрой власти, содействовавший преклонению общества перед ней, как не отрицающей, а еще более развивающей прежние нормы военной и общинной демократии. Но заметим, что уже не всем участникам этой символической процедуры пира княжеская милость раздавалась одинаково (дружина пировала в гриднице, а простонародье — на княжеском дворе). И не все уже из княжеского добра пускалось на пиру в раздел между соратниками князя. Смог же, например, Ярослав Мудрый изыскать золото и серебро из своих запасов на изготовление дорогих ложек, взамен деревянных, своим пировавшим дружинникам. В ситуации более масштабного и глубокого кризиса, угрожавшего благополучию всей общины, и нарастания массового недовольства и агрессивности поведения подданных, самосохранение власти князя могла гарантировать только щедрость, граничащая (по крайней мере, внешне) с полным «самоограблением» лидера в пользу подвластной общины. Для самой общины это был как бы обратный сигнал не доводить разрушение имущественной базы власти до конца, поскольку он активизировал в массовом сознании архаическое представление, что нельзя же общине совсем остаться без дееспособного вождя. Князь, как и в процедуре «вечевого призвания», о которой упоминалось ранее, должен был продемонстрировать формальную готовность отдать практически всю собственность в оплату сохранности властных полномочий. Это подразумевало ответную готовность социума не лишать власть всего материального ресурса, и даже предоставить ей свои ответные услуги. Например, князь Ярослав Мудрый, после катастрофического для Киева поражения своей дружины от половцев на р. Альте, сохранил в этот критический момент властный контроль над киевской общиной только благодаря тому, что за свой счет устроил многодневный пир для всех киевлян, открыл для всех горожан свои кладовые и погреба. Взамен он получил санкцию городского веча на то, чтобы и далее лично возглавлять борьбу с половцами. Получил князь также и согласие веча на использование в этом деле сил киевского ополчения. Можно привести и другой пример. Сын умершего в 1159 г. полоцкого князя Бориса Юрьевича, Рогволод Борисович, обделенный братьями в наследстве, вознамерился «искать себе волости». Началась обычная для той поры усобица, в ходе которой общины двух главных центров полоцкой земли — Полоцка и Дручска — разделились на сторонников и противников Рогволода и князя Ростислава Глебовича, правившего в тот момент в Полоцке. С помощью своих сторонников в городе Рогволоду удалось захватить Дручск. Летописец живо рисует процедуру символической легитимации новой власти и ее отмежевания от «грехов» старой. При въезде в город, князя-конкистадора встретила депутация горожан от Полоцка и Дручска, после чего Рогволод «вошел в город с честью великою и рады были ему люди, а Глеба Ростиславича (сына полоцкого князя, бывшего наместником в Дручске. — Н. Ш.) выгнали и двор его разграбили горожане, и дружину его»1. С этого момента отношения с полоцкой общиной стали у князя Ростислава Глебовича разворачиваться по самому неблагоприятному для него сценарию. Прибытие его изгнанного сына в Полоцк вызвало в городе мятеж, который князь Ростислав едва погасил, предусмотрительно расставшись со значительной частью своего имущества179, фактически совершив акт самоограбления. Ему удалось даже на время восстановить свое влияние на городскую общину и выгнать Рогволода из Дручска. Однако, судя по всему, какими-то своими лидерскими качествами Ростислав Глебович продолжал не устраивать подвластную общину. Поэтому осуществленное преобразование материального ресурса в ресурс политический дало лишь временный результат. Созрел заговор: «совет зол составили на князя своего Полочане, на Ростислава, на Глебовича ...и послали тайно к Рогволоду Борисовичу в Дручск, говоря ему: „Князь наш, согрешили мы перед Богом и тобою тем, что поднялись на тебя без вины и имущество твое все разграбили и твоей дружины, а самого тебя, схватив, выдали Глебовичам на вели- кую муку. Не поминай ныне всего того, что сотворили своим безумием11»1. В этом покаянном вечевом «приговоре» содержится интересный материал для характеристики понимания общинниками своего положения в княжеской усобице. Вече, бывшее «голосом всей общины», само собой разумеющимися считает возможность произнесения суда над властью, свое право на сочувствие «справедливому» лидеру и свою возможность наказания «неправедной» власти. Последний акт совершенного насилия над властью признается ошибочным, но сама правомерность его, как способа выражения общественного отношения к власти, сомнения ни у кого не вызывает. Эта принципиальная схема самоопределения социума по отношению к новым правителям будет прослеживаться далее во всех массовых народных движениях. Особенно в тех, в которых присутствовал элемент политического самозванчества и самозванная власть нуждалась в непосредственной поддержке «снизу». Разинские «прелестные письма» и пугачевские «манифесты» всей своей внутренней логикой были ориентированы на тот же устойчивый стереотип в сознании современников: лучший способ обозначить свободу общества от обязательств по отношению к прежней власти и выразить его лояльность к власти новой — это пограбить имущество бояр, дворян, чиновников. Готовность самих власть имущих признать право общества на отстаивание своего места в политике демонстрирует другой эпизод с самоограблением. Признание политической самодостаточности общества в нем выступает уже как некоторый общий принцип, соотносимый с принципом существования княжеской династии. В 1154 г. умер киевский князь Изяслав Мстиславич, чье совместное правление с дядей — Вячеславом Владимировичем — и постоянные усобицы с другим дядей — Юрием Долгоруким — принесло общине Киева много бедствий. Брат Изяслава — Ростислав, вероятно, понимал, что это не скоро забудется, и община, при случае, не приминет напомнить ему о родственных связях с предшественниками. Поэтому он радикально и превентивно дает ответ на вопрос о разрыве с прежним стилем правления, который община еще не поставила (и не могла поставить в тот момент, поскольку Ростислав только собирался занять престол), но который неизбежно вытекал из всего предшествующего опыта политического самоопределения этого социума. Общество создает политический ресурс власти в обмен на долю ее экономического ресурса. Ростислав, подчиняясь этой логике социального мифа, предварил свое вступление на престол тем, что раздал все, доступное стороннему взгляду, имущество своих предшественников на престоле нищим, монастырям, дружине. А себе символически оставил лишь драгоценный крест как знак благословения свыше своей власти и, вероятно, символ преодоления сакрального раскола между лидером и общи- ной1. Заметим, что все эти примеры самоограбления политических лидеров исключают очень важный элемент стандартной архаической процедуры грабления: летописи ничего не упоминают о вечевых приговорах, которые могли бы быть формальным основанием к принуждению власти следовать древнему обычаю. Внешне все выглядит добровольной акцией власти, уже не связанной жестко прежними родовыми традициями и нормами, но сознающей возможности общества изменить ход политических событий. Соперничество князей вокруг киевского престола не прекращалось и, по обстоятельствам момента (по причине преимущественно тупикового характера разногласий в среде «княжеской братьи»), включение в политическую игру политической мифологии общества было естественным козырем, который Ростислав, как и любой другой правитель, мог противопоставить своим соперникам. Социуму в каждом из приведенных случаев напоминали, что власть признает его исконные самооценки, его понимание своих возможностей направить политический процесс в то или иное русло и готова предложить компромиссные условия политической игры. Аргументом в пользу такого толкования ситуации служит зафиксированный летописью совет «мужей» (старших дружинников) новоявленному князю Ростиславу по поводу его сборов в поход против черниговского князя Изя- слава Давидовича: «мужи же отговаривали его идти на Чернигов, говоря ему: «Вот Бог взял дядю твоего, Вячеслава, а ты себя еще с людьми в Киеве не утвердил. А поезжай лучше в Киев, заключи договор с людьми. И когда дядя твой, Юрий (Долгорукий. — Н. Ш.), придет на тебя, то ты уже с людьми договор заключил и сможешь решать, мириться ли тебе с ним или начинать войну»180. Окружение князя разъяснило ему, что только в случае общественной санкции на власть, он может получить пространство для маневра в политической игре в качестве полноценного лидера. Так в политическом процессе вызревало представление о распределении ролей в процедуре легитимации политической власти в современном истолковании этого понятия181. Власть сама проявляет инициативу в доказательстве своей легитимности, исходя из исторически утвердившихся в обществе стереотипных представлений о потенциальной возможности выбрать себе в критический момент более «справедливую» политическую власть. Каким образом, используя свой ресурс собственности, власть осуществляет такое доказательство, ориентируется ли она при этом на весь социум или отдельную его часть (низы или элиту) — это уже вопрос специфического воздействия других факторов политического развития, особенности исторического момента. В другой ситуации это может быть раздача денег из казны, «волостей» и «вотчин», государственных крестьян в частные руки или же введение налоговых льгот, в ущерб интересам казны, и выдача казенных ссуд на общественные нужды. В современном, предельно рационализированном и окончательно лишенном налета сакральности, варианте это может быть простой подкуп электората из избирательных фондов или казны. Мифологическая мотивация таких разнообразных по внешнему виду актов самоограбления политических институтов имеет одну основу. Исходная мифологическая мотивация остается единой и поддерживается в силу своей практической эффективности. Максимально непосредственное и быстрое превращение экономического ресурса в политический ресурс — это «азы» властвования любого государственного института. Это то, с чего начинает свое существование любая власть, сознающая, что «кнут» будет эффективен и не вызовет ответной волны насилия со стороны общества лишь в случае дополнения его «пряником». Поэтому любая власть, сменяющая предшествующую, подорвавшую свою легитимность, например, чрезмерным использованием прямого насилия («ресурсозатратная» технология властвования в крайнем варианте), вынуждена демонстрировать свою готовность считаться с общественной самооценкой. И компенсировать обществу его ресурсные потери в предшествующее время делегированием прав на свою долю собственности. В этой связи феноменальное спокойствие, проявленное современным российским социумом при проведении элитой перераспределения государственной собственности и при отдаче значительной части этой собственности в частные руки, может иметь другое объяснение, нежели то, которое нередко предлагает отечественная публицистика. Причину заметной общественной пассивности, усугубившей кризис во всех сферах общественного бытия, некоторые аналитики склонны видеть в наследственной подавленности российского социума «тоталитаризмом», в его податливости обману по причине низкой политической культуры и неразвитости гражданских отношений182. Возможно, что готовность общества согласиться с «самоограб- лением» современного государства обусловлена теми же стереотипами, о которых говорилось выше и которые, по соображениям, требующим особого анализа, поддерживались в массовом со знании весь советский период истории. Средствами СМИ и науки в людях насаждалась несомненная убежденность в «ведущем» характере государственной собственности в процессе социалистического строительства183. Идеологически и правовым образом были в это время подкреплены представления о «народовластии», то есть о наличии в обществе возможностей посредством собственных институтов (советов и общественных организаций) контролировать поведение власти. В Политическом докладе ЦК КПСС XXVII съезду компартии была, например, озвучена такая тактическая установка: «Успех любого дела в решающей мере определяется тем, насколько активно и сознательно участвуют в нем массы. Убедить широкие слои трудящихся в правильности избранного пути, заинтересовать их морально и материально, перестроить психологию кадров — важнейшие условия ускорения нашего роста»184. Конституция 1977 г. утверждала, что именно государство и руководящая всей его жизнью КПСС («ядро политической системы») руководит всем процессом движения общества к созданию материального базиса социализма и коммунизма. Иначе говоря, в советский период в массовом сознании была поддержана устойчивость смысловой связки «власть государства» и «собственность государства». Не требовалось дополнительных аргументов для того, чтобы, в изменившихся политических и экономических обстоятельствах, убедить общество в правомерности «наказания» власти за невыполнение своих обязательств по строительству социализма и «перестройке» путем общественного (точнее — выглядевшего, как общественное благодаря процедуре «ваучеризации», заменившей архаическую санкцию веча или мирского схода) разграбления ее собственности. Главный аргумент был сформулирован демократической публицистикой начала 90-х гг.: все беды общества в XX в. шли от власти и могут быть изменены только изменением характера отношений собственности и власти. «С глубоким сожалением приходится признать, — писал один из идеологов начального этапа демократических реформ Г. А. Арбатов — что мы будем, как и любая другая страна, прошедшая в своей недавней истории через подобные трагедии (имеется в виду слабое и неразумное административное и политическое управление. — Н. Ш.), обречены на такое положение вещей, пока не создадим новые политические механизмы, новый политический режим. Механизмы и режим, которые, во-первых, обеспечат приток в руководство сильных людей. А кроме того.., развитие демократических институтов откроет возможность поправлять и даже предотвращать неправильные решения, а в случае необходимости — их менять. Или даже менять самих лидеров»185. Это был научно-мифологический сигнал, запустивший в массовом сознании целую цепочку стереотипных, конструктивных и деструктивных, поведенческих и интеллектуальных реакций. От обнаружения элементов «тоталитарности» во всем прошлом и настоящем и стремления немедленно их искоренить любой ценой, до идеи построения «гражданского общества» в отдельно взятой местности путем насаждения институтов местного самоуправления. Идея самодостаточности общества, готовности новой демократической власти признать эту самодостаточность и на этой почве перезаключить политический договор с обществом нашла свое воплощение в известном призыве Б. Н. Ельцина (в самом начале его президентства) к региональным социумам и политическим элитам брать суверенитета кто сколько может. Суверенитет «взяли» региональные политические элиты, а не местные сообщества граждан. Но мифологическая поддержка такого поворота политического процесса, о которой речь шла выше, обеспечила молчаливое согласие большинства населения с разрушением советской экономики и политической системы. Между этими двумя отмеченными крайними точками — превращением традиции родоплеменной и дружинной демократии в политический миф самодостаточности общества, его способности насилием «поправлять» власть и современным проявлением этой недифференцированной (то есть свойственной всем соци альным группам) социальной мифологемы в электоральных процессах — располагается тысячелетняя история отношений власти и общества в России. История, в которой немало примеров, показывающих, насколько решительно этот мифологический мотив воздействовал на ход политических событий. На этот аспект отечественной политической истории важно обратить внимание, ввиду большой популярности в современном российском научном сообществе концепции перманентного «социокультурного раскола». Такой «раскол» заставляет общество при выстраивании своих отношений с властью периодически соглашаться на «хромающие решения»186. Под воздействием современной политической коньюнктуры практически ушли из поля зрения историков и политологов сюжеты, связанные с массовыми народными движениями Средневековья, Нового и Новейшего времени и, вообще, с проявлениями общественной активности на почве собственных традиций187. Сформировавшийся в последнее десятилетие целый пласт исследований, посвященных российским традициям парламентаризма и гражданственности, единодушно декларирует неспособность российского социума действовать вне заданных государственной властью границ и условий, и даже просто повторить удачные зарубежные образцы гражданского самоопределения. Такая оценка отношения общества и государственных институтов, до некоторой степени, справедлива для последних двух столетий отечественной истории. Для эпохи, когда острое цивилизационное противостояние Запада и Востока втянуло в свою орбиту и Россию. Эти геополитические факторы, действительно, обусловили существенное усиление авторитарных начал в отношении власти к различным социальным группам, обнаружившихся веком ранее. Заметим, что речь идет об отдельных социальных группах, то есть крестьянах, дворянах, предпринимателях, духовенстве, интеллигенции, авторитарность отношения к которым власти менялась на разных этапах этой двухсотлетней истории. Это был процесс, исторически «растянутый» во времени и пространстве и имевший очень сложную и допускающую различные научные толкования конфигурацию. Качественно менялась и авторитарная составляющая в поведении самой власти. Поэтому вряд ли правомерно выводить оценку сущности отечественного политического процесса из абстрактного манипулирования категориями «авторитарная власть вообще» и «порабощенное общество вообще». В противном случае не объяснить простого противоречия. Почему при действительно заметном усилении авторитарности, государственная власть именно в этот исторический период делала наиболее активные шаги навстречу потребностям общества в целом, порой даже (как это имело место при ликвидации в России крепостного права или же при проведении революционных преобразований в XX в.) в ущерб одной социальной группе (например, дворянству) или нескольким социальным группам («эксплуататорским классам»)? То есть, она сама поддерживала в социуме мифологию самодостаточности и сознание права на политическое насилие по отношению к себе. В конце концов, такая тенденция нашла логическое завершение в упоминавшейся идеологеме «общенародное государство», мифологически снимавшей актуальность реальных противоречий между обществом и государством в тот период. Этот мифологический нюанс в отношениях общества и государства уловила «разночинская» (по самому своему положению выполняющая роль связующего звена государственного и общественного начала), а затем и «советская» интеллигенция. И зафиксировала его в широком спектре радикальных политических доктрин, провозглашающих возможность полностью безгосударственного существования социума. Вне допущения существования мифологии самодостаточности социума как определенной идейной основы сохранения равновесия во взаимодействии общества и государства, не объяснить, в частности, феномена «земских соборов» на рубеже русского средневековья и Нового времени и феномена земств XIX—XXвв., в которых, нередко, публицисты усматривают загуб ленные авторитарной российской государственностью ростки общественной самодеятельности188. Исследователи фактической стороны функционирования этих общественно-политических институтов отмечают, что в их становлении и развитии преобладала не общественная инициатива, а инициатива той самой авторитарной государственной власти, которая, по логике публицистического рассуждения, должна была выступать в роли душителя общественных начал189. Эти исторические парадоксы остаются неразрешимыми в рамках традиционного для политической науки представления, что только формальный закон или прямое насилие со стороны общества способны ограничить авторитарную тенденцию политической власти. Реально же, некоторые моменты политического взаимодействия власти и социума постоянно «проигрываются» в сознании элиты и в сознании социальных групп и получают обязательный прямой выход в сферы законотворчества или административной практики. Признание, на уровне мифа, обществом за властью и властью за обществом возможности применения ответного насилия создает естественный ограничитель стратегии и тактики политической активности обоих субъектов политической игры, порой даже более эффективный, чем правовые нормы. Возьмем один достаточно известный пример из истории. Ограничения свободы крестьянских переходов от одного помещика к другому в установленный Судебниками «московского» времени «Юрьев день»190, введенные при царе Федоре Иоанновиче, царем Борисом Федоровичем Годуновым были ликвидированы указом от 28 ноября 1601 года. В правление Федора Иоанновича ограничение таких переходов было вызвано фискальным интересом государства, его потребностью стабилизировать материальное положение служило - го дворянства. Поэтому «заповедные лета», формально считавшиеся временной мерой, регулировавшей процесс возвращения крестьянами своим владельцам-дворянам «пожилого» (компенсация за утрату в поместье рабочих рук), реально превратились в постоянную практику «закрепощения» землепашцев. Восстановление переходов царем Борисом (хотя, формально, сроком лишь на год) шло вразрез с интересами этого самого служилого дворянства, поскольку касалось, прежде всего, земель провинциального дворянства и мелких приказных чинов. Крестьяне, обитавшие на боярских землях и землях духовенства, а также черносошные крестьяне под действие указа не попадали191. Один из крупнейших специалистов по истории того времени, Р. Г. Скрынников, попытался найти некоторую среднюю линию в толковании этой инициативы царя Бориса отечественными историками (представлявшими его политику в отношении крестьян то выражением интересов служилого дворянства, то интересов боярской элиты, то альтруистической реакцией на надвигающийся на Русь голод). И предложил собственное, достаточно непротиворечивое, объяснение царской милости. Оно базируется на признании того факта, что Борис Годунов, будучи дальновидным лидером и умелым администратором, прогнозировал возможные реакции простонародья на появление на московском престоле не легитимного государя («не природного», как тогда говорили), то есть не соответствующего устоявшимся веками мифологическим представлениям об «от- чинности» власти монарха, и стремился их мифологически же нейтрализовать. При этом Годунов воспользовался наиболее совершенным инструментом властвования и наиболее широким для того времени информационным каналом — законодательством. «Списки» — копии с государевых указов в обязательном порядке рассылались по самым глухим уголкам Московского государства. «Не следует думать, — пишет Р. Г. Скрынников об обстоятельствах столь важного для истории становления крепостничества шага государственной власти, — что голод сам по себе мог привести к столь крутому социальному повороту. К осени 1601 г. последствия первого неурожая не обнаружили себя в полной мере. Население еще не исчерпало старых запасов. Трехлетний голод был впереди, и никто не мог предвидеть его масштабов. Годунов боялся не голода, а социальных потрясений. Крестьянство оставалось немым свидетелем смены династии. Никто не думал спрашивать его мнения в деле царского избрания. Каким бы ничтожным ни выглядел царь Федор, народ верил ему. Администрация всех рангов, сверху донизу, правила его именем. Все ее распоряжения исходили от законного государя. .Именем Федора у крестьян отняли волю. Теперь Борис восстановил «Юрьев день» и взял на себя роль освободителя. Его указ понятными словами объяснял крестьянам, сколь милостив к ним «великий государь», который «пожаловал во всем (!) своем государстве от налога и от продажи, велел крестьяном давати выход»192. Р. Г. Скрынников точно определил свойство ситуации. У большинства населения государства никто не спрашивал его мнения о будущем власти. В тот момент, как и позже, при неоднократных переменах во власти, вплоть до современных политических реформ, в этом не было реальной нужды. Политическая элита потому и чувствует себя уверенно в моменты стабильной эволюции политического процесса, что полностью уверена в правильности своих представлений о том, что «народу нужно». Потому что представляет, в общих чертах (в этом одна из прикладных функций исторической информации в политике), вероятные последствия своих политических интриг и всегда стремится обезопасить себя. Тем, например, что повторяет те действия, которые оживляют в массовом сознании мифологический образ «справедливой власти»193. То есть царь Борис Федорович, если говорить о том давнем времени, и его боярское окружение обычным мифологическим порядком, фактически путем самоограбления (речь шла о существенных материальных потерях для казны и части политической элиты), пытались трансформировать материальный ресурс в ресурс политический. В этом же русле следовали, вероятно, и не менее известные попытки царя Бориса предотвратить массовые волнения на почве голода демонстративными карательными санкциями («торговыми казнями») против спекулянтов хлебом, от которых страдали городские и сельские общины, а также бесплатными «хлебными раздачами» из казенных запасов. Закономерно, что неудача этих акций подорвала легитимность властвования Бориса Годунова более, чем тайные и явные интриги его врагов в Боярской Думе. Он активизировал в массовом сознании с помощью обряда раздачи имущества, принадлежащего государственной власти, мифологические ассоциации, но, по стечению обстоятельств (наплыв голодающих в Москву обернулся ухудшением криминальной обстановки), не смог довести до конца эту линию мифологического «перезаключения договора» с обществом. И тем дал обществу «добро» на применение ответного общественного насилия к власти, не выполнившей своих сакральных и административно-распорядительных функций. Общественный ответ не замедлил последовать в виде череды крестьянских, казачьих и дворянских восстаний Смутного времени. В ходе «Смуты», в рамках дворянско-посадского ополчения, появился «Совет всей земли» как властный орган, альтернативный фактически бездействовавшей Боярской Думе в Москве. Затем институировался «Земский собор» 1613 г., как постоянно действующая общественная опора государственной власти. Все это было необходимым и зримым подкреплением в массовом сознании и сознании власть имущих мифологии самодостаточности социума и его права на насилие над властью. Создание в рамках Второго ополчения периода «Смуты» властных институтов, альтернативных официальным столичным, сопровождалось той же мифологически оправданной процедурой легитимации новой власти посредством ее самоограбления. Только, по условиям момента, поскольку источником власти себя мыслили представители самого общества (посадские люди, стрельцы и мелкие служилые дворяне) и новые властные структуры мыслились как органы «земли», вставшей на защиту интересов государства, то самоограблению в пользу государства подвергло себя само общество. Прежде чем предьявлять претензии на ресурс власти, этот ресурс нужно было создать. Причем очень организованно и целенаправленно, в соответствии с пониманием современниками того, как должна определять свое положение в политическом пространстве новая политическая сила. «Повесть о победах Московского государства», составленная по свежим следам событий Смутного времени их очевидцем, представляет интересные подробности известной инициативы Козьмы Минича Сухорука по сбору средств на нужды освобождения Московского государства от польских интервентов и русских «изменников». Очевидно, что оставление одной трети имущества «на потребу» богатого торговца и едва сводившего концы с концами посадского человека, объективно должно было иметь принципиально различные последствия для элементарного физического выживания их семей и для их будущих хозяйственных возможностей. Попытка повторить этот исторический прецедент, ставший благодаря усилиям отечественных историков патриотическим мифом, на почве решения сугубо хозяйственных вопросов снабжения армии в 1812г., дала именно тот результат, который вытекал из жизненных реальностей. При всей своей патриотичности, поместное дворянство, обремененное расходами по поддержанию своего статуса, собрало пожертвований на нужды Отечества меньше, чем, например, более прочное в экономическом отношении купечество194. Нельзя было связывать с коммерческим расчетом и насилием «святое дело» освобождения Отечества. Любопытна деталь, отмеченная автором «Повести»: нарушителей «устава» староста Козьма, как лицо, связанное в действиях мифологическими условностями, передает для приведения наказания в исполнение в руки князя Дмитрия Михайловича Пожарского, профессионального воина, присоединившегося к движению уже после инициации в Нижнем Новгороде упомянутой патриотической акции. Иначе говоря, для Минина важно было соблюсти чистоту мифологического образа легитимного лидера «земли». Ему нельзя было допустить, чтобы и «земля» выходила в своем поведении за рамки установленного обрядом сбора пожертвований мифологического пространства. В сущности, все описанные исторические случаи применения политических мифов для демонстрации властью ее готовности признать общество равным участником политического процесса имеют одинаковую природу с прослеживаемым далее, вплоть до современности, стремлением властных политических структур в кризисные моменты осуществлять масштабные реформы, затрагивающие характер собственности. То есть перераспределять собственность в рамках социума, чем и изменять его отношение к себе. Такой подход всегда обеспечивает преемственность властных функций при периодически возникающем общественном недовольстве властью, и в этом смысле мы имеем дело с некоторой укорененной в мифологическом пространстве социума закономерностью политического процесса. В ней можно найти рациональное объяснение, например, готовности революционной власти во Франции XVIII в. или в России первой четверти XX в. санкционировать, вопреки всей логике оптимального правового обеспечения перехода власти из рук в руки, так называемые «революционные эксцессы». Апеллируя к стереотипу восприятия массовым сознанием причинно-следственного основания политического кризиса, политические институты действуют по единой логической схеме — избавление от собственности обеспечивает освобождение от общественной ответственности и скорейшую легитимацию властной функции. Но заметим, что, на современном этапе, эта формула есть уже продукт достаточно длительного опыта урегулирования властью отношений с обществом. В имперский период формирование сословной структуры и развитие бюрократического аппарата канализировали общественную неприязнь к власти по линии отношений с отдельными ее институтами (например, полицией, земскими начальниками либо группой дворянства как «опорой трона», либо с буржуазией как инициатором и соучастником империалистических амбиций власти). Проблема персональной ответственности лидера приобрела на этом этапе несколько иные черты, до некоторой степени оказалась совмещена с проблемой ответственности конкретных институтов власти и связанных с ними социальных групп. В тех редких случаях, когда государственная власть в лице того или иного лидера или его окружения пыталась действовать вне поля социально-политической мифологии, руководствуясь только сиюминутным соображением политической или материальной выгоды, общество активно напоминало ей о своем статусе участника политического процесса. Например, путем того же перераспределения собственности политической элиты, но уже инициированного «снизу», по общинным приговорам. В таких случаях государственную власть могли выручить или же, напротив, погубить личные качества политических лидеров, их понимание нюансов политической мифоло- гии195. Это мифологическое переосмысление назначения и возможных вариантов реализации общественной агрессии против власти, а также допустимых для власти ответных реакций, по- видимому, было источником нового универсального момента в политическом быте — превентивных шагов политических институтов навстречу обществу (налоговые льготы, улучшение материального положения наиболее склонных к политической агрессии групп населения и т. д.) и общества навстречу власти196. Условно этот новый момент можно определить как «принцип превентивности» в обозначении своих намерений участниками политического процесса. На протяжении всех последующих столетий, вплоть до современности, он останется одним из базовых принципов организации политического процесса, исторически укорененных в особенностях становления мифологии отношений государства и общества и поддерживаемых ею. В новом качестве инструмента превентивного давления на власть, общественные грабления органично вписались в условия «удельного» периода отечественной истории с их постоянно усложнявшейся мотивацией индивидуального поведения потенциальных политических лидеров. «Удельный» период, в принципе, правомерно рассматривать как постепенную апробацию, на уровне мифологии и легитимированных ею практических действий, различных путей превентивного определения властью и обществом своего отношения к ресурсам политического процесса. Вероятно, не случайно со временем в исторических письменных источниках заметно реже начинают фигурировать случаи применения массированного насилия со стороны общества по отношению к власти. Несомненно, до некоторой степени, это связано с объективным усилением авторитарных, «вотчинных начал» в поведении удельных политических элит, с достигнутым к «московской» эпохе усовершенствованием административного управления. Однако возникают другие вопросы. Почему в период, предшествующий монгольскому вторжению на Русь, территориальные сообщества очень активно использовали неурядицы во власти для защиты своих общинных интересов и выгод, а по мере распространения на Русь «ига», стали обнаруживать заметный конформизм к совершенно, порой, непатриотичному, по современным меркам, поведению правителей Русской земли? Только ли в том было дело, что развились административные способности политической элиты? Какие факторы внутреннего плана ослабили общественный интерес к политическим интригам в «верхах»? Ответ на эти вопросы имеет более широкое значение для понимания логики отечественного политического процесса, чем может показаться. C этого времени в отечественном политическом процессе набирает силу новый фактор — общественная политическая пассивность. Зримым выражением его действия было угасание вечевых традиций в большинстве политических центров Руси и их предельная формализация там (Новгородская и Псковская республики), где они продолжали существовать, обслуживая уже потребности клановой конкуренции в среде самой политической элиты. Исход, например, упоминавшегося противоборства московского князя Василия II с князем Юрием Дмитриевичем Галицким и его сыновьями в 1425—1462 гг. во многом был предопределен именно этим фактором общественной пассивности. Попытки галицкого клана князей вести политику по «старине», продолжать патриотические традиции их общего с московским княжеским домом предка — Дмитрия Ивановича Донского — наталкивались на равнодушие основной массы населения197. Ответ на поставленные выше вопросы, возможно, состоит в том, что обществом и властью на начальном этапе государственного строительства, в «удельное» время, был удачно найден способ превентивного мифологического определения вероятных и допустимых форм поведения в политической игре. Со временем он позволял исключать из нее все больше «промежуточных» процедур, унаследованных от догосудар- ственного и раннегосударственного периода, когда собственные традиции политической элиты еще только начинали выходить за рамки, очерченные родо-племенной мифологией и собственно политическая мифология находилась в процессе становления. Исключение из практики мифологически отрефлексирован- ных обществом и властью процедур таких ответных действий, в неизбежности которых, в случае нарушения условий игры, участники политического процесса не сомневались, позволяло по максимально короткому пути приходить от формулирования условия политической задачи к ее практическому решению. Это постепенно делало политический процесс все более динамичным, а социальные мифологические комплексы все более разнообразными. Общество и, особенно, государство экономили ресурсы. Уже на закате средневековья на Руси, как и в Европе, политическая реформа, осуществляемая «сверху» более-менее централизованной властью, становится в арсенале способов управления политикой в один ряд с усобицей и народными мятежами. Можно предположить, что само нарастание авторитаризма власти на Руси и в Европе, было, если рассматривать эту проблему в ракурсе политической мифологии, стимулировано переходом социума к иной, преимущественно пассивной (ресурсосберегающей), модели политического поведения, к ограниченному применению прямого насилия по отношению к власти. Отличие отечественного политического процесса заключалось в объективно более жестком характере конкуренции политических и общественных институтов. Государство постоянно множило на протяжении XVI—XVII вв. число выборных должностей в местном административном аппарате. Однако, вместо европейского типа самоуправления, разрасталось русское общественное «тягло». Исполнение выборных должностных функций оплачивалось из личного имущества, и личное же имущество шло в казну, в случае неисполнения выборным лицом возложенных на него центральной властью обязанностей. В некоторых случаях за плохое исполнение выборной должности можно было подвергнуться «правежу» или даже казни198. Чем сильнее, на фоне растущей общественной пассивности, становилась авторитарная власть политических институтов, тем охотнее они, ради экономии ресурсов казны, заставляли общество за его счет, в дополнение к бремени прямых и косвенных налогов, защищать и реализовывать государственный интерес. То, что, формально, должно было развивать общественное самоуправление и создавать оптимальный баланс прав и обязанностей общественнных и государственных институтов в политической системе, реально было для общества обузой. Потому и справедливо приравнивалось в общественном сознании к «тяглу». Тем более несправедливо, с научной точки зрения, видеть во всех этих реформаторских усилиях государства по переложению на общество расходов на политическую жизнь «истоки современной демократизации». Следует заметить, что и современный всплеск реформ «местного самоуправления», и последующий их спад, в сущности, были подчинены той же логике игры достаточно сильных политических институтов постсоветской России на общественной пассивности. В этом смысле неудачи с демократизацией регионального уровня власти были исторически прогнозируемыми. С другой, внешнеполитической стороны, «иго» также содействовало определенному смещению акцентов в политической мифологии отношений общества и власти. Причем можно говорить именно о смещении, а не сломе прежней системы мифологической мотивации политики. Изменился состав участников политической игры, но не ее принципиальные условия. Теперь бла гополучие общины зависело от того, насколько успешно ее лидер (удельный князь) выполняет свою главную властную функцию — своевременно платит ордынский «выход». Любое вмешательство самой общины в политическую игру, которую вели русские князья с Ордой (имели место многочисленные попытки массовых восстаний на почве недовольства изменчивыми размерами «выхода» и попытками переписей населения), имели следствием карательные экспедиции ордынцев199. Они обычно заканчивались новым соглашением о дани между самим князем и Ордой. Мнение общин в Орде во внимание в принципе не принимали. Пример возвышения и богатения московского княжества показывает, что чем более конформизма по отношению к поведению своего лидера проявляла община, тем исправнее уплачивался «выход» и тем спокойнее могли себя чувствовать рядовые члены социума. Действовала та же мифологическая ассоциативная схема: за нерадение в охране благополучия общины политическая элита удела расплачивалась собственностью (например, московские князья усиленно скупали владения нерадивых плательщиков «выхода»), а князь мог поплатиться и головой, и имущество их (собранные с населения налоги фактически становились экономическим ресурсом власти, как засвидетельствовало прозвание московского князя Ивана «Калитой») шло в обеспечение благополучия общины. Но не непосредственно, как прежде, а, в силу появления нового участника политического процесса в лице Орды, в превращенной форме, в качестве «откупа». Такое смещение акцентов в мифологической интерпретации социумом и властью нормы политических отношений не означало, что общество исторически развивалось в направлении некоторой абсолютной пассивности. На этом настаивают последователи концепций «авторитаризма» и «тоталитаризма». Когда жизненные обстоятельства структурно повторяли ранее имевшие место ситуации и никаких превентивных обозначений властью перед обществом своих позиций не следовало, общество, обычно, возвращалось к прежней структуре мифологической мотивации своих возможностей воздействия на власть и к прежним формам декларирования своего статуса. В этом проявлялось одно из начал нелинейности развития политического процесса. Специфика российского политического процесса с рубежа Средневековья и Нового времени заключалась в том, что на политической сцене длительное время существовала особая общественно-политическая сила, игравшая роль питательной среды для поддержания во всем обществе целого ряда мифологических мотиваций политического поведения и, в частности, мотиваций и форм ответного общественного насилия над властью — казачество. Можно предположить, что, находившиеся в более экстремальных экономических и политических условиях200, казачьи сообщества более устойчиво поддерживали в своем быту унаследованную от архаических времен, и потому представлявшуюся высшим выражением «правды», политико-мифологическую мотивацию и обрядность. Невозможность для государственных институтов силой переломить эту тенденцию (а со временем в ней обнаружилась и большая выгода для геополитических интересов России) в итоге привела к тому, что именно принцип опоры на традицию и, связанную с нею, мифологию был положен в основу имперской внутренней политики в отношении казачества201. Интеграция, в определенные моменты, казачества в среду городских сообществ служила катализатором для оживления у последних социальной памяти и соответствующего образа действий. Мифологический ракурс, таким образом, дает возможность представить, какие свойства еще, кроме очевидных военных преимуществ, мобильности и агрессивности, делали казачество Средневековья и Нового времени лидером в массовых проте- стных движениях и почему непременной второй фазой казачьих восстаний, как правило, становились еще более массовые крестьянские выступления. Последнее совсем необъяснимо без учета мифологического фактора. Вопреки, казалось бы, всякой логике крестьянство и городские «низы» втягивались в проте- стные движения обычно уже после того, как активность собственно казачьих элементов (если шире — то различных инициировавших начальное движение элементов) пошла на спад. Агрессия казачества против государственной власти заставляла основную массу российского социума (в первую очередь низы города и крестьянство) с некоторой задержкой вспомнить о своих «исконных» правах и возможностях обратного насилия над властью. Эта закономерность проясняет некоторые моменты общей линии развития политического процесса в его революционной фазе. В частности, тот же эффект «запаздывания» крестьянских про- тестных выступлений относительно антиправительственных выступлений в рабочей (не вписавшейся органично, как в свое время это было с казачеством, в сословную структуру и систему политических ценностей) среде можно наблюдать в истории Первой русской революции и массовых политических движений 1917— 1920 годов. По мере укрепления государственной централизации, насилие по отношению к власти закономерно становилось почти единственным способом общественного волеизъявления в тех случаях, когда поведение политических институтов отклонялось от мифологически выверенной нормы. Но, по естественным условиям дифференциации форм и уровней власти в политической системе централизованного государства, усложнения стратификации всей политической элиты, насилие само становилось более дифференцированным. Протест- ные акции, захватывавшие широкие круги населения, становились более редким явлением, но их размах (как это было в период Смуты, «разинского» и «пугачевского» движений) перерастал рамки локальных сообществ, возбуждал политическую активность более отзывчивых на традиционные стереотипы «инородческих» областей государства. Соответственно, их мифологическое обеспечение (например, мифология самозванчества) активно развивалось в направлении идеологической институализации. С другой стороны, заметно учащались более мелкие и локальные выступления того же, например, крестьянства, но направленные уже не на коррекцию отношений с верховной государственной властью, а на сведение счетов с теми лидерами (помещиками, например, или местными чиновниками), которые в глазах общества несправедливо узурпировали лидерские общественные функции верховной власти. Соответственно, и мифология этих локальных протестных акций качественно сохраняла большую близость к архаическим, раннесредневековым аналогам. В имперский период верховная государственная власть становится уже совершенно недоступной (это особенно ярко показали протестные движения по следам «пугачевского» восстания) для воздействия со стороны локальных сообществ. Не случайно в это время в крестьянских восстаниях насилие (его оборотная сторона — жалобы на «плохую» местную власть «хорошей» центральной, посылки «ходоков» в Центр) как часть политической процедуры, по обычной логике замещения в мифе частью целого, начинает выражать всю совокупность общественных представлений о самоценности общества в политическом процессе. По этой причине, внешне локальные волнения крестьян и горожан в XVIII—XIX вв. не имеют очевидной рациональной привязки к политическим интересам и противоречиям своей эпохи. Они чаще выглядят как стихийный бунт, спровоцированный случайным стечением обстоятельств, что в советское время придавало условность и проблемность попыткам историков включить их в фактуру так называемых «революционных ситуаций». В мифологическом ракурсе эта стихийность приобретает свою, вполне оправданную фактическим положением общества по отношению к государству, логику. К чему призывал своих потенциальных сподвижников из числа горожан и крестьян, еще не включившихся в движение (тех, кто прежде, до появления на политической арене дворянской и разночинской интеллигенции, составлял российское «общество») Е. И. Пугачев? Структурно его манифесты воспроизводят все ту же мифологическую схему: грабьте имущество власть предержащих и их слуг и обретете свободу, спокойствие и благополучие на вечные времена; участие в насилии над прежней властью послужит предпосылкой заключения общественного договора с новой властью, которая лучше понимает и ценит общественные интересы и готова на них откликнуться (манифесты содержали целый ряд «царских» пожалований простонародью)1. Но на уровне протеста локального сообщества политико-мифологическая мотивация становится малозаметной. В «Истории пугачевского бунта» А. С. Пушкина представлена реакция простонародья на политическую инициативу Е. И. Пугачева. «Уральские казаки — писал А. С. Пушкин — (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева. Грех сказать, говорила мне 80-ти летняя казачка, на него мы не жалуемся; он нам зла не сделал! (курсив мой. — Н. Ш.) — Расскажи мне, говорил я Д. Пьянову, как Пугачев был у тебя посаженным отцом? — Он для тебя Пугачев, отвечал мне сердито старик, а для меня он был великий государь Петр Федорович. Когда упоминал я о его скотской жестокости, старики оправдывали его, говоря: не его воля была; наши пьяницы его мутили»2. Выделенные в цитате моменты показывают, что Е. И. Пугачев и все его действия, и все последствия этих действий для казачьей общины Урала воспринимались в контексте мифологии лидерства и общества, но на несколько ином уровне, чем тот, который пытались оживить Е. И. Пугачев и его ближайшее окружение. В этом случае реминисценция мифологической архаики очевидно «перекрывает» более идеологизированный ее пласт. Мифология этого движения разделилась как бы на два уровня. Первый — «архаический». Лидер не может быть признан нели- гитимным и подвергнуться общественному осуждению, раз его деяния не принесли общине ущерба. Напротив, оправдано насилие против тех, кто не желает быть сопричастен этой позиции социума. Второй — отрефлексированный на уровне стереотипов сознания интеллектуальной части политической элиты, осознававшей уровень и масштаб сделанной самозванцем политической мифо- Индова Е. И., Преображенский А. А., Тихонов Ю. А. Лозунги и требования участников крестьянских войн в России XVII—XVIII вв. // Крестьянские войны в России XVII—XVIII вв. М., 1974. Об отклике массового сознания на такую политическую агитацию А. В. Буганов пишет: «... в сохранившихся преданиях основной темой является расправа пугачевцев с господами-помещиками; рассказы эти похожи один на другой, у них сложились устойчивые сюжеты и мотивы» (см.: Буганов А. В. Русская история в памяти крестьян XIX века и национальное самосознание. М., 1992. С. 107). 2 Пушкин А. С. История Пугачева // Соч. 2-е изд. Л., 1937. С. 680. логической заявки. Мифологический образ «бунта», аккумулировавший фактуру всего инициированного Е. И. Пугачевым предприятия, с его самозванчеством и с походом на города Урала и Поволжья как центры сосредоточения государственной власти. И мифологический ареол «царственности» Е. И. Пугачева (на уровне мифологии локальных сообществ, что отразилось в народном фольклоре) и его «бунтовщичества» (на уровне историографической мифологии) жил до тех пор, пока в советское время его не заменил идеологически подкрепленный, столь же мифологический, ареол вождя крестьянской войны, пострадавшего за общее дело202. Н. Я. Эйдельман совершенно справедливо отмечал, что природа психологической связи социума с государством и аккумуляция ее в личности политического лидера имеет историческую основу, связана с ролевыми функциями политического лидера. «Эта роль заключалась в том, — полагал исследователь, — что на определенных исторических этапах монарх (московский князь, царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождем феодальным, но и героем национальным. Идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн, присутствовала в российском народном сознании»203. Однако в самом этом определении заключено противоречие: если лидерство национального масштаба востребовалось обществом лишь на определенных исторических этапах, то почему идея справедливой власти устойчиво существовала и тогда, когда потребности в «национальном герое» не было? Возможно, разумнее было бы продвигаться в научной трактовке данной ситуации не от априорного моделирования специфики национального политического процесса, а от постоянной потребности общества и власти в согласованных условиях взаимодействия, фундамент которых определяет политический миф. Только — на разных уровнях потребностей властных и общественных. Иначе говоря, фигура, допустим, Е. И. Пугачева как лидера волновала сознание современников (и крестьян, и горожан, и дворян), не потому, что общество было слепо и без его участия неспособно к политическому самоопределению, а потому, что выдвижение подобного лидера обозначало самостоятельный статус общественных структур различного уровня, инициировавших его лидерство. Лидер, реальный или потенциальный (отсюда устойчивость слухов о чудесных спасениях политических лидеров от рук «врагов общества»204), ценен обществу тем, что его реальное или виртуальное бытование обозначает способность общества к разноуровневому, альтернативному государственной власти, политическому существованию. По этой причине лидер наделяется альтернативной политической атрибутикой, объявляется «батюшкой», «атаманом» или, на новом уровне, «царем» или «царевичем», или же «бунтовщиком» и «самозванцем», «вором». Т. Иванова в своем исследовании народного политического фольклора конца XIX — начала XX в. приводит интересный факт такой политической переатрибуции лидера, чья судьба ассоциировалась с защитой общественных интересов, в локальном социуме. В одном из сибирских преданий о Н. Г. Чернышевском, записанном в 30-е гг. XXв., говорилось: «Чернышевский был самым главным и умным сенатором при царском правительстве. Как только надо царю что-нибудь сделать, он вызывал к себе сенаторов и, в первую очередь, самого Чернышевского. Вот у них начинался спор. Царь — свое, а Чернышевский — свое. Однажды они до того доспорили, что Чернышевский сказал ему: «По наружности ты царь, а по уму баран». Царь сразу же позвал стражу; заковали сенатора в цепи — ив Сибирь. А с дороги — видит Чернышевский, что его везде с лаской встречают, — он и отписал царю: «Доброго человека и цепи украшают, а барана и в золоте не уважают». Или в другом предании: «Он, Чернышевский, при своей жизни в Петербурге первейший человек в России был. Он все время царю советы давал (крестьянская интерпретация публицистической деятельности. — Н. Ш), чтобы освободить крестьян от помещиков. Царь послу шал Чернышевского, издал манифест, и все мужики волю полу- чили.»205 Виртуальный (вторичный, созданный литературой и историографией) мифологический образ «разинщины» и «пугачевщины» выступал в XIX и начале XX вв. постоянным фактором, определявшим отношение административно-политической и интеллектуальной элиты к общественным «низам», особенно в период «Великих реформ» середины XIX века. К нему апеллировали в своих теоретических рассуждениях и представители интеллектуальной элиты — от народнических до консервативных публицистов. Другое дело, что мистификация этого сюжета, сведение проблемы исследования механизмов общественного самоопределения в политическом процессе до уровня рассуждений об исконных свойствах «крестьянской души», в конце концов, привела российскую интеллигенцию к оценке революционного движения в 1917 г. как немотивированного стихийного бунта «черни», к непониманию логики тех насилий и грабежей, которыми обозначало свое присутствие в политической жизни большинство населения Российской империи — крес- тьянство206. Фактическое, проясняющее общую логику столкновения государственного и общественного начал в 1917 г., мифологическое основание конфликта совершенно верно определил В. П. Булдаков: «Власть как общепризнанная монополия на насилие в России всегда была сопряжена с иллюзией, что она же не даст умереть с голоду в экстремальных обстоятельствах. Только те российские правители, которые не допускали хлебного бунта в столице, могли спать спокойно»207. Мифологический ракурс оценки способов и форм обозначения обществом своей политической самодостаточности в отношениях с властью дает методологические основания для анализа феномена «народного консерватизма» (о котором сегодня все чаще говорят историки и политологи как ключевой проблеме понимания логики отечественного политического процесса) в его противостоянии правительственной политике «модернизации». Мифологическое основание общественного политического самоопределения выступало в роли того «консервативного балласта», который не позволял, на крутых поворотах политического процесса, опрокидываться «общей лодке» политики. 5.2.
<< | >>
Источник: Шестов Н. И.. Политический миф теперь и прежде. 2005

Еще по теме 5.1. Общественное насилие над властью: мифология политического самоопределения социума:

  1. Статья 433. Насилие над населением в районе военных действий
  2. 1.1. Характеристика общественной опасности вымогательства и шантажа, их место в системе имущественных преступлений
  3. 1.1. Характеристика общественной опасности вымогательства и шантажа, их место в системе имущественных преступлений
  4. 3. Преступления, посягающие на политические права и свободы
  5. 2. Понятие, общая характеристика и система преступлений против общественной безопасности
  6. § 1. Уголовно-правовой анализ составов преступлений, направленных против интересов службы и личности представителей исполнительной власти, сопряженных с насилием
  7. ВВЕДЕНИЕ
  8. § 1. Проблемы консерватизма и либерализма в научном и политическом наследии Б. Н. Чичерина
  9. § 1. Б. Н. Чичерин о сущности государства и его составных элементах. Проблема власти. Государство и общество. Государство и общественный строй. Вопрос о правах и обязанностях граждан. Проблемы государственной политики. Вопрос о размерах государства
  10. Власть как общественное явление
  11. 1.1. Политическое мифотворчество как предмет политологического исследования
  12. «Техника» и генезис: субъективное и объективное основание факторных свойств политических мифов
  13. Переход от родо-племенной мифологии к политической: общественный выбор ориентиров
  14. Почитание предков и становление политической мифологии лидерства
  15. Мифологема «Русская земля»: целеполагание и пространственные рамки политического процесса
  16. 5.1. Общественное насилие над властью: мифология политического самоопределения социума
- Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридические лица -