<<
>>

Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы.

Одним этим указом фактически и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы насмешкой. Надо было сделать все возможное для избежания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента.

Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об оставлении службы. То­гда, ввиду категоричности такого желания, не признавая постыдным образом несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая появления развращающего судебное ведомство указа.

Ночью я написал Палену следующее письмо. «Слова ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углу- бясь в себя, — писал я, — обсудить вопрос, столь близко касающийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя от­чета в каждом своем действии, во всем, что я делал и до­пускал делать на суде, и, сообразив все это с тем,что про­изошло бы при образе действий противоположном, не могу признать себя в чем-либо виновным против моей родины и государя, несмотря на ропот неодобрения вчерашних друзей — сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключительного дела и все требования закона, без­условно обязательные для судьи, я перед лицом моей со­вести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязаностей. Когда не­годование, возбуждаемое исходом этого дела, уляжется не­много, найдутся люди, которые, обсудив беспристрастно весь процесс, [признают] способ ведения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуме­стных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort 1J и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы порицать меня и превратно истолковывать мои побуждения, восхищались бы моими судебно-стратегиче­скими способностями в случае даже снисходительного при­говора присяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров.

Она мне гово­рит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тен­денциозности». Заявляя поэтому о безусловной невозмож­ности принять предложение Палена, даже и в виде пере­мещения на другую должность, что было бы равносильно наказанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъяснение, государь все-таки может признать меня несоответствующим требованиям службы вообще. He желая создавать целому ведомству новые затруднения и думая с глубокою болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенного закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимости оставить службу лишь в том случае, когда Пален от имени государя как статс-секретарь объявит мне высочайшее повеление о том, чтобы я подал в отставку [по личной инициативе].

Письмо это, памятное мне дословно (черновик его, к со­жалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с не­которыми документами и двумя фотографическими карточ­ками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в отношении к че­ловеку, который хотел моего содействия своему предатель­ству. Ho это теперь, когда сквозь призму времени эгоисти­ческие черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный вид про­извел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление и некоторая симпатия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядоч­ному человеку, еще жила в моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.

Утром рано я его отослал и в 12 часов, в то время как Пален входил с докладом к государю, я входил в комнаты Государственного совета, в заседание Комиссии о государ­ственном экзамене под председательством И. Д. Делянова.

O T д e Л П Я T ы й

Эта комиссия заслуживает подробного описания, кото­рое, однако, здесь было бы не у места.

Под скромным и симпатичным флагом уничтожения прав на чины, даваемые высшим образованием, она; в сущности, имела прикровен- ною задачею введение государственного экзамена, который, в свою очередь, как мне впоследствии циническн объяс­нял знаменитый «отец русского классицизма» Георгиев­ский, дал бы возможность влиять на ценность, содержание и даже самостоятельность университетского преподавания. ГІо тогдашним временам, однако, ввести такой экзамен пря­мо было бы трудно. B Государственном совете нашлись бы серьезные оппоненты. Поэтому Толстой придумал образо­вание при Государственном совете комиссии с особыми правами, под председательством старого хитреца Делянова, который, введя в нее Георгиевского и нескольких своиз сателлитов, разослал министерствам официальные пригла^ шения о командировании депутатов. Министерства, оче­видно, не понимая значения работ этой комиссии, прислали самых бесцветных представителей, за исключением мини­стерства финансов, которое командировало директора Пе­тербургского технологического института И. А. Вышне­градского (впоследствии министра финансов), и военного, представителем которого явился выдающийся по уму и стойкости полковник Васютинский. Исправляя должность директора департамента, я командировал в комиссию са­мого себя. Заседания происходили в старом помещении Государственного совета, и им, по прежнему обычаю, пред­шествовал обильный завтрак, угнетающим образом дей­ствовавший на мышление таких членов комиссии, как ка­кой-то директор архивов морского министерства или, в особенности, представитель министерства путей сообще­ния — начальник инспекторского стола в департаменте об­щих дел действительный статский советник Л. В. Брандт.

B первом же заседании карты были раскрыты. Об уничтожении чинов почти не было и речи, а все свелось к вопросу о государственном экзамене, причем Делянов заявил, что нам надлежит лишь обдумать, как устроить экзамен, ибо самое его введение уже предрешено высочай­шим повелением об учреждении комиссии. Против этого горячо восстали Вышнеградский, Васютинский и я, и в виде уступкн на наши доводы Делянов решил послать за границу Георгиевского для изучения организации государ­ственных экзаменов на месте, то есть в Германии, и засе­дания комиссии были отсрочены более чем на полгода.

Этой отсрочкой мы воспользовались, чтобы выработать план кампании против государственного экзамена, причем особенную деятельность проявил Вышнеградский, вступив­ший с остальными единомышленниками в оживленную пе­реписку.

Мы постарались также и об изменении бесцветного со­става комиссии. Благодаря Вышнеградскому был разумно заменен молчаливый и отупевший морской архивариус, а я убедил директора департамента общих дел министерства путей сообщения Жемчужникова прислать юрисконсульта министерства, глубокого мыслителя Стронина, на место Брандта. Старый литератор и усердный сотрудник «Се­верной пчелы», Брандт во всей своей маленькой и комиче­ской фигуре имел отдаленное и карикатурное сходство с Наполеоном I, чем чрезвычайно гордился, под рукой мно­гозначительно давая понять, что великий полководец при возвращении из России ночевал в доме его родителейичто его мать отличалась чрезвычайной красотой и произвела на Наполеона сильное впечатление. Эти рассказы, вместе с изданною им глупою книжкою «Наполеон, сам себя изо­бражающий», вызывали весьма недвусмысленные насмешки в печати 40-х годов. B конце 50-х годов Л. В. Брандт со­шел с литературной сцены, чтобы выплыть, чрез много лет, в том виде, в каком я его встретил в комиссии. При первом же завтраке он обильцо «нагрузился» и продремал все заседание, но оживился по окончании его и, выйдя на набережную Невы вместе со мною, размахивая пестрым, с табачными пятнами, фуляровым платком и взяв меня по стариковской привычке за борт пальто, сказал мне: «Совершенно с вами согласен. Эта комиссия очень опасная, а? A почему? А?» Зная, что он дремал все заседание, я повторил ему вкратце мои доводы об опасности отдать в руки одного министра народного просвещения не только озеро высшего образования, но и море государственной службы, посадив его не только у шлюза для выхода из первого, но и у шлюза для входа во второе, причем право регулировать требования от держащих государственный экзамен подействует деморализующим образом и на уни­верситетское преподавание и на молодёжь, создав уско­ренную подготовку по учебникам во вкусе Потсдамской «Schnell Assessoren — Fabrik» *.

«Да, — ответил он мне, про­должая махать платком, — пожалуй! Ho вы меня извините. Вы еще молоды, а? И смотрите неглубоко. Тут есть нечто поважнее! ГІо-моему, государственный экзамен есть первая ступень к радикальному уничтожению чинов вообще, а? Позвольте! Я теперь по службе дошел до чина действи­тельного статского советника: я, так сказать, генерал, а? И вдруг чины будут уничтожены! Ведь я тогда — ничто?..» — «Да, действительно вы — ничто», — сказал я ему и мы расстались. Это было летом 1877 года. Ко.гда мы собрались в апреле 1878 года, то прежнее меньшинство об­ратилось в большинство, причем к нам перешел обиженный каким-то заявлением Делянова и директор лесного депар­тамента, известный нумизмат и очень льстивый человек, граф Эмерик-Гуттен-Чапский. Увидя себя в меньшинстве, Делянов повздыхал и в один прекрасный день заявил нам, что комиссия прекращает свои занятия и что ее труды бу­дут приняты во внимание при переработке университет­ского устава, которым впоследствии и был торжественно водворен в Российской империи государственный экзамен.

Вот в одно из такнх заседаний, в тревожный для меня день 5 апреля, и пришел я, встреченный некоторым смуще­нием и соболезнующим любопытством. Я взял, однако, B руки свое исстрадавшееся сердце и разбитые нервы и с ве­селым видом, остря и ставя вопросы ребром, стал разби­рать доклад Георгиевского. Делянов посматривал на меня не без удивления, а Георгиевский начал свой ответ заявле­нием, что ему очень трудно бороться с разрушительным красноречием г-на председателя окружного суда.

Мне неизвестно, докладывал ли граф Пален мое письмо государю и что вообще говорил он ему по этому поводу. Ho несомненно одно, что государь не потребовал моей от­ставки, хотя довольно долго продолжал, как мне это гово­рил Набоков, вспоминать с упреком о деле Засулич. Мысль о моей виновности в чем-то по этому делу, очевид­но, была плотно посеяна в его душе и давала по временам ростки. Однажды это выразилось даже трогательным об­разом. B 1879 году меня постигло жестокое семейное не­счастье, поразившее во мне одновременно и невольное родственное самолюбне, и чувство русского гражданина, и строгое миросозерцание судьи.

Оно обрушилось на меня в момент тяжелой болезни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало временный паралич языка и верхней части тела; заставило меня пережить трагическую необхо­димость указать любимому и близкому человеку безуслов­ную нравственную его обязанность сломать всю свою жизнь и тяжелыми материальными испытаниями искупить свою вину перед обществом. Конечно, чаша всего, что по­лагается в таких случаях, была испита мною до дна. Бес­сонные от тяжких дум ночи сменялись днями безысходной тоски; боязнью за другое, дорогое мне старое существо, пораженное одинаковым со мною ударом; оскорбительными расспросами и намеками, болезненным молчанием немногих друзей, лицемерными вздохами и рукопожатиями равно­душных приятелей и беззастенчивым ликованием много­численных врагов. B это время, еще слабый от болезни, я должен был по какому-то делу быть у министра Набокова. Он не мог не коснуться больного вопроса, но при этом сказал мне: «Когда я доложил государю о происшедшем, он спросил меня, имеет ли это какое-либо отношение к вам, и узнав, что имеет и самое близкое, сказал мне: «Передай ему от меня, что хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и ис­кренне его сожалею. Скажи ему это!»

Ho ближайшие советники государя и разные «коман­дующие на заставах» были менее великодушны, чем он, и, конечно, гораздо более несправедливы, ибо могли быть лучше осведомлены. He добив меня «мытьем», попробовали применить ко мне «катанье», которое началось почти тот­час после процесса. Председатели московского и петербург­ского окружных судов ввиду дороговизны столичной жиз­ни ужё несколько лет как получали из остатков кредита на личный состав полторы тысячи добавочного содержа­ния. Обыкновенно оно выдавалось после 1 апреля, по заключении сметы. Я был, однако, лишен этой прибавки, и она стала производиться председателю суда лишь че­рез четыре года, то есть после моего перехода с этого места.

Усталый душевно, я уехал на пасху в Харьков, где, впрочем, напрасно искал отдохновения среди друзей. Их расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготили меня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив добрых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве. Так, прокурор палаты Мечников, в котором я привык видеть самостоятельного судебного деятеля, неожиданно поразнл меня заявлением, что удив­ляется, как я, прн моем уме, полез в такое дело, имея пра­во и возможность оставить его на руках одного из товари­щей и предоставив последнему «отправляться вместе с де­лом к черту». Слухи о том, что студенты замышляют де­монстративно выразить мне свое сочувствие, заставили меня поспешить отъездом из Харькова.

Первое лицо, о котором я услышал, придя в суд по возвращении, был товарищ прокурора Кессель. Еще когда я жил в Казани, но был уже переведен прокурором в Пе­тербург, граф Пален указывал мне на Вебера и Кесселя как на крайне строптивых следователей и заявлял, что в случае каких-либо новых «выходок» последнего он, если я пожелаю, будет причислен к министерству. Действитель­но, в Петербурге Кессель проявил себя рядом капризов и пререканий со смиренным товарищем прокурора Случев- ским, причем в этих столкновениях право и судебная прав­да всегда бывали на стороне последнего. Ho я не донускал и мысли воспользоваться данным мне графом Паленом раз­решением и относил все это к неудовлетворенности болез­ненного самолюбия Кесселя — человека с желчным видом и больной печенью. Ценя его трудолюбие и некоторые тео­ретические знания, я предложил ему место товарища про­курора, прямо с городским окладом, и затем всегда отно­сился к нему с особым вниманием и даже лаской. Я пору­чил ему, между прочим, обвинение по серьезному делу Ниппа о похищении купонов городского кредитного обще­ства, и мне смешно вспомнить, с каким чувством радости прочел я весной 1875 года в Воронеже, возвращаясь с до­знания по делу Овсянникова, маленькую заметку «Голоса», лестно отозвавшегося о речи Кесселя. Перейдя в министер­ство, я часто приглашал его на маленькие собрания моих знакомых, откровенно делился с ним мыслями и впечатле­ниями, рекомендовал его Гарткевичу для подготовительных работ по Уложению о наказаниях и, узнав, что он хандрит и скучает от однообразия своей деятельности, устроил его уполномоченным Красного Креста для сопровождения на место военных действий отряда сестер милосердия, особен­но отрекомендовав его организаторше этих отрядов прин­цессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской, которая поэтому приняла его с особою любезностью. O том, как отнесся Кессель к своей обязанности обвинителя по делу Засулич, я говорил уже выше. Оказалось, что ему при­шлось состав[и]ть под надзором и по внушениям прокурора палаты и кассационный протест по делу. B нем, указывая на фиктивные нарушения, допущенные без возражений или вызванные им же самим, он не постыдился сказать, что действия председателя окружного суда по делу Засулич «явно клонились» к затемнению истины в интересах оправ­дания Засулич. Протест посылался на просмотр в мини-

стерство и был оттуда возвращен с одобрением, а [г-н] Кессель был, по-видимому, крайне удивлен, что я перестал подавать ему руку, несмотря на его неоднократные попытки при встречах отнестись ко мне как будто ничего не про* изошло.

Одновременно с принесением протеста в министерстве юстиции закипела горячая работа по представлению в Го­сударственный совет проектов об изъятни дел о преступле­ниях против порядка управления из ведения суда присяж­ных и о полном подчинении деятельности адвокатуры дис­креционной власти министра юстиции. K обоим проектам приложили руку страстность заменившего меня на дирек­торском посту Манасеина и холодная угодливость Фриша. Когда протест поступил в сенат, ко мне [пришел] Мнхаил Евграфович Ковалевский — новый первоприсутствующий уголовного кассационного департамента. Старые друже­ские отношения, доказанные мною спасением в 1875 году его честного имени, впутанного в дело Овсянникова г-жей Ворониной, которую любил Ковалевский, от растерзания- клеветою и злорадством, по-видимому, еще продолжали влиять на этого, когда-то сердечно любимого мною чело­века. «По делу Засулич, — сказал он мне, — министерство будет оказывать давление на сенаторов. Я мало знаком с личным составом, который набран с бору да с сосенки. Вам многие из них лучше известны. Как вы думаете, кому бы поручить доклад? Что вы скажете о Дейере?» — «Мне кажется, — отвечал я, — что этот выбор будет хорош. Я Дейера лично не знаю, но он очень умело провел дело Струсберга. Я слышал о нем как о человеке независимом и самостоятельном, хотя и довольно крутом».

Говоря это, я, к сожалению, не знал лишь впоследствии попавшего мне в руки в номерах московских газет руково­дящего его напутствия по делу Нечаева, выданного нашему правительству Швейцарией для осуждения его не за поли­тическое, а за общее преступление. Это напутствие пред­ставляет собой полнейшее нарушение председательского беспристрастия и спокойствия. Впоследствии, сделавшись обер-прокурором, я ближе узнал этого человека и постиг всю глубину омерзения, которое возбуждала его духовная личность, облеченная в соответствующую физическую обо­лочку. Маленький, с шаткой походкой н трясущейся головой, преисполненный злобы против всех и вся, яростный руга­тель власти и в то же время ее бездушный и услужливый

раб, Петр Антонович Дейер импонировал многим своим злым языком и дерзким, вызывающим тоном. Сена­торы его боялись, и нужно было употреблять большое на­пряжение, чтобы в некоторых случаях парализовать его влияние, а влияние это всегда было вредным. По преступле­ниям против веры он никогда не знал никакой терпимости и с большим искусством комкал кассационные поводы, что­бы свести их к желанному «без последствий». Я не помню в этих делах ни одной кассационной жалобы, которую бы он уважил. Еще хуже было его отношение к националь­ностям. Достаточно было быть евреем, чтобы не добиться у Дейера никакого правосудия. Иногда, однако, вследствие личных отношений к товарищам по старой московской слу­жбе он делался ярым кассатором и лез на стену, говоря всем дерзости, в пользу отмены обвинительного приговора. Таким было, например, возмутительное дело московского нотариуса Назарова, покушавшегося изнасиловать несчаст­ную девушку Черемнову, заманенную им в западню Эрми­тажа, и устроившего с полицией дело так, что ее по осмотре признали имевшею неоднократные совокупления с мужчи­нами. Оскорбленная этим и не веря в земное правосудие, она застрелилась на паперти храма спасителя и прн вскры­тии была найдена вполне целомудренной. Несмотря на лов­кую защиту Андреевского, московские присяжные осудили Назарова, и за него-то распинался Дейер.

Подобным же делом было дело московского дворянина Крутицкого, сделавшего предложение шестнадцатилетней гимназистке, объявленного ее женихом и заманившего ее под предлогом осмотра будущей квартиры в какие-то но­мера, где несчастный полуребенок был им напоен и растлен, причем он отказался жениться, ссылаясь на развратные наклонности своей невесты. Несмотря на полную правиль­ность обвинительного приговора присяжных, союзником защитника обвиняемого, грязного чиновника комиссии про­шений по бракоразводным делам Заводовского (выгнан­ного из товарищей прокурора харьковского окружного суда за приглашение к себе на любовные свидання, на офици­альном бланке, жены арестованного им политического пре­ступника), явился Дейер. C пеною у рта доказывал он, что дело об изнасиловании возбуждено судебной палатой неправильно, опираясь на то, что мать потерпевшей, по очевидному незнанию терминологии, описав фактическую сторону изнасилования, просила о наказании за обольще­ние. He щадивший ругательных эпитетов прогив предста­вителей власти всех степеней, Дейер, однако, охотно при­нял на себя обязанности первоприсутствующего Особого Присутствия по политическим делам в сенате и проявил по ним такое черствое инквизиторство, что все порядочные люди в сенате радовались, когда подобные дела, по тем или другим соображениям, передавались в военный суд, вообще гораздо более гуманный, чем суд господ сенаторов. Об этой передаче мог пожалеть исключительно г-н Дейер, ко­торый приобрел привычку после каждого дела со смер­тными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драгоценного здо­ровья. Я живо помню его фигуру безобразного гнома в заседании по делу о приготовлении к убийству разрывными снарядами Александра III ранней весной 1887 года.Инти- мидируя подсудимых, он приказал им стоя выслушать длиннейший обвинительный акт, а когда подсудимые, с не­видимыми, но неизбежными петлями на шее, заранее при­говоренные к смерти, сказали свои последние объяснения при судебном следствии, он, нервно вертя руками длинный карандаш, выразил желание пополнить эти объяснения не­которыми разъяснениями. И тогда между ним и подсуди­мой Гефтман, обвинявшейся в укрывательстве товарищей по заговору, миловидной и скромной девушкой, произошел следующий диалог: «Где вы учились?» — «В Елисавет- градской гимназии». — «На чей счет?.. Ha казенный?» — «Нет, на счет родителей». — «А какой веры ваши родите­ли?» — «Иудейской». — «Гм! Значит — евреи. A чем они занимаются?» — «Коммерцией», — смущенно отвечает под­судимая. «Коммерцией?!—язвительно возглашает Дей­ер. — значит гешефтом?» Краска заливает лицо несчастной девушки, и она молчит. «Садитесь!» — торжествующим то­ном говорит Дейер и продолжает судорожно вертеть ка­рандаш...

«Ну, вот и отлично, — сказал Ковалевский, — ему я я поручу. A вам я должен высказать свое чрезвычайное удо­вольствие по поводу вашего подробного объяснения, пред­ставленного сенату. Оно так разъясняет все вопросы, что я не могу себе представить, как можно кассировать это дело. Ha днях меня брат Евгений (мой сослуживец по суду .еще с Харькова) спрашивает, увидев у меня дело с вашим объяснением: «Ну, что твой Кони?» A я ему и сказалг «Мой моим и остался... Поскорей бы только сбыть с плеч вту канитель!..»

Я не знаю сущности доклада Дейера, потому что не был в заседании. Ho знаменитое решение за № [35] за 1878 год налицо — то решение, которое упразднило 576 статью Устава угол, суд-ва, вменило мне в вину точ­ное исполнение ее указаний и установило нелепую прак­тику, по которой суд, раз отказав в вызове свидетеля под­судимому, [не может] пересмотреть свое решение и отменить его по существу. Трудно себе представить весь вред, кото­рый принесло действительному правосудию такое сенат­ское толкование, узаконяющее произвол суда и дающее ему возможность для сокращения судебного заседания от­нимать у подсудимого то, в чём он иногда видит единствен­ную возможность своего оправдания. Им была установлена целая категория свидетелей, которых судебная практика принялась называть лншнимн, не относящимися к делу или же не имеющнмн для дела значения, Широкая мысль судебных уставов, создавшая 576 статью, была сведена на [нет], и нашн суды с позорной готовностью принялись топ­тать ее в грязь своей лени и бездушия. B бытность мою обер-прокурором я пробовал хотя отчасти восстановить ее значение и ограничить область судейского произвола. Ho когда я ушел в сенаторы, то при посредстве почтенного се­натора Платонова, друга и наперсника князя Мещерского, и прн постыдном попустительстве Таганцева старое толко­вание было установлено с новой силой и резкостью по делу Котельниковых, в котором двукратная просьба двух престарелых сектантов о вызове близко их знающего Бо­риса Николаевича Чичерина как свидетеля об нх нравст­венности была отвергнута судом, нашедшим, что при обви­нении (по 204 статье Уложения о наказаниях) кого-либо в деянии «гнусном и противонравственном» свидетель о нравственной чистоте подсудимого «не имеет значения для дела!»

B заседании по делу Засулич после трескучего заклю­чения товарища обер-прокурора Шрейбера произошли страстные дебаты, причем образовалось большинство за кассацию, а часть сенаторов, во главе с ничтожнейшим H. С. Арсеньевым, когда-то грозившим в заседании мо­сковского окружного суда «высечь» четырнадцатгілетнюю свидетельницу, требовало даже предания меня суду*

Когда выяснилось большинство, Ковалевский перестал от­бирать голоса и на вопрос Арцимовича: «А ваше мнение, Михаил Евграфович?» — ответил, что оно уже не имеет значения, так как образовалось большинство, и стал затем уговаривать Арцимовича присоединиться к большинству, чтобы не делать разногласий. «Вы забываете, — сказал ему почтенный старик, — что у меня есть дети...»

Заседание ознаменовалось еще и тем, что защитник За­сулич, Александров, не был допущен к представлению объяснений на том основании, что не предъявил формаль­ной доверенности, явХенной у нотариуса, со стороны оправданной, которую полиция искала по всему городу*, чтобы по совершенно противозаконному распоряжению вновь посадить под стражу. Вечером в тот же день, в засе­дании юридического общества, присутствующие были сви­детелями того, как к профессору Таганцеву, бывшему днем в сенате и взволнованно рассказывавшему о происходив­шем, подошел Кессель и, протягивая руку, развязно спро­сил его: «Что поделываете, Николай Степанович?» — «Да вот, — сказал на всю залу Таганцев, не принимая руки,— был сегодня в сенате, слушал хамское решение по хамскому протесту». Целая пропасть, по-видимому, разделяла тогда этих двух людей... B какую едва уловимую линию обрати­лась она, когда через 20 лет тот же Таганцев не посты­дился приложить свою руку к решению по делу Котель­никовых, поддерживая словесные «покивания головой» Платонова по моему адресу с постоянными ссылками на дело Засулич...

Кассация решения по делу Засулич имела два ближай­ших последствия. Во-первых, министр юстиции предложил соединенному присутствию 1-го н кассационного департа­ментов рассмотреть неправильные действия суда, и соеди­ненное присутствие с услужливой готовностью сделало мне и составу суда замечание в дисциплинарном порядке, даже не потребовав от нас, вопреки закону и обычаю, объясне­ния; и, во-вторых, Андреевский и Жуковский, отказав­шиеся обвинять Засулич, были подвергнуты взысканию: первый причислен к министерству, а второй переведен то­варищем прокурора в Пензу. Жуковский тотчас же вышел в отставку, а Андреевский, уехавший больным в Киев, впал в совершенное отчаяние, не зная, как быть без средств с женою н двумя детьми, и не надеясь на адвокатский зара­боток. K счастью для него, я был знаком с председателем международного банка Лясскнм, н он, по моей просьбе, с необыкновенной предупредительностью немедленно взял к себе Андреевского в юрисконсульты банка на весьма хорошее содержание. Таким образом, полузнакомый мне поляк, не говоривший даже по-русски и которому я ничем не мог быть полезен, участливо отнесся к просьбе за то^ варища со стороны опального судьи, в то время как многиё люди, обязанные последнему серьезным образом, совер­шали своего рода состязания «на предательство и злоб­ность».

Так лишилось судебное ведомство двух талантливых деятелей, могших служить его украшением. Оба они быстро достигли обеспечения и широких гонораров. Ho растле­вающее влияние узко понятой профессии на слабую рус­скую натуру, лишенную чувства личной солидарности с общественными интересами, сказалось на них. Жуковский, впрочем, сам остался в душе обвинителем, смотрел на свою аащиту в громких делах, иногда не безопасную для его клиента, как на рекламу, и однажды на вопрос мой о том, как идут дела, цинически ответил: «Да плохо! Зарабаты­ваю двадцать тысяч, но этого мало. Я ведь смотрю на адвокатуру так... — и он вытянул при этом руку с крючко­ватыми пальцами: — Цап! И ушел. A это мне не удается».

Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тонким литературным критиком, занял бесспорно одно из виднейших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем развилась неразборчивость в делах, приведшая его к защите помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и московского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взятую им в товарки малолетней дочери и завезенную в По, обнажен­ными половыми частями на несколько часов на обширные горчичники и ставившего на колени, с которых путем та­ких же горчичников была предварительно содрана кожица...

Среди таких распоряжений графа Палена, дававших чувствовать его предсмертные, в качестве министра юсти­ции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старей­ший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеоб­разных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегод­ного пособия, необходимого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержание. Ha во­прос графа Налена: «Как мог суд допустить такой при^ говор, какой вынесли присяжные по делу Засулич», — Сербинович — человек не от мира сего, — думая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально». Это слово подействовало на графа Палена, как красный платок на быка на испанской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому во­просу был мой покойный сослуживец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже бывший в составе суда в злополуч­ном заседании (во время которого у него родился перве­нец-сын), Пален разразился градом упреков против меня и на спокойные указания со стороны своего собеседника, что приговор произнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, OH бы должен был уничтожить этот приговор». — «To есть, как же это?» — спросил Ден. «Ах, боже мой! — воскликнул Пален, — ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вме­сто песочницы чернильницу, да и залнл весь приговор!» Ден не нашелся на это ничего ответить, но от Палена поехал ко мне и рассказал все это.

Конец министерства Палена наступил вскоре. Государ­ственный совет согласился с его проектом об ограничении компетенции присяжных, но отверг проект о подчинении адвокатуры, причем ему пришлось выслушать немало не­приятных вещей. Тогда в нем проснулось чувство собствен­ного достоинства, временно заглушенное желанием удер­жать портфель, и он совершил то, что для [тогдашнего] русского министра было равносильно подвигу: подал в от­ставку *. Вслед за этим был назначен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались пред его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жу­ковского и Андреевского. Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и барон Бистром не хотели оставаться и со­брались демонстративно уехать. Мне стоило большого тру­да убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Проща­ние было холодное. Пален сказал несколько слов с указа­нием на смутное время, и мы расстались.

Я встретился с ним близко, через 16 лет, на похоронах Александра III, при которых мне [в качестве сенатора] пришлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обоих. И мы встре­тились дружески. Я встре[ча]л, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внешним приемам порядочности, что стал более це­нить хорошие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ни на что, под тлетворным влияниемѵ придворной и бюро­кратической обстановки. A он, пожив в деревне, получил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом правле­ния, совершенно беспринципное и не думающее о завтраш­нем дне. За последнее десятилетие граф Пален явился в Государственном совете представителем хороших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеобразным и внушавшим к себе уважение красноречием, хотя — увы! — по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самою симпатичною фнгурою в Государственном совете и живым укором своим преемникам по своему чувству долга перед родной юстицией. Я давно простил ему те скорбн и огор­чения, которые он мне причинил, и ныне (в 1904 Г.) C искренним уважением приветствую в нем ту эволюцию, по поводу которой его противники в Государственном со­вете говорят: Ie comte Palen а tourne au sucre [50]. «Мы оба с вами многому научились», — сказал он мне при одном из свиданий после долголетнего перерыва. «Ho ничего не позабыли, граф», — сказал я ему, продолжая известную фразу о Бурбонах[51].

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциаль­ной печати, преимущественно южной. B начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал бук­вально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправ­дал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследо­вать его за клевету в печати, и так как в то время еще «і1 у avait des juges а ВегІіп» *, то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Ho я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское нацио­нальное самосознание, оградивших единство России и впер­вые создавших у нас достойное серьезного публициста

о прощении в общественной жизни, граф, я вас ни в чем по отно­шению к себе не виню; напротив, за то, что вы сделали со мною, я вам даже благодарен». —«Благодарны? За что?» — «А вот за что, если после процесса Засулич я не оказался бы в опале и не был бы подвергнут различным притеснениям и преследованиям, я бы продолжал взбираться по иерархической лестнице и, навер­ное, как мне это многие предсказывали, в один день очутился бы на министерском кресле. И передо мною оказалась бы альтерна­тива — или же с первых шагов сломать себе шею и быть сданным в архив, или же, что еще хуже, пойти на компромисс, на сделку со своею совестью: сперва уступить в одном деле, намереваясь уже зато в другом настоять на своем, но мало-помалу покатиться по этой наклонной плоскости, пока совершенно не потерять своего лица. A так вышло гораздо лучше; у меня оказалось гораздо боль­ше свободного времени. я написал свою книгу «Судебные речи», за которую два университета присудили мне степень доктора прав honoris causa (в знак почета); я написал еще целый ряд книг; я был криминалистом, а благодаря новому назначению познакомился с гражданским судопроизводством; я своею судьбою доволен и не жалею о тех неприятностях, которые пришлось мне одно время испытать». — «Итак, вы простите меня, vous ne men voulez pas? (вы на меня за это не сердитесь?) — «Mais du tout» (ничуть). Я пожал ему руку. Hy как я рад, как я рад, у меня камнем на сердце лежало сознание, что я был несправедлив по отношению к вам и причинил вам столько незаслуженных огорчений... Захо­дите ко мне, я лишился ног, уже не могу выезжать, а мы с вами—• старые трабанты, у нас есть о чем поговорить/» Я ему обещал бывать у него. Старческой тяжелой походкой он проводил меня до дверей, мы простились, он крепко пожал мне руку. A через не­сколько дней он умер.

(Записано Э. Ф. Кениг, вечером 15 мая 1927 г. после рассказа А. Ф. Кони.)

1 Еще были судьи в Берлине (франц.).

положение... Ввиду этих несомненных заслуг у меня не под­нялась рука, или, вернее, перо, для частной жалобы на Каткова, и я очень доволен, что умел стать выше личного еамолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесто­ченному врагу в том, что было хорошего в его деятельно­сти. Ho эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недовольстве государя и 0 том, что я только лишь терпим на службе, создавали в об­ществе враждебную для меня обстановку. Печатать что- либо в защиту меня и суда было запрещено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не пони­мая и валя все в одну кучу, называемую «революцией в России», а русская свободная печать в брошюре Драго- манова «За что обидели старика» нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: «И эти люди будут требовать в свое время конституции!?»

Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем случае владело мелочное чувство обидЫ, явившейся по­следствием несчастного и совершенно случайного недоразу­мения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге, в качестве прокурора, дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельною игуменьей серпуховского монастыря, ездившей по Петербургу с крас­ным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орденом св. Владимира угодных ей «благо­творителей», то почти все, и даже министр юстиции граф ГІален, считали это крайнею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные ходатайства н властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митро­фанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорически отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее где угод­но, только не во владениях чужой настоятельницы. Поэтому она была оставлена под домашним арестом там же, где и остановилась, то есть в гостинице «Москва», на углу Нев­ского и Владимирской. Я щадил в ней, по возможности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее поме­щении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания поль­зуется полной свободой и Лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда насталн жаркие дни ранней весны, мы отпустили ее на богомолье в Тихвин, и эта по­ездка благотворно подействовала на ее здоровье и настрое­ние. Преступление ее было очевидно, несомненно и за­урядно. Ho личность Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обширного ума, с государственной ши­ротой воззрений и со смелым полетом мысли, с удивитель­ной энергией и настойчивостью и с уменьем влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и предан­ных друзей. Самые ее разнообразные имущественные пре­ступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а яви­лись результатом страстного желания поддержать и укре­пить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художе­ственные, разведение шелковичных червей, школа и боль­ница для приходящих — были в это время отрадным ново­введением в сомнительный аскетнзм «христовых невест» из московского купечества и мещанства. Ho все было заве­дено 4 на слншком широкую ногу н требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздавае­мые награды, чему содействовала ее близость к импера­трице и к великой княгине Александре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать. C упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение настоятельницы. C этим не могла поми­риться ее гордая и творческая душа и... пошла на преступ­ление. Ей пришлось выпить горькую чашу. Началось с то­го, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все, и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содер­жится. От нее все отреклись, кроме нгуменьн Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красною ливре­ею, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозре­вается. Это усугубило мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказа­лось, что задолго до возбуждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступле­ние — подлог завещания Солодовникова. Ho, «страха ради иудейска», данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для при­общения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, со­держали при полиции, или, как она выразилась на суде, «в кордегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения, и началась, прикрытая лишь формами законности, та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда [представлялась] для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. Ha суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». A злобный московский председатель Дейер терзал ее коварными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, же­стоким любопытством публики и женскою болезнью под­судимую. C чувством большого нравственного удовлетворе­ния прочел я в 190[2] году посмертные записки Митрофа­нии в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочнм, и за раба божия Ана­толия. Эти записки, вместе с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного мною долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне воз­можность, хоть в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.

Если у игуменьи Мнтрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добро­вольцах при следствии, думавших пристегнуть свое без­вестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следователь Русинов, окончив дополнительный до­прос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилин которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присут­ствии прокурорского надзора, то она просила [нас] остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойной ласковостью [взгля­да]» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она, — я ведь не архиерей! Что вам угодно?» — «Я желал бы говорить с вами наеднне!» — смущенно ответил вошед- шнй. «Я вас не знаю, — отвечала она, — какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». — «Меня послалн к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, ко­торую я надеюсь провести с полным успехом». — «Надее­тесь?— сказала Митрофания ироническим тоном. — Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» — «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судеб­ная ошибка». — «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое», — снисходи­тельно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше, — ска­зала Митрофания, — но оно немножко интересно и для ме­ня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!» — «Ах, боже мой! —заметил адвокат, переходя из слащавого в высоко­мерный тон, — ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». — «Да, вот видите ли, батюшка, ведь, уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет не легко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. A вы, чай, слышали, что [здешний прокурор] г. Кони, как говорят, человек сильной речи н противник опасный». — «М-м-да!» — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лнцо. «Нет, мой батюшка, — сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение.— He опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мон стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования...» По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явною насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете лн? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» — «М-м-м, они желают остаться неизвест* ными», — ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что те­перь при моем несчастии есть еще люди, которые не сты­дятся явно выразить мне свое участие! Нет уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!» — и она поклонилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский каби­нет пришел лохматый господин добродушного вида, назвав­шийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следова­теля Русинова, что тот не хочет отпустить его доверителям на поруки игуменью Митрофанию без моего о том пред­ложения. «Я дам с удовольствием такое предложение, — сказал я, — но ведь гражданский иск простирается до 200 тысяч. Есть ли у ваших доверителей такое обеспече­ние?» — «Как, обеспечение? — изумленно воскликнул Дра­гоманов, — для чего?!» И из последующего разговора выяс­нилось, что он не знает, что поручительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, при­чем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шут­ливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я отпустил Драгоманова, кото­рый мне мешал заниматься. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой, и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую и очень мне прискучил. Когда след­ствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов попросила меня остаться у нее и сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Ясказалейоткровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адво­кату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, остана­вливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер его простой и испол­ненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о Драгоманове... — спросила меня Ми­трофания,— если его пригласить?» — «Помилуйте, — ска­зал я, — да ведь это человек, ничего не знающий, неопыт­ный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель.

Уж лучше взять защитника по назначению суда». — «Вот видите ли, батюшка, — сказала Митрофания, — я * сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей по­другой по институту и он готовится быть адвокатом. Уча­стие в таком деле, как мое, во всяком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не поможет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послужит на пользу».

Дело Митрофании давно было кончено в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в начале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к ми­нистру с материалами для всеподданнейшего доклада, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгоманов. По­лагая, что это — бывший protege [52] Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы касались, я при­казал сказать, что очень занят и в настоящую минуту его принять не могу, а прошу прийти в приемные часы. K не­счастью, это был другой Драгоманов, желавший познако­миться со мною перед своей эмиграцией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно напнсать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Ho невольная обида прочно засела в омраченном сердце даро­витого публициста и вылилась каплей яда в упомянутой выше брошюре.

Bo всей этой заведомой и неведомой неправде были и комические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неа­поле на сцене одного из маленьких популярных театров шла драма, названия которой я не помню, взятая из про­цесса Засулич, обнльно приправленного романтическими подробностями?^ последнем действии были представлены здание суда и волнующаяся толпа, ожидающая решения присяжных. Ha балкон этого здания выходил я — «і1 primo presidente della corte» [53] — в красной мантин и седых локонах и, объявив, что Засулич невиновна, благосклонно раскла­нивался на крикн толпы: «еѵіѵа!..» [54].

Настроение иных представителей так называемых культурных слоев по отношению ко мне сказывалось во

множестве случаев, из которых приведу лишь некоторые. Так, мне пришлось быть летом в том же годунапохоронах сенатора Барановского и увидеть там графиню Ностиц, с ко­торой я встречался у Гернгросс и у Трепова по поводу различных вопросов тюремного комитета. Когда я вошел в церковь, она не ответила на мой поклон и, грозно сверкнув злыми черными глазами, стала что-то оживленно говорить г-же Гернгросс, указывая глазами и движениями головы на меня. «Представьте себе, — сказала мне в тот же вечер г-жа Гернгросс (мы оба жили в Петергофе и часто виде­лись), — что графиня Ностиц в церкви, указывая на вас и волнуясь от гнева, говорила мне: «Скажите ему, чтобы он вышел из церкви! Как он смеет входить в храм после того, как оправдал Засулич н обвинил бедного Трепова?»

B это же лето, желая переменить квартиру и поселиться, по совету вдовы писателя Погосского, в том же доме Вла­димирской церкви, я просил ее справиться об условиях у старшего отца протоиерея, заведовавшего домом. «Изви­ните, ваше превосходительство, — сказал ей добрый слу­житель алтаря, — очень бы хотел исполнить вашу просьбу и иметь жильца по вашей рекомендации, но господину Кони квартиры в нашем доме мы отдать не можем. Чело­веку, оправдавшему Засулич, нет места под кровом цер­ковного дома».

Вспоминается мне и еще один эпизод с генерал-губер­натором Западной Сибири Казнаковым — человеком очень симпатичным, который предлагал мне за два года перед тем место тобольского губернатора и постоянно обращался ко мне за различными советами юридического и законода­тельного свойства. B последний раз во время приезда в Петербург он просил меня за неделю до процесса дать ему заключение по вопросу, касавшемуся судоустройства во вверенном ему крае. Я написал ему заключение вкратце и повез ему лично, чтобы дополнить необходимыми словес­ными объяснениями. He застав его дома и узнав, что он пошел гулять на набережную Невы, я, торопясь уехать в Харьков, поехал на набережную, где и увидел его спокойно гуляющим. Он поблагодарил меня за заключение, но, ви­димо, был несколько сконфужен моим намерением пройтись с ним вместе и по дороге дать свои пояснення. Он слушал меня довольно рассеянно, н вдруг его лицо изобразило ужас, а глаза застыли с выражением муки на каком-то предмете впереди нас. Я посмотрел по направлению ега

взгляда и увидел, что навстречу нам, в десяти шагах, шел государь в белой конногвардейской фуражке. «Хорошо-с! Да-с! Благодарю-с!» — довольно растерянно стал говорить мне, видимо, желая от меня отделаться, Казнаков, [испы­тавший], очевидно, смертельный страх, что государь уви* дит, с кем он идет и разговаривает. Ho в данном случае я был жесток и заставил его выпить чашу до дна, то есть до встречи с государем. Чувствуя, вероятно, всю неловкость своего положения, Казнаков на другой день приехал ко мне, но я его не принял, приказав сказать, что уезжаю в Харьков и мне некогда. Таких, как он, оказалось много. Te, которые, по образному выражению Палена, были мне «ра- dem do nog» 1 до дела Засулич, первые перестали меня узнавать при встречах и первые же через семь-восемь лет, когда, уцелев, я взошел на кафедру обер-прокурора, стали со мною почтительно раскланиваться. Ho... тут уж я пере­стал их узнавать. B числе их был и Косоговский, прихо­дивший выразить мне радость по поводу приговора по делу Засулич, покаравшего «непристойную» деятельность Трепова.

Нужно ли говорить, что отношение министерства юсти­ции ко мне сделалось холодно-враждебным, отражаясь и на суде. Последнее очень тягостно отзывалось на моей деятельности, так как создало против меня партию ничтож­ных, но тем не менее зловредных людей, которые шипели на то, что благодаря мне никто не получает наград и что председатель суда не имеет в этом смысле никакого авто­ритета в министерстве. Действительно, министерство три года подряд не уважало моих представлений о наградах и пособиях, стараясь при всяком удобном случае дать мне понять мою неугодность. Одним словом, сбылось все то, что я й предсказывал в разговоре с графом Паленом. На­боков был в министерстве человек новый, а Фриш при ред­ких встречах со мною принимал величаво-обиженный вид, хотя сам в своих заключениях в сенате как товарищ обер- прокурора и затем обер-прокурор толковал 576 ст. Устава угол. суд. именно так, как она была понимаема мною. Tрудно и тягостно перечислять все случаи, в которых министер­ство юстиции старалось мне показать свою враждебность, начиная с мелочей и кончая назначением в комиссии, в которых присутствие живого юриста звучало какою-то

насмешкою над ним, вроде комиссии об установлении пра­вил о разборе старых архивных дел. Иногда эта враж­дебность принимала характер дерзкого нарушения моих прав, не остававшегося, впрочем, без отпора. Так, напри­мер, в 1879 году, когда Мирский совершил покушение на шефа жандармов Дрентельна, дело о нем решено было слушать в окружном суде, по удобству соседства с домом предварительного заключения, где он содержался. Мне не только не было сообщено об этом ничего официально, но даже в один прекрасный день председатель военного суда, генерал Лейхт, зайдя мимоходом в мой кабинет и вздыхая о трудности предстоящей ему задачи, любезно предложил мне билет для входа в заседание, которое должно состоять­ся через три дня в зале 1-го Отделения окружного суда, где он уже распорядился сделать некоторые перестановки. Распрощавшись с ним с наружным спокойствием, я потре­бовал смотрителя здания, который объяснил, что заседа­ния с присяжными, происходившие в зале 1-го Отделения, прокурор судебной палаты Плеве (он же и инспектор зда­ния) приказал перевести через два дня в залу одного из департаментов палаты. Это наглое вторжение в ту сферу, где я однн был хозяином, заставило меня немедленно на­писать письмо Плеве о том, что, считая распоряжение министерства и его не подлежащими никакому исполнению без предварительного испрошения моего на то согласия, я прикажу запереть в день заседания по делу Мирского все двери в залу 1-го [отделения] и напечатаю в газетах объ­явление, что вследствие самовольного захвата помещения окружного суда сессия присяжных прерывается впредь до восстановления законного порядка. Письмо подействовало. Плеве, знавший, что я способен исполнить то, чем угрожаю, и опасаясь публичной огласки, явился с извинениями и с просьбою дать мое согласие на слушание дела в окруж­ном суде, когда ко мне поступят просьбы министра юсти­ции и временного генерал-губернатора Гурко, что и было сделано вечером в тот же день. C тех пор министерство юстиции было со мною осторожнее. Ho проникнутым со­вершенно мною неожиданным характером оказалось отно­шение ко мне Ивана Яковлевича Голубева, заменившего Манасеина в должности директора департамента в самый разгар гонений на меня. Дней через десять после процесса Засулнч этот обер-прокурор гражданского департамента, прославленный кружком правоведов цивилист, в сущцости^

не только духом, HO и видом «хладный скопец» и узкий законник, встретивши меня у Летнего сада и, очевидно, поддаваясь настроению лучшей части общества, спросил меня, правда ли, что от меня требуют выхода в отставку, и на мой утвердительный ответ, с несвойственным ему одушевлением и крепко пожимая мне руку, сказал: «Дер­житесь! Держитесь! He уступайте! Отстойте йачада не­сменяемости и докажите, что оно существует!» — «Поста­раюсь», — ответил я, чувствуя новое ободрительно& пожа­тие руки. Когда вводилась судебная реформа в царстве Польском, от разных расходов в распоряжении министер­ства осталась сумма в 2000 рублей. Я просил Палена от­дать ее на учреждение особого отдела библиотеки мини­стерства, крайне обветшавшей и наполненной полусгнив* шими и негодными по содержанию книгами, и по получении его согласия приобрел для нее через посредство Пассовера, бывшего в сношениях с лейпцигскими книжными анти­квариями, несколько дорогих изданий по весьма сходной цене. Таковы были сочинения Faustin Helie и «Dictionnaire de Jurisprudence generale» Dalloz*a!, составлявший боль­шую редкость и находившийся в Петербурге лишь в биб­лиотеке II Отделения. Вся новая библиотека была поме­щена в особый шкаф красного дерева, ключ от которого хранился в статистическом отделении. Я с любовью соста­вил ^аталог этой библиотеки, которою, к сожалению, никто не пользовался, и испросил разрешение Палена продол­жать ею пользоваться, как делом своих рук. Некоторые томы Dalloz’a, полученные мною на дом, были мне чрезвьг* чайно полезны для справок по моим докладам в юридиче­ском обществе о суде присяжных, о председательском за­ключительном слове и о закрытии дверей заседаний. И вот, когда столь сочувствовавший мне Голубев сделался дирек­тором департамента и стал дышать атмосферой чиновничьей ненависти ко мне, он прислал редактора Решет[никова] требовать от меня возвращения книг. Узнав от Решетни­кова, что они никому не нужны, я поручил ему объяснить директору, что прошу его оставить их у меня еще на не­которое время, так как одна из моих работ еще не была окончена. Ho на другой день Решетников написал мне, что г-н директор по докладе моей просьбы приказал по­вторить свое требование. Полагая, что тут какое-нибудь недоразумение, я написал Голубеву письмо, в котором, рас* сказав историю возникновения и составления библиотеки, просил его не ограничивать без надобности моего пользо­вания ею для ученых трудов, выражая готовность по пер­вому требованию возвращать каждую из взятых мною книг. Ответом на это явилось письмо на официальном бланке директора, в котором Голубев отказывал мне в моей прось­бе, ссылаясь на то, что библиотека принадлежит к депар­таменту министерства юстиции и не может быть предоста­влена в пользование лицам, для департамента посторонним. Так приложил ко мне свое копыто почтенный деятель, умышленно забывший, что несколько лет подряд этот «по­сторонний человек» исправлял в том же департаменте оди­наковые с ним обязанности.

He было недостатка и в дружеских советах. B январе 1879 года ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский и начал издалека речь о том, в каком трудном положении находится Набоков, которому государь нет-нет да и напо­мнит о деле Засулич. «Он думает, — сказал Ковалев­ский, — что положение это значительно облегчилось бы, если бы вы вышли в отставку». — «Набоков поручил вам это мне сказать?» — «Нет, но я думаю, что и в самом деле... вы отстояли свою самостоятельность и показали свою независимость, чего же вам больше ждать? A ваш выход в отставку поставил бы крест на все дело». — «Я слушаю вас с душевной болью, — сказал я. — Я испы­тал ряд оскорблений и неприятностей за истекший год, но, признаюсь вам, то, что вы мне говорите, горше всего, и я менее всего ожидал, что с таким советом и предложением обратится ко мне — одинокому, всеми покинутому судье — первый по своему положению судья в государстве, знаю­щий притом, что я не могу признавать себя виновным и что я избран козлом отпущения. Нет! Вы можете передать министру, что я оставлю свой пост лишь тогда, когда сам найду это нужным». Мы расстались...

Через полтора года тот же Ковалевский, сделавшийся правой рукой графа Лорис-Меликова, ехал на знаменитую ревизию Казанской губернии и Оренбургского края, играя первую скрипку в среде сенаторов Шамшина, Мордвинова и Половцева, которым тоже были поручены сенаторские ревизии. Bce они набирали сотрудников, и Шамшин обра­тился ко мне с вопросом, не поехал ли бы я с ними? Я был измучен нравственно и физически, и новая живая работа в новой обстановке мне улыбалась чрезвычайно. Я не только выразил свое согласие, но даже просил Шам­шина это устроить непременно. Вскоре, однако, сконфу­женный Шамшин заявил мне, что моя командировка со­стояться не может, так как Ковалевский находит, что меня ввиду взгляда на меня правительства взять на ревизию нельзя и что иначе он и сам мне предложил бы ехать. Затем, при случайной встрече со мною, он выразил мне сожаление, что не может предложить мне принять участие в общей работе по тому будто бы предлогу, что несменяе­мому судъе неудобно быть в подчинении сенатору. Слово «несменяемый» ввиду предшествовавшего звучало в его устах непроизвольной иронией. Через год еще, вернувшись с ревизии, он оставил у меня записку, которою убеди­тельно просил навестить себя. Я нашел его среди груды бумаг в раздражительном унынии. «Вот, — сказал он мне, показывая на бумаги, — материалов набрали кучу, а никто, кроме Красовского, из них ничего сделать не умеет. Надо представлять отчет государю, а я не знаю, как быть. Ради бога, голубчик, возьмите на себя их разработку. Вы это сделаете, как никто, и я заранее согласен со всеми вашими выводами». И в голосе его звучала мольба встревоженной в своем обычном спокойствии лени, которою он отличался наряду со своими выдающимися способностями. Ho «голуб­чик» холодно встретил эту мольбу и сказал, что признает неудобным, чтобы несменяемый судья работал для реви­зующего сенатора... Через три года еще мне пришлось прийти проститься с этим когда-то горячо любимым чело­веком, легшим в гроб после кратковременных ужасных страданий, вызванных какою-то таинственной причиной. Мы грустно переглянулись с Кавелиным, когда увидели, какие люди в качестве новых друзей подходили с лице­мерным смирением поклониться его праху.

Между ними, к сожалению, одним из первых подхо­дил прощаться, с аффектированною скорбью на блед­ном, хищного типа лице, генерал-лейтенант Селиверстов, исправлявший должность шефа жандармов, — человек без­душный и шпион по призванию. B качестве богатого чело­века он задавал в «здании у Цепного моста» роскошные фестивали, на которых не гнушался бывать и Ковалевский, очевидно, задаваясь ложною идеей о какой-то «правитель­ственной солидарности». Меня познакомил с Селиверсто­вым в 1873 году в Ост-Энде старик Стахович. Тогда это был отставной пензенский губернатор, уволенный от долж­ности за попустительство циркулярному предписанию исправников по волостям о поднесении ему при объезде губернии серебряных блюд с хлебом-солью. Я держался с ним холодно, но двукратный визит его вынудил меня исполнить неприятный в этом случае долг вежливости. Подойдя к дверям его номера в гостинице, я услышал трехэтажные русские ругательства, произносимые захлебы­вающимся от злобы голосом, и на мой стук предстал сам Селиверстов с искаженным гневом лицом. Уловив мой вопросительный и удивленный взгляд, он сказал мне при­близительно следующее: «Вы застаете меня в ужасном негодовании. Представьте себе: у меня был по корпусу товарищ, однокашник. Наши дороги разошлись. Он служил в глубокой армии, а я дошел до губернатора. Болезнь страстно любимой им жены и необходимость ее лечить за границей заставила его запутаться в денежных делах и допустить разные погрешности по должности полкового казначея. Пришлось выйти в отставку, а жена все-таки умерла. Он стал чрезвычайно бедствовать и обратился ко мне за помощью, но я, хотя и очень богат, но не люблю помогать впустую. Поэтому, помня, что он был в молодо­сти веселого нрава и хорошо рассказывал, я взял его вроде домашнего секретаря, и, действительно, он меня не раз развлекал и разгонял мое дурное расположение духа вследствие болезни печени. B нынешнем году я взял его с собой за границу. Он укладывал мои вещи и исполнял разные поручения, но в Кельне с ним произошла странная перемена: он сделался задумчив, рассеян, стал все перепу­тывать и, когда я начинал с ним шутливую беседу, стал отвечать мрачно и односложно. Мне это надоело, и я ему заметил, что не за тем взял его за границу. Что же вы думаете?! Он вдруг весь побагровел и говорит: «Здесь, в этих местах умерла моя жена, которая была мне дороже жизни и чести, а ты хочешь (мы ведь были на ты!), чтоб я был твоим шутом. Я тебе не лакей и не шут! He хочу с тобой дальше ехать! Ни за что не хочу!» И распла­кался, как старая баба. Этакая дрянь! Это после всего-го, что я для него сделал. «Я на тебя истратил деньги, [вез] тебя сюда, — сказал я ему, — ну, а на [обратный] путь одному денег не дам». — «И не надо! — отвечает мерза­вец,— пешком уйду, а не останусь!» И, представьте, ушел. Я было хотел обратиться даже за содействием к консулу;

все же ведь между нами было соглашение, хоть и словес­ное, и он обманным образом ввел меня в расход, да не хотел срамить русского имени. Вот здесь пришлось жить одному. Теперь хочу уезжать в Париж, и надо самому укладываться, потому что из-за этого скота я даже не взял камердинера. Это такая тоска — укладываться. Всю пояс­ницу разломило! Вот я и бешусь и ругаюсь. Нет, какова скотина! A еще товарищ по корпусу!..»

Этот поучительный монолог заставил меня прекратить с ним знакомство навсегда, и известие о последовавшей насильственной смерти в 80-х годах в Париже этого «бла­годетельного товарища» оставило меня довольно равнодуш­ным. По слухам, он добровольно принял на себя обязан­ности главы политического сыска по отношению к прожи­вавшим в Париже русским эмигрантам, которые, однако, не дали ему возможности пожать лавры в этом своеобраз­ном спорте.

Дело Засулич имело для меня чувствительный отголо­сок и в сфере, далекой от судебной. C 1876 года я читал в Училище правоведения лекции теории и практики уго­ловного судопроизводства. Kypc был разработан с лю­бовью и вниманием и принимался моими слушателями, из которых некоторые теперь уже сенаторы, с видимым инте­ресом. Ha экзамены являлся старик принц П. Г. Ольден­бургский, а иногда он заходил и на мои лекции. Дело За­сулич не повлияло на его отношение ко мне, но в 1881 го­ду добрый старик скончался и его место заступил его сын Александр Петрович, в котором добрые намерения пере­крещивались с бешеными порывами и попытки принести пользу — с безжалостными проявлениями грубейшего на­силия. Еще при жизни его отца мне рассказывали, что старик заочно ворчал на меня, ссылаясь на слова осужде­ния, вырвавшиеся против меня у Бисмарка, и на какие-то наветы графа Палена по отношению к моей преподаватель­ской деятельности, едва ли терпимой после дела Засулич. Ho Бисмарка легко мог не понять доверчивый и недалекий принц, а в наветы Палена мне до боли не хотелось верить, и я считал намеки в этом отношении Победоносцева ре­зультатом их взаимной личной ненависти. Ho молодой принц повел дело иначе и пожелал проявить себя с высоко консервативной стороны. Когда в октябре 1882 года я уехал на ревизию новгородского суда, он явился в стар­ший класс, где я преподавал, и по какому-то поводу сказал правоведам речь, в которой выразил надежду, что они бу­дут истинными слугами престола и отечества и не будут следовать примеру председателя по делу Засулич. Вернув­шись и узнав об этом, я написал инспектору классов про­фессору Дорну, что желаю с ним объясниться. Дорн при­шел сконфуженный и запуганный, как всегда, и, признавая, что принц, действительно, сказал такую речь, объяснил мне, что принц не скрывает своего желания, чтобы я оставил Училище, так как он признает совершенно неудоб­ным, чтобы такой красный, как я, преподавал молодежи. Bce это было сказано со всевозможными оговорками, с просъбой не говорить никому о нашей беседе, потому что иначе принц выгонит его вон, «und was soll ich dann ma- chen?!— прибавил он, — Holz hauen?»1. Бедняк, никак ке могший представить диссертацию на доктора и потому лишь исправлявший должность экстраординарного профес­сора права в университете, очень дорожнл своим местом инспектора классов в Училнще правоведения и трепетал перед принцем, который имел жестокость терзать его пугли­вое воображение и довел его до сумасшествия, кончивше­гося самоповешением в психиатрической больнице в Риге. После беседы с Дорном я сообщил директору Училища Алопеусу, что, имея достоверные сведения о выходке прин­ца, я желаю знать, разделяет ли совет Училища, пригла­сивший меня преподавателем, взгляд принца? Алопеус засуетился, завздыхал и стал просить меня не обращать на это внимания. Ho я настанвал на своем требовании разъяснения, и тогда Алопеус, приехав ко мне, заявил, что принц приглашает меня к себе для личных объяснений. «Надеюсь, что все объяснится н уладится». — «Передайте принцу, — сказал я ему, — что моя нога не переступит его порога и что никакие объяснения ни к чему не поведут. Я рассматриваю его слова как совершенно неприличный способ отделаться от меня, и если он желает, действи­тельно, чтобы я остался в Училище, то он должен приехать Ha мою лекцию и выразить мне при всех сожаление о своих словах и о том, что они меня моглн оскорбить. Передайте ему также, что об обязанностях судьи призван препода­вать я, а не он, н что двух противоречивых преподавате­лей по одному предмету быть не может. Еслн вам не угодно будет это передать, то я напишу это принцу сам».—» «Нет, нет, ради бога, — залепетал Алопеус. — Я завтра же доложу его высочеству». И, действительно, на следующий день он заехал ко мне сказать, что принц готов мне дать самые удовлетворительные объяснения и успокоить меня, но от слов своих отказаться не может. Я этого, впрочем, и ожидал, и для меня было ясно, что, во всяком случае, д[а]льше оставаться в Училище невозможно, так как я не мог допустить, чтобы какой-нибудь августейший гольштин- ский капрал заставлял меня руководиться в моей судейской деятельности соображениями об охранении моего спокой­ствия и достоинства как педагога. ЯвручилАлопеусулако- ническое письмо о том, что не считаю возможным продол­жать чтение лекций, и по его усиленной просьбе указал на мое место Случевского, которому пришлось немало пе­режить тяжелого от принца Ольденбургского. Мои объясне­ния с Алопеусом и причина моего ухода огласились и произвели своеобразное действие на некоторых из почтен­ных членов совета Училища. Профессор Мартенс, которому мне пришлось отдавать в это время визит, не только не нашел возможным выразить мне какое-либо сочувствие, но в разговоре со мною всячески егозил, чтобы как-нибудь обойти возможность упоминания о моем уходе изУчилища, чтобы не быть вынужденным выразить свое мнение. Еще лучше поступил Таганцев, который, после дела Засулич, на выпускном обеде правоведов предложил им тост заменя как за «доблестного представителя принца» и потребовал, чтобы я выпил с ним брудершафт, дав мне при этом аван­сом иудино лобзание, а также прислав мне свой учебник с надписью «многострадальному А. Ф. Кони». Он прямо стал избегать меня и при встречах лицом к лицу спешил [словесно] уйти в сторону, чтобы только не коснуться [во­проса о моем уходе]. Да и остальные мои товарищи по преподаванию оказались не лучше! Я ни от кого из них не видел ни малейшего знака сочувствия. Они как будто не понимали, что грубое психическое насилие, совершенное по отношению ко мне, грозило и им. Волна холопской при­ниженности и восторгов, начавшая разливаться по смерти Александрд II, успела их захлестнуть. Впоследствии, в се­нате, Таганцев начал говорить о принце с восторгом, на­зывая его заочно не иначе, как «его высочество». B это время, впрочем, он был уже в полном разгаре той эво­люции в сторону беззастенчивого отречения от всего, че­му он служил и что проповедовал до 1881 года. Один несчастливец Дорн сохранил в душе ощущение стыда и, когда я был впоследствии назначен обер-прокурором, при­бежал меня поздравить, с радостью пожимая мне руки и нервно повторяя в качестве «романиста»: «рег aspera ad astra, per aspera ad astra?» *.

Такими эпизодами было богато почти все время моего пребывания председателем суда, причем, конечно, мне ие раз приходилось чувствовать на себе трудность своего по­ложения среди множества сослуживцев и подчиненных, сознававших, что я не могу им быть полезен в служебном отношении и что поэтому со мною можно иногда и не осо­бенно стесняться. Правда, что в каждом из таких случаев последним приходилось [убедиться], что звание председа­теля столичного суда имеет силу само по себе, даже и при опале свыше. Тем не менее теперь, через четверть века, я вспоминаю о времени, проведенном мною в суде, с теп­лым чувством. Общий нравственный строй суда был пре­красный.

Нередко утомленный разными крупными и мелкими неприятностями вне суда, я с любовью входил в свой офи­циальный кабинет и смотрел на длинный зеленый стол общих собраний, чувствуя, что тут, в этой коллегии, живет и бескорыстный труд, и самостоятельное исполнение своего долга, и возвышенное понимание звания судьи. За не­большими исключениями состав суда еще оставался верен традициям первых лет судебной реформы, а общение с та­кими людьми, как, например, граф Гейден, укрепляло и ободряло нравственно. Работать приходилось очень много, административная и финансовая ответственность была сложная и тяжкая, но сознание, что я — кормчий судеб­ного корабля, с достоинством несущего свой ф\аг, с эки­пажем, верным заветам судебных уставов, облегчало всю эту трудность. Живое дело кипело вокруг, и я сам служил ему всеми силами души, председательствуя по всем важ­нейшим уголовным делам и стараясь выработать правиль­ную систему руководящих напутствий присяжным. Дела Гулак-Артемовской, Жюжан, восточного займа, Юханцева и других проходят предо мною вереницею дней, полных напряженного труда и святого сознания долга, оставляя в душе благодарное воспоминание.

1 Через тернии к звездам (в смысле; труден путь, ведущий к славе) (лат.).

Последнее из дел связано было с поворотом в отноше­ниях ко мне нового министра Набокова. Назначенный на место Палена и попавший в атмосферу, полную мститель­ной неприязнн ко мне, он первое время, по-внднмому, смотрел на меня, как на рокового человека, в руках кото­рого находятся концы электрической проволоки, которые стоит сомкнуть у Литейного моста, чтобы министр юсти­ции в генерал-прокурорском доме взлетел на воздух. При первом же служебном объяснении CO мною у себя в каби­нете он заговорил о деле Засулич, высказав, что когда прочел мое резюме, то сказал себе: «Ну, председательсуда разжевал и положил в рот присяжным оправдание Засу­лич». — «Вы не читали моего резюме», — сказал я ему холодно. «Нет-с, читал!» — «А я утверждаю, что не чи­тали, — сказал я, — ибо говорить то, что вы говорите, может только человек, который вместо чтения слушает односторонние отзывы. Никто, не исключая и графа Па­лена, не решался до сих пор обвинять меня в том, что я изменил роли судьи для роли адвоката». — «Да, — прервал меня Набоков, — но граф Пален думает, что вы могли это сделать ради искания популярности». — «Граф Пален ни­когда не решился бы сказать это мне, так как он знал, что я могу не позволить делать такие на свой счет предположе­ния или повторять их с чьих-либо слов!» Набоков, оче­видно, совершенно не ожидал подобного ответа, пробормо­тал какое-то бессвязное извинение, и мы расстались. Bce остальные, неизбежные наши встречи отличались большою взаимною холодностью и формальным тоном с обеих сторон.

Мне пришлось вести дело Юханцева о растрате двух с половнною миллионов в Обществе взаимного поземельного кредита в крайне тяжелой обстановке. Мой отец медленно [и мучительно] умирал от гнойного плеврита, редко при­ходя в себя и почти постоянно бредя. Смерти можно было ожидать со дня на день, но отсрочить слушанье дела было невозможно, потому что оно совпало с созывом экстренного собрания заемщиков, которому должны были быть доло­жены все открывшиеся на суде беспорядки в ведении дел Общества, для уяснения себе которых в суд была отко­мандирована от общего собрания особая комиссия. O пере­даче этого сложного дела кому-нибудь из товарищей пред­седателя по разным причинам не могло быть и речи. Дело длилось несколько дней. B перерывы заседания и на ночь я приезжал к умирающему отцу и обдумывал свое заклю­чительное слово под его постоянный бред и мирное похра­пывание сестры милосердия. Это слово должно было иметь большое и, быть может, решающее значение в деле, так как подсудимый и защита очень искусно извратили уго­ловную перспективу дела, разрабатывая тезис: «He клади плохо, вора в грех не вводи», причем самый вор оказы­вался таковым лишь потому, что давал пиры второстепен­ным великим князьям и получал от страстно любимой жены отказы в желаемом физическом удовлетворении. Ko времени произнесения заключительного слова в суд при­ехал Набоков. По дороге в зал заседания я был остановлен судебным приставом, который подал мне записку, экстренно присланную из квартиры отца. B ней стояло: «Федор Алексеевич кончается. Сестра милосердия Скорлыгина». Для меня не могло быть колебаний. Дело, шедшее несколько дней, потребовавшее напряжения сил присяжных, суда и всех участников, подходило к концу. Отсрочка заключи­тельного слова была нравственно невозможна. Ho я оста­новился на минуту, чтобы овладеть собою, и, вероятно, изменился в лице, потому что Набоков с вежливой трево­гой спросил меня, что со мною. Я молча подал ему записку и открыл заседание. Когда я кончил двухчасовое заключе­ние, поставив в нем все на свое место, и отпустил присяж­ных совещаться, Набоков был неузнаваем. Он крепко сжал мою руку и сказал мне, что, слышав в свое время резюме лучших председателей за границей, он не предполагал, что можно дойти до такого совершенства, которѳе я проявил, [по его мнению], несмотря на тяжкие мысли, которые должны были меня осаждать, и что он считает своим дол­гом высказать мне свою радость, что имел случай лично меня узнать. И, действительно, с этих пор понемногу лед между нами растаял, хотя и были случаи довольно непри­ятных разговоров.

Вспоминаю один, довольно характерный. B Харькове жило семейство моих старых друзей Хариных. Второй сын А. Г. Хариной — Николай, студент второго курса, взял по просьбе товарища, которому угрожал обыск, на сохранение запрещенные брошюры и прокламации. Ho обыск был произведен и у него; он был заключен в тюрьму, и о нем начато дело в порядке политических дознаний *. И хотя по личным его свойствам его участие в антиправительственном движении было совершенно поверхностное и напускное, OH провел в тюрьме полгода и по заключению графа Лорис-

Меликова был выслан [в Вятку] под надзор полиции. Я знал, как была убита всем этим его мать и до чего она боялась за нравственную судьбу своего юного, никогда не жившего одиноко сына в провинциальной глуши. Зная, что в харьковском обществе произошел обычный у нас отлив симпатий к ней, я утешал ее, как мог, и написал о ее сыне председателю вятского суда Ренненкампфу и товарищу председателя Лескову, прося их принять участие в Николае Харине, не дать ему впасть в отчаяние или погрязнуть в тоске одиночества среди провинциальной тины. Оба они исполнили мою просьбу и с широким гостеприимством и теплым вниманием ввели молодого человека в свои семьи. B это время я получил приглашение от Набокова, который встретил меня с озабоченным и суровым видом, который вовсе не шел к его добрым глазкам на довольно комиче­ском лице. «Я должен иметь с вами, — сказал он мне, — неприятное объяснение. Вы знаете Николая Харина? Что вы писали о нем чинам судебного ведомства в Вятке?» Поняв, в чем дело, я сказал: «Да ведь вы, вероятно, чи­тали эти письма или вам подробно передано их содержание теми, кто полюбопытствовал с ними познакомиться?» — «Ну, да! — сказал он. — Я содержание писем знаю! Ho скажите, разве это возможно?! Председатель петербург­ского окружного суда является заступником за важного политического преступника и противодействует видам пра­вительства?! Еще будь он сослан по распоряжению графа Тотлебена (в Одессе), который делает черт знаетчто,ябы это понял. Ho ведь это — графЛорис-Меликов!?!» (Аграф Лорис-Меликов был уже в это время диктатором в Петер­бурге.) — «Мне кажется, что моя переписка, раз она не содержит в себе признаков какого-либо с моей стороны преступления, не имеет отношения к моей службе», — ска­зал я. «Нет-с, имеет! — перебил меня многозначительно Набоков. — Ибо государь император изволил выразить по этому случаю крайнее против вас неудовольствие». — «Ни­колай Харин принадлежит к семейству моих старых дру­зей и, конечно, не важный преступник, ибо граф Лорис- Меликов, имевший право и возможность его повесить, ограничился высылкой его в губернский город, и я сомне­ваюсь, чтобы в виды правительства входило поставление увлекшихся молодых людей в такое положение, в котором они могут спиться с кругу от тоски и отчаяния. A если бы это входило [в их] виды, то, не скрою от вас, я бы всегда и всюду старался противодействовать такому результату. Дружеские отношения налагают известные обязанности, и, прося Ренненкампфа и Лескова не дать погибнуть моло­дому человеку, я исполнял их, как буду и впредь делать в подобных случаях. Я глубоко чту и сердечно люблю го­сударя за все, что он сделал для России, н за многие слад­кие минуты, пережитые моим поколением, и мне крайне тя­жело думать, что я дал повод к его неудовольствию, но справедливым это неудовольствие признать не могу. Ска­жу больше, — прнбавил я, смеясь, — вот государь недо­волен мною за мои письма, а я так недоволен на него за то, что он читает чужие письма». Набоков не мог удержать улыбки, напускная серьезность сошла с его лица, и, сказав мне: «А все-таки надо быть осторожнее», — он перешел к разговору о делах суда.

Харин пробыл в Вятке год, затем перешел с разреше­ния Лорис-Меликова в Дерптский университет, где и окончил курс и был оставлен при уннверснтете по кафедре минералогии. Ho его увлекли личные хозяйственные дела, и вскоре, несмотря на все усилия, самый проницательный наблюдатель не открыл бы в нем никаких следов опасного для государства человека, а, пожалуй, усмотрел бы, быть может, и нечто обратное. Интересно то, что через несколько лет Набоков, вспомнив о нем и узнав от меня о его даль­нейшей карьере, сказал мне с трогательною наивностью: «Ну, вот видите, как хорошо мы с вами сделали, что его тогда поберегли».

Натянутым нервам, как и натянутой струне, есть пре­дел, и через четыре года после моего назначения предсе­дателем окружного суда я принял предложение Набокова занять место председателя [гражданского] департамента петербургской судебной палаты. Я нуждался в душевном отдыхе и перемене рода занятий. Роль гражданского судьи подействовала на меня успокоительно. Я снова узрел аль­пийские вершины римского права, вспомнил лекции не­забвенного Никиты Крылова и горячо принялся за работу, отдавая ей в первое время по четырнадцати часов в день. Через полгода я вполне почувствовал себя «в седле» и со спокойной уверенностью стал приступать к решению таких больших и сложных дел, как дело «Главного общества железных дорог» со своими учредителями о процентном вознаграждении из чистого дохода, дело «Общества петер­бургских водопроводов с Думою» и т. п.

Ho годы шли... Однообразие практики начинало меня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, добросо­вестно застывшие в рутине и болезненно самолюбивые, действовали на меня нередко удручающим образом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо по­хороненное живое слово. Потянулись серые дни однооб­разной деятельности, грозящей принять ремесленный ха­рактер. При таком моем настроении в конце 1884 года ко мне зашел мой сотоварищ по университету и старый сослу­живец по Москве, блист[ав]ший остроумием и разнород­ными знаниями присяжный поверенный А. Я. Пассовер, и стал меня уговаривать выйти в адвокатуру, указывая на то, что министерство, отняв у меня живое слово и поста­вив меня в «стойло», обрекло мои способности на прежде­временное увядание. Указывая на то, что я достаточно своим примером и личностью послужиЛ принципу несме­няемости, он утверждал, что дальнейшее пребывание на службе, где меня не ценят и стараются всеми мерами за­тереть, является донкихотством и сознательным лишением судебного дела моих живых и действительных услуг по разработке процессуальных и правовых вопросов. He желая возражать, по существу, против деятельности адвоката в том виде, как она выработалась у нас, я, чтобы отде­латься от Пассовера, сказал ему, что выход в адвокатуру без какого-либо готового большого дела представляется рискованным, и уперся на том, несмотря на его возраже­ния. Через неделю Пассовер явился снова, как демон-иску­ситель, и предложил мне прямо защиту вместе с ним купца Вальяно, обвинявшегося в подкупе чиновников для подлога отвесного листка таганрогской таможни, к кото­рому казною был предъявлен иск в полтора миллиона руб­лей золотом, объясняя при этом, что дело совершенно чистое и строго юридическое, так как Государственный совет уже решил, что лиходатели не могут считаться участ­никами подлога, совершаемого лихоимцами, а сами по себе за лиходательство не отвечают. При этом на мое заявление о том, что должность несменяемого судьи дает мне, хотя и скромное, но верное ежегодное обеспечение B пять тысяч, он сказал мне, что то же предложит мне и Вальяно. «Ho ведь это единовременно, а тут я обеспечен ежегодно», — сказал я, продолжая избегать указывать адвокату на не­симпатичные мне стороны адвокатуры как служения част­ному интересу. Пассовер сделал удивленные глаза, потом засмеялся и сказал мне с расстановкой: «В день подписа­ния условия о принятии на себя защиты я уполномочен вручить вам чек на сто тысяч. Это и есть ваши пять тысяч- ежегодно!» — «Оставим этот разговор», — сказал я, мы­сленно обращаясь к нему со словами: «Отойди от меня, сатана». Ho он ответил, что не принимает моего отказа й зайдет через неделю снова. Эта неделя прошла у меня не без внутренней борьбы. Мысль снова получить в свое распоряжение тоскующее и вопиющее по простору слово, получить обеспеченное положение и «наплевать» на прави­тельство, так недобросовестно и упорно меня угнетавшее, заставив его, быть может, не раз пожалеть об утрате когда-то служивших ему дарований, была очень соблазни­тельна, но старая привычка служить государству и любовь к судебному ведомству взяли верх, и соблазны вскоре уле­тучились. Я сказал себе словами поэта: «Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля». «Большой корабль» был суд, которому я отдал свои лучшие силы и годы, и мне было поздно отвязывать свой челнок. Когда Пассовер пришел вновь и стал настаивать на истинных причинах моего отказа, я вынужден был объяснить, что для защиты по несложному делу, где нет необходимости разбирать и опровергать улики, вполне достаточно одного защитника и мой «дар слова» не может даже найти себе применения. «Я понимаю, что для Вальяно, имеющего огромные торговые связи в Англии, важно получить воз­можность сказать, что обвинение против него было на­столько неосновательно и даже возмутительно, что предсе­датель столичного апелляционного суда решился сложить с себя это высокое звание, чтобы пойти его защищать. Таким образом, нужны не мои умение и знание, а мое имя. Ho им я не торгую!..» И мы расстались. A через год мне, уже в должности обер-прокурора, пришлось давать касса­ционное заключение по этому же самому делу и настаивать ка утверждении обвинительного приговора о том же самом Вальяно.

Дело Засулич, конечно, было большим козырем в ру­ках официальных и литературных реакционеров, и его стали пристегивать почти к каждому политическому убий­ству или покушению на него. Как только совершалось по­добное печальное событие, Катков и его подражатели на­чинали говорить о приговоре по делу Засулич, как о па­губном примере, подстрекающем политических убийц и внушающем им идею об нх безнаказанности. При этом, конечно, перед читателями и слушателями умалчивалось

0 том, что прн суде коронном, который был призван вести дела против порядка управления, никакой мысли о безна­казанности быть не могло и что сравнивать покушение на жизнь грубого нстязателя, при отправлении должности, с посягательством на жизнь главы государства по меньшей мере натянуто. Процесс Засулич содержал в себе одно драгоценное для политика указание — указание на глубо­кое общественное недовольство правительством и равно­душие к его судьбам. Ho именно на эту-то сторону — то близоруко, то умышленно — не обращалось никакого вни­мания. Нечего и говорить, что мое имя при этом повторя­лось постоянно со всевозможными комбинациями Ho он продол­жал запальчиво настаивать, мешая мне идти в заседание. Чтобы отделаться от него и не утрачивать необходимого спокойствия, я поручил судебному приставу провести его в места стенографов и там устроить.

«Очень хорошо-с! — сказал он мне, иронически раскла­ниваясь, — благодарю вас, я не забуду вашей любезно­сти...» — и злобная усмешка кривила его бледное лицо. Это был знаменитый полковник Богданович, староста Исааки- евского собора и издатель елейно-холопских брошюр, кото­рыми впоследствии, вымогая себе субсидии от правитель­ства, он усердно и широко отравлял самосознание русского народа.

Кауфман был встречен в назначенное им время това­рищем председателя Цухановым и проведен в мой каби­нет. Получив известие о его прибытии и оберегая суд от всякого, хотя бы и неосновательного, повода к нареканиям на него, я сделал перерыв в показании допрашиваемого свидетеля и пригласил Кауфмана в залу заседаний. Он держал себя скромно и с достоинством, почтительно отве­чая на вопросы суда, и, очевидно, не хотел, хотя и мог бы, говорить дурно о подсудимом. Между нами произошел обязательный для председателя диалог, причем я, предла­гая неизбежные вопросы, всячески старался не оскорбить самолюбия старого и заслуженного воина, привыкшего на дальней восточной окраине к особенному почету. «Вы — туркестанский генерал-губернатор, генерал-адъютант Кон­стантин Петрович фон Кауфман?» — «Да». — «Какого вы вероисповедания? Если лютеранского, то я должен при­вести вас к присяге сам, за отсутствием пастора». — «Я — православный». — «Высокое положение, вами занимаемое, избавляет меня от необходимости предупреждать вас о свя­тости присяги. Знаете ли вы подсудимого и что можете показать по настоящему делу?» По окончании допроса я предложил Кауфману сесть в места за судьями, но он от­казался, ссылаясь на необходимость ехать по делам. Ha другой день я нашел у себя его карточку, и застав его на следующий день дома, выслушал от него выражение при­знательности за любезное к нему отношение и за то вни­мание, каким он был окружен в суде. При этом он просил меня высказать ему свое мнение по разным вопросам, свя­занным с введением нового суда в Туркестанском крае* Уехав вслед за тем за границу, я получил уже в Шварц­вальде номер «Московских ведомостей» *, где была громо­вая статья Каткова о том, как г-н Кони дерзким обраще­нием с заслуженным слугою престола и отечества доказы­вает, что у него две чаши весов и что достаточно быть генерал-адъютантом русского императора, чтобы не испы­тать на себе той утонченной вежливости, на которую так расточителен председатель окружного суда по отношению к преступникам по политическим мотивам. При этом была сделана ссылка на корреспонденцию из Петербурга, поме­щенную в том же номере, а в ней неизвестный корреспон­дент, пылая негодованием, передавал допрос Кауфмана в следующем виде: «Свидетель Кауфман, кто вы такой?» — «Г енерал-адъютант, туркестанский генерал-губернатор». Председатель, откинувшись на спинку кресел: «А... а... ка­кого вы вероисповедания (язвительно), конечно, лютеран­ского? Были ли вы под судом и следствием?» — «Нет». — «Помните, что вы примете присягу, и если вздумаете го­ворить неправду, то можете подвергнуться лишению прав и ссылке в Сибирь! Ну-с, что скажете?». Оказалось, что автором корреспонденции, написанной в духе и во вкусе Каткова, был г-н Богданович. Так отплатил он мне засвое удсбное место среди стенографов.

Излишне говорить, как действовала вся эта многолет­няя травля на мое душевное спокойствие при необходи­мости притом постоянно соблюдать внешнее равновесие и невозмутимость духа при бесконечных и самых разнооб­разных сношениях со множеством людей, на которые обре­чен председатель столичного окружного суда. Каждое политическое преступление вновь растравляло мои вну­тренние раны и влекло за собой новое оживление намеков, инсинуаций н клевет, новое торжество невежественного злорадства и новое проявление трусости со стороны тех, кто знал, однако, в чем правда по делу Засулич.

Тем не менее, я видел постепенное нарастание спра­ведливости в оценке моей [деятельности] со стороны Набо­кова. B половнне февраля 1881 года он пригласил меня к себе и заявил, что рад предложить мне участие в каче­стве члена комиссии по составлению нового уголовного уложения. Я принял с благодарностью это предложение, как открывавшее мне поле чрезвычайно интересной и важ­ной законодательной работы, в которую я мог внести ввиду моей долгой практики свою несомненную долю пользы. Он объявил с видимым удовольствием старику Арцимовичу, что мое участие в комиссии — вопрос решенный.

Ho настало зловещее 1 марта [1881 г.], и в опублико­ванном через две недели высочайшем указе о членах ко­миссии моего имени не было. Я оказался замененным бес­цветным чиновником Розиным и как утешение получил приглашение состоять в комиссии... по разбору старых сенатских дел. Ho ... все к лучшему в лучшем из миров, как говорит мудрый руководитель Кандида, и в настоящее время я доволен, что мне не пришлось быть участником скудной по содержанию работы, которая заменила ясный и образный язык старого уложения пустотелым канцеляр­ским кирпичом, построив из него здание, не могущее удо­влетворить ни правовому народному чувству, ни тем идеа­лам, к которым должен стремиться законодатель как нрав­ственный учитель народа. Две главных области русского уголовного закона, возмущающие чувства справедливости и веротерпимости, остались неприкосновенными. Свобода совести русского человека по-прежнему опутана кандалами, и по-прежнему смертная казнь раскинула свое окровавлен­ное крыло над всеми, даже и некровавыми, попытками негодующей души добиться лучшей участи для своей несчастной родины... И все это изложено непонятным для народа, вялым и вязким языком, как будто взятым напро­кат у бездарного переводчика с немецкого. И все это со­провождается лицемерными объяснениями, вроде тех, B которых господа Фриш, Таганцев и Фойницкий, объяснив на десяти страницах безнравственность, нецелесообразность и непоправимость смертной казни за политические престу­пления, внезапно заключают о необходимости оставить ее в нашем кодексе, предоставив мудрости Государственного совета разделить их взгляды и исключить ее из уложения, вместо того, чтобы прямодушно отказаться от ее омерзи­тельного влияния и предоставить сомнительной мудрости и холопскому бесстыдству Государственного совета ее вве­сти. Правда, что при таком «поступке» с их стороны им, вероятно, не пришлось бы получить по рассмотрении про­екта в Государственном совете «свои «сребреники» в раз­мере пятидесяти тысяч Фришу, тридцати тысяч Таганцеву и пятнадцати тысяч каждому из остальных членов. И в этом отношении дело Засулич по неисповедимой благости господней оказало мне добрую услугу. Последним прямым отголоском дела Засулич для меня было предложение мнев 1894году начальником Военно-юридической академии кафедры уголовного судопроизводства, причем он несколько поторопился, так как в конференции возникли голоса про­тив меня как лица, скомпрометированного политически делом Засулич. По словам П. О. Бобровского, главным оппонентом в этом смысле был профессорГольмстен.Иэто в то время, как я уже был сенатором, исполняющим обя­занности обер-прокурора в течение восьми лет. Вся исто­рия завершилась заявлением военного министра Ваннов- ского начальнику Академии о том, что он удивляется, как конференция могла подумать, что он когда-либо утвердит профессором человека, который был председателем по делу Засулич. Ho вообще, заключая через 26 лет мои воспоми­нания об этом деле и его последствиях лично для меня, я без малейшего чувства горечи и с благодарностью судьбе оглядываю прошлое...

He будь этого дела, я, вероятно, уже давно занял бы выдающийся министерский пост. Bce складывалось в этом смысле и направлении, и граф Пален совершенно серьезно предсказывал мне, что я буду сидеть в его кабинете как один из ближайших его преемников. Весьма возможно, что при благоприятно сложившихся обстоятельствах это и случилось бы. Обязанности министра юстиции, понимае­мого как исполнителя личной воли монарха, могли бы за­ставить меня подчинить голос сердца коварному и лжи­вому голосу так называемого raison dEtat1 и принимать участие в обсуждении и применении мер, направленных к подавлению законных потребностей общества, вырос­шего из пеленок, в которых его держало своекорыстное самовластие. Это не могло бы, конечно, продолжаться дол­го, и возмущенная совесть заставила бы меня «сломать себе шею» не менее прочно, чем по делу Засулич, унеся в душе неизгладимые раны и воспоминания, заставляющие крас­неть...

Я не был способен на то «отречение Петра», которому предались после 1881 года многие люди, казавшиеся поря­дочными, с цинизмом растоптавшие ногами ради звезд, чинов и власти все то, чему они еще так недавно пропове­довали «поклонение, как святыне».

Я не умел бы стать «способным чиновником» и, вероят­но, B то же время был бы вынужден исказить в себе черты общественного деятеля на правовом поприще. Гонения по делу Засулич дали мне возможность познать немногих истинных друзей и среди пустыни человеческой низости и предательства испытать минуты сладкого отдыха в редких, но дорогих оазисах сочувствия и понимания.

Смирив свои личные желания и ясно увидев тщету че­столюбивых мечтаний, я не дал овладеть собою унынию и не утратил веры в лучшие свойства человеческой при­роды. To, что наступило после t881 года, показало, что и польза, которую, быть может, попробовал я принести на широком государственном поприще, была бы хрупкою и непродолжительною. Там, где дело целого царствования, обновившего Россию, можно было, при содействии и со­чувствии большинства, обратить бы вспять, там полезная деятельность одного человека, не согласованная с общими властными вожделениями, легко могла бы быть вырвана с корнем. Такие же соображения вынудили меня гораздо позже, в 1906 году, отказаться от предложенного мне порт­феля министра юстиции.

Судьба послала мне остаться верным слугою тех начал, на службу которым я вступил с университетской скамьи, а дружеское уважение таких людей, как Кавелин и Гра- довский, Арцимович, граф Милютин, Чичерин и граф Л. H. Толстой, с избытком искупило мне растлевающее расположение «сфер» августейших «особ» и предательский привет «палаты и воинства» их.

Лето 1904—1906 гг. Сестрорецкий курорт.

<< | >>
Источник: А.Ф. Кони. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич. ИЗДАТЕЛЬСТВО "ЮРИДИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА" Mocква —1966. 1966

Еще по теме Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы.:

  1. ВОСПОМИНАНИЯ O ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ
  2. Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы.
- Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - История - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридические лица -