<<
>>

ТРИУМВИРЫ

Беспорядочное и мятеж­ное возрождение России путем «освободительного движения», дав возможность сво­бодной оценки недавних кормчих русского государственного корабля, B то же время, под влиянием злобы дня, подер­нуло каким-то туманом живые воспоминания об их лично­стях.

Ho воспоминания эти представляют материал для истории, которая недаром названа Цицероном Festis tem- porum,vita memorial Iux veritatis[55]. Ho история не только это: dieWeltgeschichte ist das Weltgericht[56]. Вот почему я — старый судья — считаю нужным записать свои отрывочные воспоминания о трех людях, которые имели, хотя и в раз­ной степени, роковое влияние на судьбы России и на пра­вильное развитие в ней общественности.

C Победоносцевым я встретился впервые как его слу­шатель в Московском университете в 1864/65 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрез­вычайно худощавый обер-прокурор восьмого департамента сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны, хотя и довольно от­влеченны и теоретичны, что, впрочем, объяснялось тем, что они читались на распутье между старым и новым поряд­ком процесса. B них так же, как это ни странно, было пол­ное отсутствие критического элемента и того скептицизма, к которому так был склонен ПобедоносцевРв своей даль­нейшей деятельности. Я записывал эти лекции за ним и потому не имел времени скучать, но товарищи скучали чрезвычайно. Это объяснялось тем способом, которым они читались. Победоносцев говорил очень однотонно и бес- цветно-глухим и каким-то совершенно равнодушным голо­сом, точно исполняя надоевшую обязанность. Это тоже поражало меня впоследствии, когда мне приходилось слы­шать в разных комиссиях и в Государственном совете его сильное, своеобразно-красноречивое слово, которое прико­вывало к себе общее внимание. Над кафедрой возвыша­лась фигура с бледным, худым, гладковыбритым лицом в толстых черепаховых очках, сквозь которые устало и без­различно глядели умные глаза, а из бескровных уст ли­лась лениво и бесшумно монотонная речь.

Победоносцев, предшествуемый литературною известностью и славой опытного цивилиста, внушал нам уважение, но не оживлял нас и оставлял равнодушными к своему предмету. B отно­шении к нему в аудитории не было не только горячей любви и тайной нежности, которою мы окружали нашего «Никиту» — незабвенного профессора Крылова, но не было и того чуткого внимания, которое вызывал в нас каждым своим словом Б. H. Чичерин. Лично мне пришлось гово­рить с Победоносцевым в первый раз 1 июня 1865 г. ве­чером, в день экзамена, у него, когда я пришел депутатом от товарищей просить поставить удовлетворительный балл любимому нами студенту Рослякову — кавказскому сті лен- диату. Этот Росляков был большой забулдыга и герой са­мых невероятных историй, но добрый малый. Перед экза­менами он не мог никак усидеть дома и вечером накануне в отчаянии махал на все рукой, а утром, выбрившись дол­го и тщательно, как будто это могло ему помочь, шел на экзамен и торжественно проваливался «на кандидата». Кое-как сдав почти все выпускные экзамены, он возлагал надежды на экзамен у Победоносцева и получил неудовле­творительный балл. Ero отчаяние, имевшее какую-то связь с получаемой им стипендией, не знало границ. Можно было опасаться, зная его пылкий нрав, что он употребит бритву не для одного бритья. C заступничеством и был отправлен к Победоносцеву я. Выслушав мой откровенный рассказ, Победоносцев покачал головою, поахал и поставил в ле­жавшем перед ним списке (разговор происходил в профес­сорской комнате) Рослякову четверку, шутливо сказав мне, продолжая глядеть в список: «Рослякову Николаю — че­тыре, а Кони Анатолию для равновесия надо бы одйн балл сбавить». — «Что же, сбавьте, — сказал я, — смеясь». —- «Ну, уж, бог вас простит», — ответил он и дружелюбно CO мною простился. Наш разговор, по-видимому, остался у него в памяти, потому что в первые годы моей службы мне передавали, что Победоносцев иногда справлялся обо мне у тех, кто мог меня знать, спрашивая: а что делает Кони Анатолий?

Мы встретились снова гораздо позже, когда он — автор замечательного учебника * и непререкаемый авторитет по вопросам гражданского права — был уже членом Государ­ственного совета.

Великая княгиня Елена Павловна, озабочиваясь перед смертью объединением в одном Совете управления всеми созданными ею учреждениями, выразила будущему пред­ставителю Совета К. К. Г роту желание иметь меня в числе членов. Вследствие этого мне приходилось бывать иногда «у августейшей покровительницы этих учреждений» великой княгини Екатерины Михайловны и в качестве члена Совета принимать приглашения на обеды у нее, очень длинные и очень скучные. По какому-то совпадению случайностей каждый раз одновременно со мною бывал приглашаем и Победоносцев. После обеда on ferisait cerele *, и мне прихо­дилось слышать Победоносцева, говорить с ним и обыкно­венно, выходя вместе, вести с ним дорогой довольно дол­гую беседу. Это было во второй половине 70-х годов. Он производил очень хорошее впечатление. Ум, острый и тон­кий, веское и живое слово были им обыкновенно обраща­емы на осуждение правительственных порядков царствова­ния, которое началось так блестяще и кончалось так печально, среди разгара мелочных честолюбий и хищниче­ских аппетитов. Победоносцев чувствовал, что он очень не любим в министерстве юстиции. И действительно граф Па­лен, смотревший на вопросы гражданского права с хозяй­ственной точки зрения остзейского барона, никак не мог, да и не умел подняться до общих правовых начал и, ко­нечно, встречал в Государственном совете сильные и рез­кие возражения со стороны Победоносцева, которого нередко поддерживал и князь С. H. Урусов, лукавый пред­седатель департамента законов, понимавший, однако, совер­шенно ясно узкость, а иногда и полную нелепость цивили- стических фантазий графа Палена. Обыкновенно в мини­стерстве юстиции департаментский доклад происходил в день заседания соединенных департаментов Государствен­ного совета, и граф Пален принимал этот доклад в присут­ствии товарища министра, директора и вице-директора по возвращении из заседания, возмущенный и раздраженный Победоносцевым и Урусовым, так что доклад очень часто начинался с яростных филиппик против них, причем Пален махал руками, сыпал искры со своей сигары и обзывал Победоносцева и Урусова нехорошими словами, прибавляя иногда к имени последнего простонародный эпитет, обозна­чающий сокровенное место у женщины.

Особенно ярко помню один случай. До Государственного совета дошло из старых судебных учреждений и сената дело по иску удель­ного ведомства к помещице Алымовой об отобранни у нее нескольких сот десятин земли в Пермской губернии. Алы­мова защищалась ссылкою на завладение по давности, на­личность которой была несомненно доказана. Дело во всех инстанциях было решено в ее пользу. B Государственном совете Пален, однако, возражал, ссылаясь на то, что межа генерального межевания не подлежит давности и что через эту межу — как это было в деле Алымовой — приобрета­тель по давности никогда перешагнуть не может, но остал­ся в меньшинстве трех лиц (два других были — бывший русский посол в Париже барон Будберг и министр уделов граф Адлерберг) против всех остальных членов Государ­ственного совета, не разделивших этого нелепого взгляда. Впоследствии с этими тремя согласился государь...

He предвидя такого результата, Пален, приехавший из заседания и облегчив свою душу выходками против Побе­доносцева и Урусова, стал говорить, что, конечно, «фан­фароны» кассационного сената будут с ними согласны, но что он — граф Пален — желает дать немедленно циркуляр по соединенным палатам (тогда в России было только пять судебных округов) с предписанием держаться своего тол­кования. Я взглянул на Фриша, но тот потупнл глаза и молчал, хотя при вступлении в должность товарища мини­стра вполне согласился с моим мнением, что мы нравствен­но обязаны удерживать графа Палена от неправильных шагов и уменьшать тот законодательный зуд, которым он страдал и Для которого он находил в министерстве по­слушных и угодливых исполнителей. Видя, что Фриш лу­каво молчит, я стал возражать министру, ссылаясь на авто­ритеты по гражданскому праву и доказывая, что межа генерального межевания есть идеальная линня вроде мери­диана, которую никакие изменения границ частных владе­ний передвинуть не могут, но это не значит, чтобы вла­дельцы имений, границы которых совпадают с генеральной межой, лишались права приобретения друг у друга земли по давности, т.

e. по институту, свойственному не только гражданскому праву вообще, начиная со времен римлян, но и исторически сложившемуся в России под влиянием ее бытовых и исторических условий. «Ах! — воскликнул Па­лен, приходя в раздражение. — Это все тэ-ория,тэория,это все акадэмические рассуждэния. У нас в остзейском крае со­всем иначе». — «Однако же, — сказал я, — такие автори­теты, как Неволин, Мейер, Победоносцев». — «Ну, что мне Мейер! Что мне Неволин! Это все тэории! Я вас прошу,— обратился он к начальнику гражданского отделения А. В. Иванову (ныне сенатору), — немедленно составить циркуляр и представить мне».

Дело начинало принимать оборот совершенно немысли­мый, а молчание Фриша, который, конечно, не мог не по­нимать значения того, что собирался делать Пален, меня взволновало. «В таком случае, граф, — сказал я, — лучше всего составить циркуляр о том, что вы приказываете за­висимым от вас судьям старых судов считать, что дав­ность, как способ приобретения прав на недвижимое иму­щество, несмотря на принадлежащее ей место в X томе свода законов, упраздняется». — «Нэт-с! — гневно восклик­нул Пален, — циркуляр будет написан так, как я сказал, и я вовсе не упраздняю этой давности!» — «Да, но я же­лал бы знать, каким образом при вашем толковании мо­жно будет приобрести по давности землю в такой даче, по которой проходит генеральная межа, и где же будет равенство прав. Представьте себе, что между мною и вами существует специальная межа и между вами и Эдуардом Васильевичем такая же, а между мной и им — генеральная межа. Окажется, что я у вас и вы у него и наоборот мо­жем приобрести по давности, а я у него и он у меня только потому, что над нами в пространстве пролегает генераль­ная межа, не можем, не имея права перешагнуть через эту идеальную линию, или, быть может, нам следует спустить­ся друг к другу на воздушном шаре?» Пален вспыхнул и сказал мне резко: «Покорнейше прошу, ваше превосхо­дительство (я еще таковым не был), избавить меня от ваших неуместных каламбуров» (?)! По окончании докла­да Иванов пришел ко мне в великом унынии от всего произошедшего, и я, все еще надеясь, что Фриш отговорит Палена от такого неразумного шага, пошел к нему и, выра­зив мое удивление, что он меня не поддерживал в моих «каламбурах», напомнил ему наш разговор при его всту­плении в должность.

Фриш посмотрел на меня недобрым взором своих холодных глаз и сказал мне, отчекания каж­дое слово: — «Я нахожу, что товарищ министра и директор департамента (я исправлял должность директора) назна­чается не для того, чтобы критиковать взгляды министра, а для того, чтобы быть исполнителями его желаний, лишь отыскивая и вырабатывая для них наиболее удобную и соответствующую форму». — «Г раф Пален, — ответил я ему, — настойчиво уговаривая меня перейти из прокуроров в вице-директора, сказал мне, что ему после ухода Сабу­рова нужна «судейская совесть». He только эта совесть, но и простое доброжелательство к нему не позволяют мне со­глашаться с разными нелепостями, которые он, под влия­нием временного раздражения, думает осуществлять. Я не затем оставил живую судебную деятельность, чтобы играть рабскую роль простого исполнителя, и буду спорить».— «Это как вам угодно!» — ответил мне Фриш. C тех пор, продолжая гнуть свою линию, он неизменно оставлял меня без поддержки, а иногда примешивал к этому и некоторое предательство, как о том записано у меня в воспоминаниях о деле Засулич.

Натянутые отношения между Паленом и Победоносце­вым были так сильны, что последний, если ему было ну­жно что-либо по министерству юстиции, никогда не обра­щался к Палену, а всегда — ко мне. «Простите, что утру­ждаю вас, почтеннейший А. Ф., — писал он мне одна­жды,— что же делать: «человека-бо не имам» в вашем министерстве, кроме вас». B эти же годы я видел его и в Государственном совете в заседаниях по вопросу о лест­нице наказаний и о тюремном преобразовании с прохожде­нием ссылки, куда я был приглашен в качестве «сведущего человека». Он был великолепен как критик. C неподражае­мым искусством разбирал он проект министерства юстиции и не оставлял в нем живого места, со спокойной иронией разрушая совместный труд Набокова и К. К. Грота. Ero слово лилось, как тонкая и метко направленная струйка азотной кислоты, и выедала все, к чему прикасалась. Ho тут же обнаружилось с одинаковою яркостью отсутствие творческого элемента в его скептическом и бесплодном для государственного строительства уме! Видя, что «ничего во всем «проекте» благословить он не хотел», я после дачи моего заключения против отмены ссылки решился обра­титься к нему с вопросом: «А вы, Константин Петрович, что же нменно предложили бы вместо широкой сети оди­ночных тюрем, тоже удержание ссылки?» Ho он восклик­нул страдальческим голосом: «Ах, боже мой, боже мой, да что же вы меня спрашиваете? Да ведь это такой вопрос, который годами нужно решать. Ведь легко сказать, что избрать: ссылку или тюрьму. Ведь вон в проекте мини­стерства чего ни понаписано, так где ж тут что-нибудь предлагать! И разбирать-то это не малый труд. Ax, боже мой, боже мой! Нет уж, пусть другие предлагают» — ит.д. Замечательно, что даже и по вопросам гражданского права, как я впоследствии убедился, Победоносцев не любил определенных ответов. B 1881 году, будучи назначен пред­седателем гражданского департамента судебной палаты, я ревностно принялся за занятия гражданскими делами. Летом этого года я получил депешу министра Набокова, спрашивавшего о моем согласии занять пост председателя департамента петербургской палаты. Усталый от ответст­венности и административной деятельности председателя окружного суда, и притом опального, я согласился. Ho ка­ково же было мое удивление, когда, вернувшись из Кис- сингена в Петербург, я узнал, что я — криминалист, имев­ший уже определенную и довольно большую репутацию как таковой, — назначен председателем апелляционного гражданского суда столицы, где приходилось разрешать сложные и запутанные дела громадного юридического и экономического значения, как, например, иск учредителей главного общества российских железных дорог к этому об­ществу в четыре с лишком миллиона или иск города Петер­бурга к обществу водопроводов об устройстве центрального фильтра и т. п. Мне оставалось илн выйти в отставку, или попытать силы на чуждом мне дотоле поприще. Я избрал второе: взял отпуск на месяц и засел за работу так, что у меня, по русскому выражению, «запищало за ушами». Вскоре вновь предстали предо мною альпийские верши­ны римского права, когда-то мастерскою рукою указанные Никитою Ивановичем Крыловым, а через год, благодаря усидчивому труду, я почувствовал себя вполне в седле и даже получил возможность проводить свои взгляды, очень часто разделяемые такнми юристами-практиками, какграф

Гейден и H. H. Мясоедов. При этом мне пришлось на­ткнуться на странную особенность русской судебной прак­тики по гражданским делам. Оказалось, что некоторые во­просы, нередкие в этой практике и притом не процессуаль­ные, а правовые, которые, казалось бы, должны были быть давным-давно разрешены так или иначе, оставались от­крытыми. Практика их всячески обходила, причем в этом отношении особенно отличался гражданский кассационный сенат, который, по остроумному выражению Мясоедова, мною смягчаемому, «не любил, а только мучил». B числе таких вопросов был, между прочим, и вопрос о том, отве­чает ли и в какой мере наследник, которому оставлено иму­щество в пожизненное владение, за долги наследодателя. Казалось бы, что этот вопрос должен быть давным-давно решен и бесповоротно. Ho в действительности ни в прак­тике, ни в толкованиях юристов, ни в кассационных реше­ниях я не нашел на него никакого ответа. He доверяя себе и желая его правильно разрешить по поступившему на рассмотрение палаты делу, я обратился за разрешением его к звезде русских цивилистов-практиков Голубеву, но не получил от него удовлетворительного ответа. Тогда я по­шел к Сергею Ивановичу Зарудному, но и он, пустившись в бесконечную болтовню, в конце концов умыл в этом во­просе руки. Я уже уходил от него, когда вошел Победо­носцев. «Вот кто вам все разъяснит!» — воскликнул За- рудный. Ho, когда я объяснил свои сомнения Константину Петровичу, он сказал мне: «Да что вы с этим вопросом затрудняетесь. Отрубите ему так или иначе голову — вот и все!» — «Рубить-то я бы и рад, да не знаю, где голова. Как бы вместо нее не отрубить ноги». — «Да, это вопрос трудный... Ax, боже мой! Боже мой! И сколько таких в нашей жизни! Я подумаю и пришлю вам ответ». Прошло дня три, и я получил от него открытое письмо, где было написано: «Справьтесь у Даллоза в Dictionnaire de jurispru­dence generale1. Там вы, вероятно, что-нибудь найдете». Надо заметить, что доступных мне экземпляров Далоза, стоющего свыше тысячи рублей, во всем Петербурге было два: один в библиотеке II Отделения и другой, купленный мною по случаю для библиотеки министерства юстиции. B каком же положении находился бы провинциальный председатель суда, получивший подобный совет. Рыться в

Даллозе мне уже было некогда н пришлось разрешить дело «своим средствием», как говорят новгородские кре­стьяне.

Летом 1878 года я жил в Петергофе и ездил на службу в город на пароходе, на котором часто встречал Победо­носцева, проводившего лето тоже в Петергофе в одном из «кавалерских» домиков. Поэтому нам довольно часто при­ходилось беседовать. Я был очень озабочен тем безумным направлением, которое давалось так называемым полити­ческим делам и которое создавало в обществе настроение опасного равнодушия и скрытого до поры до времени гне­ва. Правительство, близорукое, чтобы не сказать слепое, плодило недовольство и недовольных, не обращая никакого внимания на грозное предостережение, данное делом Засу­лич. B воспоминаниях об этом деле я подробно говорю о настроении общества перед этим делом и после него. B раз­говорах с Победоносцевым я часто касался этих, наболев­ших у меня, обстоятельств и встречал большое и сочувст­венное понимание с его стороны. Однажды, в половине июля, когда мы возвращались с парохода парком, я рас­сказал ему несколько эпизодов из борьбы правительства с «распространением пропаганды», как значилось в доне­сении по этого рода делам, и выразил горькое сожаление, что государь, окруженный ложью и лестью, не знает в этом отношении правды и делается игрушкою в руках тупых или лукавых честолюбцев. «Да, — сказал Победоносцев. — To, что вы рассказываете, действительно возмутительно. Ax, боже мой, боже мой! И все-то у нас так. Это надо расска­зать наследнику и указать на факты. Ведь где-же их за­помнить и не перепутать! Ax, боже мой, боже мой!» — «Если вы, — сказал я обрадованно, — готовы сделать это, то я напишу записку для прочтения наследнику и доставлю ее вам без замедления». Придя домой, я тотчас же засел за составление этой записки и писал ее целый вечер и всю ночь напролет. Писал «слезами и кровью». Я старался в ней самым простым языком изложить «ad usum delphini» [57] все то, отчего в течение последних лет так часто наверты­вались на глаза слезы и обливалось кровью сердце. Пред* ставив в сжатом виде богатый материал, которым я распо* лагал, я делал в конце общий вывод. Вот он[58]:

Я прилагаю эту записку целиком к настоящим воспо* минаниям. Ha другой день она была переписана к позднему вечеру, а на третий день утром я сам отнес ее в кавалер­ский домик и оставил у Победоносцева, которого не застал дома. Какая судьба постигла эту записку, я в точности не знаю. B ближайшие дни я не встречал Победоносцева. Вслед затем произошло 5 августа убийство шефа жандар­мов Мезенцева * — человека, как говорят, доброго, но имевшего вид «сонного тигра», по выражениюА.И.Уруса- ва, бывшего у него с просьбою о снятии опалы. Это собы­тие не могло не повлиять угнетающим образом на высшие сферы, где вообще никогда не умеют выводить уроки из прошлого и прозревать будущее, а жнвут лишь настоящим днем. Моя записка оказалась поэтому гласом вопиющего в пустыне. B январе следующего, 1879, года меня посетил ряд тяжких семейных испытаний в связи с тяжелою и опасною болезнью, известия о которой проникли в печать. Официальный мир, который раболепно и враждебно отвер­нулся от меня после дела Засулич, ничем не подал мне признака жизни, «хотя со мной встречался не впервой». Ho два человека составили из этого исключение. Это были военный министр Д. А. Милютин, с которым я даже не был лично знаком, и Победоносцев. Первый присылал не­сколько раз узнавать о моем здоровье. Второй даже наве­стил меня и просидел у меня довольно долго. Наш разго­вор вращался главным образом в области религии, в кото­рой одной я находил утешение в постигших меня за последние два года горестях и скорбях. Победоносцев про­извел на меня в этот раз впечатление человека не только глубоко верующего, ио и понимающего церковь вовсе не в узком ортодоксально-административном смысле. У него самого в это время была уже семейная печаль, вызванная деяниями отца его супруги Энгельгардта. Впоследствии он несколько раз обращался ко мне за справками по этому делу, но никогда в его просьбах не было и тени заступни­чества за виновного.

Прошло много времени, прежде чем я его увидел опять. B 1880 году он был сделан обер-прокурором святейшего синода и получил возможность приложить свой критиче­ский ум к раскрытию и оценке тех условий, которые де­лали из нашей церкви полицейское учреждение, мертвящее и жизнь и веру народа. Казалось, что высокообразованный человек и юрист, носящий в себе живую веру и знающий ценность этого блага, приложит всю силу своего разумения к тому, чтобы, охраняя церковь, как необходимую и авто­ритетную организацию верующих, вдохнуть в ее деятель­ность утраченный ею христианский дух, а в ее обряды — утрачиваемый ими глубокий внутренний смысл. Увы! Этого ничего не произошло! Противоречие взглядов, жившее B его душе, сказалось и в его действиях как обер-прокурора. Из неоднократных служебных разговоров и споров с ним я мог убедиться, что он считал православие высшим выра­жением духовных сил русского народа, литературу и исто­рию которого знал в совершенстве. Русский человек, по его мнению, был немыслим вне православия. B минуты са­мого скептического отношения к явлениям окружающей жизни, в долгом и истовом присутствии при нашем бого­служении Победоносцев находил единую отраду и утеше­ние. B то же время он считал русский народ неспособным принять и провести в жизнь судебные уставы, в составле­нии которых сам своевременно участвовал. Он не раз с раздражением упоминал при мне о том, что нужно было видеть «ту гнусную кухню», в которой варились эти уста­вы, чтобы понять всю их негодность. Друг искренний и верный Зарудного и Чичерина, он не находил слов для осуждения их взглядов и трудов, направленных на разви­тие права и самосознания русского народа, который, по его мнению, в этом и не нуждался, представляя собою, как он сам мне раз сказал, орду, живущую в каменных шатрах. Могучий владыко судеб русской церкви и состава ее иерар­хии, он усилил полицейский характер первой и наполнил вторую бездарными и недостойными личностями, начиная их повышать именно тогда, когда они отклонялись от своих первоначальных добрых нравственных свойств (как, на­пример, описанный мною в другом месте Московский мит­рополит Владимир) или являлись представителями грубого нарушения веротерпимости (как, например, архиепи­скоп Холмский и митрополит Московский Леонтий), и пре­следуя самостоятельных и строгих епископов переводом C высшей ступени на низшую по значению, как это было с Иоанникием Московским. Насадитель своеобразного мис* сионерства, столь часто занимавшегося относительно рас* колъников тем, что можно бьі определить словом «прово* кация», если бы оно не было так испошлено в последнее время; систематический преследователь старообрядчества, пронесшего через вековые гонения древнее благочестие и коренные свойства русского племени, Победоносцев стре­мился отдать умственное развитие простого русского на­рода в руки невежественного и ленивого, нищего и корыст­ного сельского духовенства. Человек с сердцем, умевший тонко чувствовать и привязываться, умилявшийся от дет­ского лепета и ласки, он проявлял иногда рядом с этим совершенно бессердечное отношение к молодежи духовного ведомства. Костромской губернатор Князев рассказывал мне, что местный архиерей умолял обер-прокурора в 1901 году не закрывать среди зимы семинарии вследствие происшедших там беспорядков и не выдворять из нее среди зимы провинившихся, которые «могут умереть с голода». «Пускай умрут», — отвечал по телеграфу Победоносцев. Го­воря в своих всеподданнейших отчетах в возвышенных вы­ражениях о церкви божией и ее служителях, он допускал существование условий, в которых росли среди духовенства те чувства обиды и ненависти к светской власти, которые так ярко вспыхнули при освободительном движении. Гово­рят, что он ссылался на то, что безумное отлучение Тол­стого от церкви и лишение его христианского погребения последовали без его ведома. Охотно этому верю. Ho разве настойчивое требование перевода отца Григория Петрова в какой-нибудь отдаленный сельский приход вследствие того, что он позволил себе в заседании философского об­щества на лукавый вопрос литературного сыщика Мереж­ковского о том, признает ли он графа Толстого христиани­ном, сказать: «Да, признаю христианином, но не церковни­ком!» Разве это настояние и почти одновременное с этим отлучение Толстого не составляют «parnobile fratrum»!? 1 B своем Московском сборнике и в разных беседах По­бедоносцев, беспощадно отрицая все элементы современ­ной культурной жизни: народное представительство, суд, печать, свободу совести, — клеймил все это словами: «ложь» и «обман»! Bo многом, что касается фальшивых этикетов свободы, народного блага и правды, наклеиваемых на совершенно несоответствующие им явления, он бывал красноречиво прав, хотя и очень односторонен. Ho что же, как не ложь и обман, и притом направленные на духовный строй народа и на достоинство родины, представляли его церковно-приходские школы, его миссионеры во имя Хри­ста, призывавшие к мечу светскому, его фиктивные отчеты об обращении иноверцев на лоно вселюбящей матери церк­ви, его иностранные брошюры и интервью о том, что сво­бода совести в России ничем не стесняется; тонкое, конеч­но сознательное, смешивание им понятия свободы совести и формальной веротерпимости и, наконец, допущение кано­низации Феодосия Черниговского и трогательного, милого старца Серафима Саровского с провозглашением того, что и кости могут считаться мощами! Может ли затем верить в искренность проповеди об уважении к пастырям церкви тот, кто, подобно мне, выслушал рассказ А. А. Нарышкина следующего содержания:

«Я пришел с просьбой в приемный день к Победонос­цеву. Ho, не желая пользоваться привилегией сенаторства и личного знакомства, стал в глубине приемной. К. П. вы­шел к собравшимся в большом количестве просителям из светских и духовных лиц и, подойдя прежде всех к про­винциальному архиерею, принял его благословение и спро­сил его, когда он думает ехать в свою епархию. «Да вот, ваше высокопревосходительство, хотел просить продления отпуска на некоторое время, чтобы продолжать лечение моего недуга у здешних врачей». — «А вы бы, владыко, лучше ехали домой в свою епархию! Hy чего вам здесь оставаться! Ведь, в карты-то играть и там можно», — от­резал ему Победоносцев громко и при всех».

Конечно, мне могут указать на разные улучшения ма­териального характера, развитие епархиальных училищ, возвышение окладов, попытки перевести духовенство на жалованье, церковное строительство и т. п. Ho, дозволи­тельно спросить, где улучшение труда церкви для благо­творного влияния на народную нравственность? Где жела­ние одухотворить и оживить умирающую веру народа и разлагающийся организм церкви? Перед загадкой двоеду­шия Победоносцева, понимаемой в смысле душевного раз­двоения, я становлюсь втупик и не нахожу ему ясных для меня объяснений...

B 1881 году после трагической кончины Александра II его сын, естественно, искал опереться на человека, которого знал близко в качестве своего преподавателя, с которым разделял сетование на личные непорядки близкого к за­кату царствования и которому доверял вполне как совер­шенно бескорыстному человеку. Для Победоносцева созда­лось положение исключительного советника и руководителя политики нового государя, и он мог бы сделаться* еслн бы в сердце этого честного, но ограниченного человека с упор* ной волей, в сердце, в котором жило несомненное желание величия и счастья своего народа, он умел посеять и взро- стить доверие к этому народу и любовь к его духовному развитию. Произнося свою коронационную молитву,Але- ксандр III обливался слезами сознания своей ответствен­ности перед богом за врученный ему народ. Ha этом чувстве, пользуясь его доверием, необходимо было по­строить разумное и систематическое движение вперед по пути оставшихся недоконченными реформ покойного, вме­сто слепой ненависти к ним и совершенно непристойного замалчиванья памяти их творца. Есть мелочные факты, которые гораздо красноречивей длинных рассуждений. Когда умер Николай I, его тяжкая для России память не только была увековечена по повелению сына монументом, но немедленно после его кончины его именем были названы в Петербурге Академия генерального штаба, военно-сухо­путный госпиталь, кавалерийское училище, мост через Неву, железная дорога в Москву, инженерное училище, Пулковская обсерватория и т. д. до грязной улицы, пере­именованной в Николаевскую. Александр II как будто старался заставить позабыть темные стороны царствова* ния своего отца, отмечая все полезное, что тот сделал. Ho сын Александра II не последовал примеру своего отца, и ничто не напоминало в его царствовании царя-освободи- геля в царской резиденции, кроме нелепо начатой по­стройки собора на месте убийства, около которой нагрели себе руки разные чиновные воры, обратившие собранную со всей России народную копейку, эту медную слезу рус­ского народа, в удобные для кражи кредитные бумажки. Уже теперь трудно верится, что еще так недавно на Руси было время, когда было запрещено праздновать 19 фе­враля и когда оказывалось разнообразное давление для того, чтобы воспрепятствовать торжественно помянуть два* дцатипятилетие судебных уставов. Люди, приведшие к ги* бели Александра II, строили свое зловредное влияние на возбуждении в нем чувства страха за последствия своих реформ, воспользовавшись покушением Каракозова, они питали и поддерживали этот страх в ущерб развитию род­ной земли. Убиение отца не могло не поселить ужаса и негодования в душе сына, но как велика и незабвенна могла быть заслуга «ближнего боярина» (?), который ска­зал бы молодому монарху: на ране вашего сердца нельзя строить идеалов управления. Она священна, но народ и страна в ней не виноваты и, если господь хотел помиловать преступный город, хотя бы за нескольких праведников, то можно ли царю карать весь народ за нескольких безум­цев?! To, что писал я тогда, на другой деньпослекончины государя в «Порядке» * (3 марта 1881 г. № 62), прила­гается к этой записи в виде приложений L Ho Победонос­цев не сказал этого. Он составил знаменитый манифест о самодержавии, повлекший за собою выход в отставку Лорис-Меликова, Абазы и графа Милютина. A «Порядок» получил за мою статью предостережение. Хотя Победо­носцев не кичился и не рисовался своим влиянием, но все немедленно почувствовали, что это «действительный тай­ный советник» не только по чину. Мне рассказывали за­служивающие доверия члены Государственного совета того времени, что большинство говоривших в Совете стало по­стоянно смотреть в его сторону, жадно отыскивая в сухих чертах его аскетического лица знак одобрения или сочув­ствия тому, что они говорили, подделываясь под взгляды «eminence grise» [59] или «великого инквизитора», как они его заочно называли. Личное влияние его, доходившее до того, что он делал членами Государственного совета людей, кото­рых министр юстиции не желал взять в сенаторы, стало падать после 1890 года, когда Александру III поднесли письмо Победоносцева к умершему адмиралу Шестакову с выражениями сомнения в глубине и проницательности ума его августейшего ученика. Ho посеянные им семена на ниве встревоженной и смущенной души недалекого, по его соб­ственному мнению, человека уже причесли свои плоды B области русского бесправия. B первые годы этого времени я совсем не виделся с Победоносцевым, ограничиваясь лишь случайной перепиской, главным образом по поводу присылаемых им мне брошюр юридического и этического характера.

Ho с назначением меня обер-прокурором уголовного кассационного департамента в 1885 году свидания наши возобновились, и притом большею частью по поводам весьма малоприятным. Я встретился в моей новой деятель­ности с практическим осуществлением того, что называлось у нас веротерпимостью, то есть с самыми возмутительными преследованиями раскольников, сектантов и иноверцев, причем эти преследования видоизменялись, как протей, и, будучи поражены и раздавлены в» одном месте, возникали в другом или том же, но с другой окраской, не изменявшей их зловредной и бесстыдной сущности.

K делам о несогласно мыслящих, о которых будет ска­зано в приложении, присоединялись и дела об оскорблениях веры и церкви, причем, конечно, под влиянием косвенных давлений из Петербурга или желания попасть в тон, при­чем очень часто квалификация этих деяний поражала своей бездушной натянутостью, а наказания своею суровостью. Я слишком люблю судебное ведомство и слишком знаю, какой тяжкий, бескорыстный труд несут его представители, чтобы делать такие обобщения, которые позволил себе во второй Государственной Думе сделать какой-то мерзавец из отставных вице-губернаторов, Настойкин или Налив- кин, хорошенько не припомню. Тем не менее, я должен со­знаться, что некоторые приговоры судов и кассационные по поводу них упразднения не могли не возмущать нрав­ственного чувства. Растлевающее влияние шло из Петер­бурга двумя путями: чрез обер-прокурора Святейшего

синода и через министра юстиции при благосклонном мест­ном содействии епархиального начальства. Это влияние, конечно, редко оказывалось по отдельным делам, а глав­ным образом проявлялось ввысказыванииобщихвзглядов и руководящих указаний, благодаря которым на местах начиналось усердие всегда не по совести и часто не по ра­зуму. Это направление росло у меня на глазах и достигло своего апогея к концу девяностых годов. Даже на высших ступенях судебной лестницы в кассационном сенате и в кабинете министра юстиции по каждому выдающемуся по объему, значению или личности делу из указанных мною категорий возникал вопрос: а что скажет по этому поводу Константин Петрович, причем в большинстве случаев это значило: а что скажет, а затем и прикажет государь?! Если по делам об отпадениях от православия, о совраще­ниях в раскол и о ересях приходилось в сенате вести труд­ную борьбу и достигать справедливого и человечного ре­зультата лишь путем больших* усилий, то по делам об оскорблениях веры, то есть о богохулении, кощунстве и т. п., эта борьба была прямо тяжкою и оставляла подчас почти невыносимое чувство негодования. И в этой области все шло crescendab Слабый характером, несмотря на свои решительные аллюры, министр юстиции Манасеин еще оказывал иногда, пользуясь товарищескими отношениями по Училищу правоведения, некоторое пассивное сопроти­вление Победоносцеву, а в деле пасторов поступил даже с высоким и редким у наших сановников благородством. Ho когда министром сделался Муравьев, не связанный в прошлом товариществом с Победоносцевым и обязанный своим быстрым служебным возвышением в значительной степени бездушному ханже великому князю Сергею Але­ксандровичу, то дело пошло гораздо хуже. Жадному карье­ристу, смотревшему на свой пост лишь как на ступень к дальнейшим почестям и окладам, доброе расположение «великого инквизитора» было, конечно, гораздо важнее, чем безупречность русского правосудия. Вредное влияние отразилось на судебных решениях особенно осязательно именно при Муравьеве, причем он не стеснялся давать прокурорам палат конфиденциальные циркуляры о необхо­димости «в видах правительства» толковать вопросы о со­ставе преступлений против веры в смысле, противополож­ном предуказаниям сената. Помимо вредного влияния ми­нистра юстиции, и в самом сенате существовала большая группа ‘ лиц, по разным основаниям стоявших за самую крутую расправу с несогласно мыслящими в делах веры и, следовательно, за оставление кассационных жалоб по этим делам без последствий. Одни были люди честные, но гово­рившие по убеждению своего узкого фанатизма. Таковыми являлись барон H. О. Тизенгаузен и И. И. Полнер. Оба они относились ко мне очень дружелюбно, в особенности последний, но стоило мне начать толковать закон в широ­ком смысле или стать на защиту веротерпимости в узких и тяжких рамках кассационного производства, когда даже нельзя было касаться существа, как оба они преобража­лись, в глазах их появлялась холодная неумолимость и пер­вый из них вопиял сенаторам: «He идите по пути, на кото­рый нас влечет обер-прокурор!» A второй, бледный от волнения, говорил мне дрожащнм голосом, отведя меня B сторону: «Друг мой! Что вы делаете?! Ha какую святыню вы посягаете?! Друг мой, вы себя погубите! Еще слава богу, что ваше заключение дано при закрытых дверях за­седания!» Замечательно, что Полнер был в общем человек самостоятельный и стойкий, опытный и в высшей степени трудолюбивый юрист. Ho на него легла печать его пребы­вания юрисконсультом Святейшего синода. Надо при этом заметить, что он был крещеный еврей и, перейдя в другой религиозный стан, принес туда жестокую нетерпимость своих предков. Я помню, как они оба ратовали против меня по делу Меркурьевой и Васильевой, возбужденному ученым гонителем сектантов, последователем и учеником московского Филарета, тверским архиепископом Саввой. Несчастные женщины были осуждены в ссылку в Сибирь вследствие утвердительного ответа присяжных на вопрос O виновности.

Вторая группа состояла из малодушных и трусов и бы­ла довольно многочисленна. K ней принадлежали преиму­щественно люди с немецкими фамилиями и неправослав­ного вероисповедания, очевидно боявшиеся, что их могут заподозрить в потачке врагам православия. Сюда же отно­сились и добровольцы из русских. Я не могу забыть до сих пор сидевшего ближе всех к моему месту сенатора И. Г. Мессинга, отличавшегоСя во время оно в судебной палате неутомимой ненавистью к запятым. Больной и близкий к смерти, с отвисшей нижней челюстью и идиот­ски раскрытым ртом на бледном и тупом лице, он ожив­лялся лишь, когда нужно было подать свой голос за то, чтобы оставить в силе какой-нибудь бесчеловечный при­говор о сектанте или «оскорбителе веры». B этой группе доходило до того, что нашелся сенатор А. А. Арцимович, который в явное умаление достоинства сената и в явное противоречие точному смыслу закона возбуждал вопрос о том, имеет ли он право, как католик, участвовать в кас­сационном рассмотрении дел, касающихся православной церкви. Когда этот прием «нехождения на суд нечестивых» не удался, то этот брат благороднейшего Виктора Антоно­вича (см. мои воспоминания о нем) стал вотировать за утверждение возмутительных приговоров, ссылаясь на то, что он, как инославный, не счйтает себя компетентным в законах, направленных на защиту православия, и потому считает себя нравственно обязанным умывать руки пред приговорами православных судов. Я помню, как в 1901 йли 1902 году А. М. Бобрищев-Пушкин — человек с воз­вышенной и чуткой душой, — дававший заключение в III Отделении кассационного сената, плакал у меня в ка* бинете, рассказывая об оставлении без последствий, во­преки его заключению, жалобы старообрядца, осужденного с вопиющим нарушением внутреннего смысла закона, вследствие увертливости А. А. Арцимовича.

Третьи из описываемой группы были не менее опасны, чем беззастенчивые палладины православия. Это были оппортунисты, которые, стыдясь быть слугами неправды, в то же время стремились переложить ответственность на суд или присяжных. Когда я предлагал отменить приговор суда и решение присяжных по 1 статье Устава угол, суд-ва и 1 ст. Уложения за отсутствием состава преступле­ния, они соглашались на кассацию по какому-нибудь пу­стому судопроизводственному нарушению или в крайнем случае отменяли приговор суда, оставив в силе решение присяжных о виновности. Таким образом, и они умывали руки по коренному вопросу, обращая дело, а с ним вместе и подсудимого на новую судебную волокиту. Этот уклон­чивый образ действий всегда меня чрезвычайно волновал, так как подсудимые были по большей части крестьяне и темные люди, не имевшие в своем распоряжении способов дальнейшей защиты. Представителем этого типа сенаторов был Андрей Николаевич Маркович, бледный, изящный старик, блиставший драгоценными камнямисвоихперстней, отличный музыкант и помощник митрополита по Человеко­любивому обществу, потихоньку осуждавший своего друга Победоносцева, но редко имевший мужество сказать это прямо. Наконец, был и такой сенатор, который представ­лял собою своего рода психологическую загадку. Это был прошедший долгую и безупречную судебную службу сена­тор Александр Викторович Волков, маленький на вид че­ловечек, с болезненным лицом (он страдал сердечным не­дугом, который и свел его в могилу), вечно сомневающийся под влиянием доброты, доходившей почти до истерической сентиментальности. Каждый обвинительный приговор по обыкновенным и иногда очень тяжким преступлениям, ко­торый приходилось оставить в сйле, повергал его в уныние и вызывал с его стороны длинные и бесплодные споры. При этом он был и очень неустойчив во мнениях под влия­нием временных настроений. Я помню характерный в этом отношении случай: в Полтавской губернии была изловлена шайка конокрадов, составлявшая ужас и отчаяние целой местности. Один из них сознался, будучи захвачен с по­личным, и выдал своих товарищей, у которых найдены были во множестве похищенные сбруя и разные вещи, их вполне изобличавшие, так что и они сознались, повторив это сознание на суде. Ho оговоривший, допрошенный по­сле них, отказался от своего сознания и стал объяснять это сознание истязаниями, которым его будто бы подверг­ли в волостном правлении, всунув ему суковатую палку через задний проход в кишки и там поворачивая. Суд по­становил сообщить о его заявлении прокурору для иссле­дования и возбуждения вопроса об ответственности сель­ских должностных лиц и вместе с тем поручил врачу-экс- перту его немедленно освидетельствовать, причем ни малей­ших следов описанных истязаний не оказалось. Присяжные заседатели, перед которыми прошла масса потерпевших, не поверили этому очевидному вымыслу, заготовленному в тюремной академии, посудили всех конокрадов. Оговорщик принес на этот приговор жалобу в сенат, и к ней под влия­нием наставлений той же академии присоединились и все остальные осужденные в количестве, кажется, 16 человек. Докладывая это дело, Волков так поразился рассказам о крючковатой палке в кишках, что стал настойчиво доказы­вать необходимость кассации приговора, несмотря на не­заслуживающие уважения кассационные поводы. Сколько ни рычал на него резкий и грубый Репинский, сколько ни убеждал я его в отсутствии законных оснований для кас­сации, он стоял на своем, хватался за сердце, побледнел, как полотно, и наконец заявил нам, что, не соглашаясь с ним, мы его «буквально убиваем», и просил во всяком случае отложнть резолюцию до следующего заседания. Тогда председательствующий Репинский предложил ему прислать дело для рассмотрения мне с тем, что если я оты­щу какую-либо возможность кассации, то и он согласится. Я посвятил несколько дней на чтение OT доски до доски этого дела, состоявшего из пяти толстейших томов, и при­шел к убеждению, что оно по существу было решено пра­восудно, а по формам и обрядам совершенно правильно и что кассация такого дела была бы разрушением долгой и сложной работы суда и присяжных. Я написал об этом Волкову, который, явившись в заседание, своими мольбами совсем нас расстроил, так что я взял дело опять, чтобы попробовать найти какую-нибудь кассационную придирку. Она нашлась в кое-каких неправильностях протокола и не­удачных выражениях вопроса о событии, и я, сердясь на себя и на Волкова, написал с большим трудом резолюцию, которая должна была «сохранить ему жизнь». У Волкова оказалась в семействе скарлатина, и он, добросовестцо ос­новываясь на устарелой статье закона, воспрещающей осо­бам, имеющим приезд к высочайшему двору, отлучаться из дому впредь до окончания появившейся у них в доме заразительной болезни, в течение месяца не ездил в сенат и держал дело у себя, а приехав наконец, сказал, что он еще раз прочитал все дело тоже от доски до доски и глу­боко возмущен преступною деятельностью злодеев, вносив­ших столько трепета и разорения в целую местность, и что он ни в каком случае не согласен на кассацию. Мы перегля­нулись с Репинским, и я, шутя, сказал ему: «А вот мы так решили непременно кассировать». Волков опять побледнел и сказал дрожащим голосом: «Умоляю вас, не делайте этого, я не в силах подписать подобную резолюцию. Ради бога, оставьте жалобу без последствий..!»

Ho тот же самый Волков, как только до рассмотрения при его участии доходило дело о преступлении против веры, становился просто неузнаваем. C выражением глу­бокой правоты читал он длинные резолюции об оставлении без последствий жалоб и об отмене вследствие вынужден­ных прокурорских протестов оправдательных приговоров по делам о еретиках, раскольниках и инославных — или взволнованно, постоянно меняясь в лице и задыхаясь, спо­рил против моих доводов и докладов в обратном смысле. Всегда мягкий и любезный, он становился резок и неснос­но упрям, начиная тревожно и подозрительно глядеть по сторонам, как только докладывалось такое дело. Ни в ка­кой угодливости пред министерством юстиции (тем более, что тогда еще и не наступили муравьевские времена) или Победоносцевым его заподозрить было нельзя, и потому его вероисповедная свирепость была мне совершенно непо­нятна. Он прекрасно писал, умел говорить с большою убе­дительностью и искренностью и потому был очень опасен, обезоруживая в то же время своим больным видом и оче­видными физическими страданиями своего сердца, которое, однако, не страдало нравственно, когда его обладатель проводил теорию Dura Iex et Iex 1, толкуя этот закон бук­вально и узко. Благодаря этому мне приходилось очень часто переносить этого рода дела на уважение департамен­та, что увеличивало мою работу и ввиду сказанного о се­наторах вообще было не безопасно для исхода дел.

Я, однако, нашел оригинальное средство для укрощения фанатического пыла бедного Волкова. Он был чрезвычайно мнителен, принимал встревоженный вид и старался замять разговор, если при нем упоминали о чьей-нибудь смерти. Мы сидели рядом в отделении сената, и когда приближал­ся мой доклад или наступал доклад Волкова по делам о религиозных преступлениях, я начинал рисовать мертвую голову, или скелет с косой в руках, или насыпь с могиль­ным крестом. Волков, бросив недовольный и тревожный взгляд на эти художественные произведения, наводившие на него ужас, не мог уже от них оторваться и, постоянно возвращаясь к ним взором, наконец, говорил мне: «Что это какие вы неприятные все вещи рисуете?» — «Отчего же неприятные? Я уже вам объяснял, что это различные эмблемы смерти, об которой никогда не надо забывать. Ведь и мы с вами, вероятно, скоро отправимся в путеше­ствие, из которого никто не возвращается! Там придется отвечать за каждый лишний вздох и каждую напрасную слезу, которые мы здесь причинили нашими решениями. Вот и теперь придется решать настоящее дело, я себе и напоминаю о смерти. Знаете, как римляне на пирах ста­вили череп, украшенный розами. Вот и нам бы сюда череп, но только без цветов, а с сенаторским шитьем в том месте, где была когда-то шея». — «Фу! Какая гадость!» — тороп­ливо говорил Волков и, преодолевая себя, старался отвер­нуться от гипнотизировавшего его изображения. «Прика­жете разорвать?» — «Ах, пожалуйста, пожалуйста! Ну, что вам за охота! Вы знаете, как это неприятно на меня дей­ствует!»— «А на меня действует неприятно, когда я вижу, что вы — человек добрый и чувствительный — распинаетесь за жестокие приговоры. Вот вам мое художественное про­изведение в полную собственность!..» Волков нервно над­рывал его, задумывался и хотя оставался при своем мне­нии, но высказывал его в двух словах и не защищал, пре­доставив мне полную свободу доказывать противное. Да простит мне Эрато мои безобразные рисунки за их доб­рую цель. B начале девяностых годов Волков умер, но на смену ему по этого рода делам явился сенатор Люце, о котором речь впереди.

Вторым элементом, затруднявшим защиту веротерпи­мости, были, к сожалению, наши уездные присяжные за­седатели, которые вовсе не оправдывали мнение о религи­озной терпимости русского народа, особливо в делах о co- вращении в ереси и раскол. Из полного отсутствия про­тестов прокурорского надзора по этим делам можно было с достаточным основанием заключить, что в этих случаях придание суду неминуемо сопровождалось обвинительным приговором, а в делах, доходивших до сената, по жалобам осужденных, я не помню ни одного случая, когда присяж­ные дали бы снисхождение. Конечно, этому содействовала и лукавая постановка вопроса по фактическим признакам преступления, и односторонняя, часто даже недобросовест­ная в смысле возбуждения страстей, экспертиза епархиаль­ных сведущих людей или специально присылаемых из Пе­тербурга опричников православия вроде знаменитого Скворцова — чиновника особых поручений при Победонос­цеве. Я живо представляю себе картнну суда над какой- нибудь ветхой старухой, впавшей в пашковскую ересь и которую председатель торжественно и многозначительно спрашивает, признает ли она себя виновной в том, что сле­довала учению, основные догматы которого состоят в *. Эксперт доказывал обыкновенно, что секта, к которой, по его мнению, несомненно, принадлежит подсудимый или подсудимая, представляет собою нарушение всех законов божеоких и человеческих, а суд спрашивал затем, виновен ли подсудимый в таких обстоятельствах, которых он обык­новенно и сам не отрицал. Затем следовало обыкновенное бесцветное и туманное напутствие председателя, в котором часто совершенно произвольно отдельные фактические дан­ные возводились в догму сектантского вероучения. Нако­нец, на решение присяжных влияла, конечно, и местная атмосфера недоброжелательства к сектантам, не чуждого зависти вследствие их сравнительной зажиточности и бо­лее нравственного образа жизни. Против этого элемента, искажавшего правосудие, единственным средством спасения должен был являться кассационный сенат со своим Quos ego[60]. Ho я уже говорил о сенате. Должен, впрочем, при­бавить, что очень доброе воспоминание по этим делам, не­смотря на свое немецкое имя, оставили во мне Эдуард Яковлевич Фукс, всегда стоявший за истинную веротерпи­мость, и первоприсутствующий Илиодор Иванович Po- зинг. Что касается до знаменитого юриста Таганцева, то он по этого рода делам раздвоялся. Несмотря на свой юридический авторитет, он был узок, формален и односто- ронен в толковании карательного закона о богохулении, ко­щунстве, оскорблении святыни и т. п., жесток и бездушен в его применении. Ho по делам о совращении и о принад­лежности к ересям и расколам он действовал прекрасно и был всегда, за исключением одного случая, о котором я упомяну ниже, моим союзником в важном вопросе о свой­ствах способов совращения.

Из дел первого рода мне особенно вспоминается, во- первых, дело Осминского, в котором Муравьев участвовал в качестве обер-прокурора. Во-вторых, дело несчастной во­семнадцатилетней еврейки, молодой вдовы с двумя детьми и престарелым отцом. B Малороссии, в сельскую мелочную лавку, где она заменяла отца, пришли великим постом два крестьянских парня и потребовали селедку, которая во из­бежание порчи лежала в воде с краю деревянного корыта, на другом конце которого лежало мясо. Замечание парней о том, что селедка стала скоромной, вызвало диспут о зна­чении поста, причем крестьяне сказали, что пост установил сам бог в лице своего сына, на что N. N. возразила, что Христос не был сыном божиим, «байструк» и волшебник, которого родная мать хотела запереть в сундук, но он на­мазал себе подошвы чудесным составом и улетел. Споря­щие разошлись мирно, но парни повторили ее нелепый рас­сказ при уряднике, и началось дело «о богохулении». По мнению судебных властей, неразвитая и глупая еврейка хотела своею сказкой и непризнанием Христа сыном бо­жиим «поколебать веру своих слушателей». Дело слуша­лось в Бердичеве, где окруженные густым еврейским насе­лением исключительно православные присяжные заседатели вынесли обвинительный приговор и суд имел постыдное мужество приговорить несчастную женщину в каторжные работы на 6 лет с поселением в Сибири навсегда. Я не без труда добился отмены этого приговора по непостановке альтернативного вопроса о кощунстве, полагая, что суд сам поймет нравственную необходимость слушания подобного дела с интеллигентными присяжными губернского города. Ho суд этого понять не хотел и слушал дело (по которому было всего два свидетеля и по которому несчастная еврей­ка сидела уже год под стражей) в выездной сессии, при­чем результат получился тот же. Для кассации не было никаких поводов, но мне удалось уговорить, вопреки воз­ражениям 1 аганцева, обер-прокурора Случевского хода­тайствовать перед министром юстиции о смягчении нака­зания. Колеблющийся между мною и Таганцевым, нереши­тельный, но' добрый Случевский согласился на это под условием, что я напишу текст рапорта министру о смягче­нии наказания... вообще. Одновременно с рапортом Слу- чевского я написал Муравьеву большое письмо, в котором, доказывая внешнюю нелепость и внутреннюю несостоя­тельность обвинения в богохулении, просил его ходатай­ствовать перед государем о полном ее помиловании со вме­нением ей в наказание содержания под стражей, так как всякое смягчение наказания было бы по отношению к не­счастью целой семьи фиктивным. A через неделю Таганцев не без иронии сказал мне: «Ну, твоей жидовке будет смяг­чено наказание. Она отправится на поселение. Ей ведь все равно, где заниматься гешефтом!»

В-третьих, дело L

В-четвертых (третьих) дело крестьянина Матерухина, Q котором я не могу вспомнить без волнения до сих пор. Этот Матерухин — сын зажиточной крестьянской семьи в Тотемском уезде — был с малолетства «созерцателем» и тем, что народ называет «блаженненьким»: любил уходить в лес, петь молитвы и говорить о божественном. Отданный в семинарию, он, однако, учился плохо и курса не кончил, будучи уволен, как говорилось в старину, «за урослием». Верный своим наклонностям, он надел странническую оде­жду и пошел бродить по монастырям, проживая в них по­долгу и исполняя в них разные душеспасительные работы, постоянно выражая скорбь, что ему не удалось достигнуть сана священника и исполнить мечту всей своей жизни — совершить литургию. Так достиг он двадцативосьмилет­него возраста и, побывав в обителях на разных концах России, направился откуда-то с Дона домой, соорудив себе одежду, напоминавшую монашеский костюм. Перед послед­ним переходом по Дону он пришел в большое село и на расспросы жившего там священника, который знал его еще ребенком, рассказал «из малодушного тщеславия», что он — монах, нареченный при пострижении Нестором. Эта ложь его и погубила, ибо священник — больной и дрях­лый человек с отечными ногами — выразил сожаление, зачем отец Нестор не иеромонах, так как в последнем слу­чае он мог бы отслужить за него — немощного — в завтраш­ний храмовой праздник литургию. Перед Матерухиным внезапно мелькнула возможность осуществить мечту всей .своей сознательной жизни и ослепила его: он заявил свя­щеннику, что недавно посвящен в сан иеромонаха и с ра­достью готов ему помочь. Оставшись один, он со слезами xrrpaxa и восторга простоял на коленях всю ночь, -молясь м прося прощения за свою ложь у того, кто видел его сму­щенную и умиленную душу. Ha другой день священник, ходивший с большим трудом, отведя его в церковь и сидя в алтаре, по собственному показанию, любовался, видя, как -«истово» служит отец Нестор, и с удовольствием слушая, как последний говорил надлежащее в тот день слово. По окончании службы Матерухин собрался идти дальше, но священник просил его откушать пирога и выпить чаю и предложил, согласно существующему правилу, расписаться в книге о совершении службы. Матерухин написал «еромо- нах отец Нестор» и т. д. Эта орфография смутила старого священника, и по уходе Матерухина он сообщил о своих сомнениях благочинному, н... пошла писать консистория! Вместо того, чтобы не возбуждать соблазна оглашением случившегося обмана, никому, кроме священника, неизве­стного, начато было следствие, к которому следователь привлек Матерухина в качестве обвиняемого по 1418статье Уложения за именование им себя «из малодушного тще­славия» не принадлежащим ему званием. Ho прокурорский надзор вологодского окружного суда предложил привлечь Матерухина по 210 статье Уложения, которая говорила «о забывшем страх божий и насильно вошедшем или вор­вавшемся в церковь, с намерением поругаться над святы­ней* или над святыми таинствами», карая его в том случае, когда дерзость его дойдет до того, что он осмелится со­вершить сие поругание действием, «каторжною работой без срока с употреблением на тягчайшие работы» и без перевода в исправляющиеся, то есть подвергая его одина­ковому наказанию с предумышленным отцеубийцей. Мате­рухин был взят под стражу, московская судебная палата предала его суду по 210 статье, а присяжные заседатели на вопрос по фактическим признакам ответили утверди­тельно, и суд разбил навсегда своим бездушным пригово­ром молодую жизнь, не только не воззвав к монаршему милосердию, но даже не смягчив сам, в пределах предо­ставленных ему прав, жестокого наказания. B сенате дело попало в доклад сенатора Люце. Этот господин заслужи­вает нескольких строк. Весьма образованный юридически лицеист, он был в первой половине 70-х годов столичным мировым судьею и постановлял строгие, но справедливые приговоры по делам о нарушениях устава питейного и о трактирном промысле, что возмущало господствовавшую тогда в Петербургской Думе трактирную партию, которая его при новых выборах и забаллотировала. Я никогда не видал его лично, но, услыхав от покойного Барановского о случившемся, был крайне возмущен. Ha мою радость у меня была в прокуратуре ваканция товарища, и я на­стоял у графа Палена о разрешении мне предложить ее опальному мировому судье, когда последний был через две недели после забаллотирования сделан моим товарищем, то я его назначил состоять при столичном мировом съезде, то есть продолжать в полной независимости от гласных Думы, как избирателей, свою деятельность в том самом учреждении, из которого эти избиратели его выкинули. Ко­гда я был вице-директором министерства юстиции, я при­глашал не раз Люце на маленькие дружеские у меня собра­ния. Ho когда над моей головой заревела буря по делу Засулич, господин Люце при встречах со мною отворачи­вался и старался меня не узнавать. Прошло много лет, и Набоков проделал со мною то же, что я некогда с Люце, т. e. провел меня из опальных и гонимых судей в рулевые на кассационном корабле. У меня стали открываться ва- канции товарищей обер-прокуроров, и Люце стал меня снова узнавать и любезно со мною раскланиваться, а я, не желая памятовать его неблагородного ко мне отношения, не возражал против назначения его — в это время начальника уголовного отделения министерства — на одну из таких ва- канций. Он пробыл моим товарищем недолго и вскоре был назначен вице-директором, а оттуда, в нарушение всякой постепенности, шагнул прямо в сенаторы, чем, однако, был почему-то недоволен. B свою сенаторскую деятельность OH внес формализм, поражавший даже закоренелых кассато­ров, и холодное педантическое бездушие, как-то странно противоречившее его благообразному с тонкими чертами лицу и тихому и мягкому голосу. Настойчивое поддер­жание полицейских требований по делам о 29 статье Устава о наказаниях (неисполнение законных требований и распоряжений правительства), суровое и беспощадное ртношение к расколу, узкое толкование самоуправства, 142 статьи Устава о наказаниях и систематическое толко­вание статей о преступлениях против веры в нетерпимом духе официального православия, тихо струящаяся, но упор­ная ненависть к евреям и финнам — были характерными чертами его деятельности за время совместной с нами слу­жбы в сенате. Никто не раздражал меня между моими то­варищами так, как этот смазливый приноситель житейской правды в жертву мертвой букве закона, из шепчущих уст которого постоянно слышались педантические инсинуации на мой счет о смешении мною понятий о «lege lata» и «lege ferenda» 1. Бывали случаи, когда, с трудом сдержав себя от резкостей по его адресу, я приходил домой больной, с глубоким огорчением в сердце за отдельных лиц и за не­счастное русское правосудие, попадавшее в руки таких са­новных юристов, которым можно было применить слова Figaro у Бомарше: «Я верю в вашу справедливость, хотя вы и служитель правосудия». Как один из многочисленных примеров наших споров с Люце могу привести следую­щий: во второй половине 90-х годов в Петербурге чрезвы­чайно развилось хулиганство, против которого не принима­лось никаких действительных мер. Ha улицах появились ножевщики и различные наглецы из отбросов общества, оскорблявшие словом и делом приличных прохожих, И B особенности женщин и молодых девушек, которые посто­янно рисковали выслушать позорное предложение или пло­щадную брань, получить грубый умышленный толчок и даже быть схваченными за груди или ниже живота. Ино­гда дерзость хулиганов доходила до того, что они совер­шали это над женщинами, шедшими в сопровождении по­чтенных и старых людей. Оскорбленные, озадаченные и смущенные обыкновенно терялись или пугались угрозы «получить в морду». Женщины же по свойству самого ос­корбления, сгорая от стыда и негодования, не решались обратиться к кому-либо за защитой ввиду свойства нане­сенного им оскорбления. Полиция обыкновенно отсутство­вала на месте, да и обращение к ней в большинстве слу­чаев было бы бесполезно, ибо покуда постовой городовой уразумеет, в чем дело, хулиган или целая их группа за­мешивались в толпу или стрелою мчались на новые их под­виги. Ho бывали, однако, случаи, когда оскорбленный и в особенности сопровождавший оскорбленную вне себя OT ёправедливого гнева хватал хулигана за горло или наносил ему вполне заслуженный и совершенно понятный удар. Собиралась толпа, приближался городовой, обоих вели в участок в сопровождении зевак, и полиция совершенно ме­ханически составляла протокол «о драке на улице», а за­валенный делом мировой судья и кисло-сладкий сентимен­тальный петербургский мировой съезд постановляли и утверждали приговор, присуждавший обоих, то есть пре­зренного хулигана и заступившегося за жену, дочь или сестру порядочного человека, к одинаковому наказанию «за драку на улице», вместо того, чтобы прекратить такое дело за отсутствием жалобы хулигана или по крайней мере «ввиду взаимности обид». Приговоры такого рода стали поступать в сенат, и, докладывая их, я предложил отме­нять их за отсутствием состава проступка, так как драка предполагает взаимное желание произвести буйство и на­рушение общественной тишины, а не защиту своей чести оскорбленным лично или в лице близких и дорогих ему существ. Сам закон, строго разграничивая драку от взаим­ности обид и смягчая наказание виновному в оскорблении, когда к тому был подан повод обиженным, стоит именно на этой точке зрения. Приняв взгляд съезда, приходилось бы отрицать всякую самозащиту и право необходимости обо­роны, которое допускается не только относительно жизни и здоровья, но и относительно чести. Такой взгляд, кроме установления унизительного равенства в поступках между негодяем и человеком, сохранившим в себе чувство соб­ственного достоинства, на практике влек бы за собою со­вершенно различные карательные последствия. Я помню дело, в котором пьяный извозчик, недовольный тем, что молодой человек, служивший в министерстве иностранных дел, приехавши в лицей, расплатился с ним у ворот по таксе (причем эта расплата была признана мировым судьею совершенно правильной), схватил его за горло и стал трясти так, что тот, защищаясь, оттолкнул егоипод- нял трость. Можно себе представить положение этого мо­лодого человека, начальству которого был сообщен приго­вор, установивший, что подчиненный упражняется в дра­ках на улице! Против моего предложения восстал Люце, заявляя, что оскорбленный должен обращаться к полиции, если же полиции нет или она лишена возможности задер­жать обидчика, то до этого суду никакого дела нет. «Ваша

точка зрения, — пролепетал он мне, — есть точка зрения офицерская, с которой правосудие не должно иметь ничего общего». Я вспылил и сказал, что предпочитаю офицер­скую точку зрения хамской, в силу которой под угрозой наказания я должен безропотно переносить и допускать насилия и оскорбления, и если мне придется ввиду гру­бого оскорбления меня или моих близких первым встреч­ным мерзавцем пустить в ход палку и даже револьвер, я буду считать это большим несчастьем, но виновным себя в драке никогда не признаю. Позвольте вас спросить, если вы будете идти по улице с вашей супругой или дочерью й какой-нибудь наглец, осведомленный о новейшей теории драки, позволит себе относительно вашей спутницы тело­движение, прикосновение или слово в высшей степени воз­мутительного свойства, а затем, когда вы поспешите бла­горазумно уходить, станет вас преследовать и плюнет вам в лицо (все подобные случаи доходили до сената), то что же станете вы делать в прославление вашего учения, не имеющего, однако, ничего общего с «непротивлением злу». Вы скажете вашей спутнице, при дерзком хохоте окружаю­щих: постой здесь. Я пойду поищу городового. Только со­ветую вам не вытирать лица: вы уничтожите вещественное доказательство! Или, быть может, вы предпочтете начать кричать караул и таким образом звать полицию, но не за­будьте, что ведь это будет тоже нарушение общественной тишины, которая наказывается одинаково с дракой. B де­партаменте, куда Люце перенес вопрос, я отстоял свое мнение, хотя у него и нашлись союзники. Ho сенат, од­нако, уклонился от общего разъяснения вопроса, ограни­чившись конкретным случаем, и в среде сенаторов сказа­лась обычная у нас жестокая сентиментальность и неспо­собность негодовать, когда дело не касается собственной шкуры. Отсутствие чувства собственного достоинства вле­чет у нас за собою грубое нарушение чужого достоинства, и мы в деле защиты наших личных прав, кроме случаев, когда можно действовать скопом или против слабого про­тивника, охотно применяем к другим постыдные послови­цы, в которых я решительно отказываюсь прнзнать народ­ную мудрость: «Брань на вороте не виснет»; «За битого двух небитых дают»; «Моя нзба с краю — ничего не знаю» и т. п. Невольно вспоминается характерный случай, ри­сующий эти наши нравы. B конце 90-х годов, часа в три, я ехал в конке от окружного суда по Литейной. Вагон был

полон молодыми девушками и девочками, и в нем были только два каких-то господина. Ha углу Сергиевской, по­шатываясь, едва не оборвавшись на ходу, в него вошел уже немолодой человек в форме военного врача, весь до неприличия расстегнутый, и у него тотчас же началось пререкание с кондуктором, которого он с места в карьер стал бранить площадными словами и, воззрившись затем на «женское сословие», громко выразил по отношению к ним пожелание, грязное по существу и по форме. Услышав это, два почтенных пассажира немедленно ушли, а я крик­нул кондуктору, чтобы он остановил вагон и немедленно высадил этого господина. «А тебе какое дело?—сказал он мне. — Пусть кондуктор попробует. Я ему... — и опять крепчайшее слово — покажу кузькину мать. Вы все, черт вас побери, это видите?» — и он показал на свои погоны статского советника. Я настойчиво повторил свое требова­ние кондуктору. Тот зазвонил и остановил вагон. «Жен­ское сословие» тотчас же выпорхнуло из вагона, и мы остались вдвоем с доктором. Шагах в 50 стоял городовой, и я попросил кондуктора кликнуть его. Услышав это, не­трезвый наглец напустил на себя вид совершенно пьяного человека, а затем, увидя, что городовой приближается ле­нивой походкой, быстро вскочил, выбежал из вагона и уже без всяких признаков опьянения твердой и спешной по­ходкой пошел по Итальянской улице. Я был так возмущен, что решил его догнать и не оставить совершенной им га­дости без последствий. Я настиг его на углу Эртелева пе­реулка, загородил ему дорогу и, взяв его за рукав, сказал ему: «Пожалуйте со мною в полицию», — и крикнул в то же время городовому, прося отвести нас обоих в участок, объяснив, в чем дело, указав номер вагона и другого, кроме себя, свидетеля. Военный врач не возражал, а снова при­творился пьяным, сделал круглые и бессмысленные глаза и стал пошатываться, стоя на месте. Около нас собралась группа прохожих, которой я объяснил, почему я хочу, что­бы был составлен протокол о том, что позволил себе этот господин, носящий ученую форму и решившийся так вести себя перед учащеюся молодежью. Ho, к удивлению моему, я не только не встретил никакого сочувствия в окружаю­щих, но из ее среды в качестве защитника выступил какой- то студент с добродушной физиономией и патетическими приемами речи. «Милостивый государь! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — За что вы хотите погубить этого человека? Ведь он, конечно, служащий! («Служащий!» — промычал врач). Быть может, живет исключительно жало­ваньем («Исключительно жалованьем», — опять промычал врач). Узнает об этом начальство — ему будут неприятно­сти («Будут неприятности», — как эхо, повторил доктор). Может потерять место («Потеряю место», — повторило врачебное эхо). Hy вот видите, что вы, милостивый госу­дарь, хотите сделать, а между тем он к завтраму проспит­ся и ему самому станет стыдно, и все будет благополуч­но». — «Да этот господин вовсе не так пьян, — сказал я. — Он притворяется!» — «Милостивый государь! — завопил студент. — Да вы всмотритесь в него, ведь OH лыко не вя­жет («He вяжет!»—повторил врач, укрепляясь в выгодной позиции пьяного). Оставьте его лучше. Право нехоро­шо!»— «Конечно, нехорошо!» — заговорили в толпе, и сам городовой взглянул на меня неодобрительно и C видимым желанием поскорее от меня отделаться. «Позвольте, од­нако,— сказал я, обращаясь к студенту, — да ведь в числе этих девочек и девушек, при которых этот господин ру­гался трехэтажными словами и выражал бесстыдное же­лание, могла быть сестра или дочь каждого из нас. Неуже­ли же можно оставлять такое поведение безнаказанным и в особенности со стороны человека, имеющего ученую сте­пень, да еще врача?!» — «Милостивый государь!—докто­рально сказал мне студент, подымая указательный па­лец. — Наши сестры и дочери не должны понимать по­добных грязных предложений и скверных слов» («Сквер­ных слов», — опять промычала жертва моего негодования, которая, судя по одобрительным студенту и укоритель­ным мне возгласам, очевидно, считала это негодование чем-то нелепым и даже предосудительным). Мне надоела эта история и опротивело явное недружелюбное настрое­ние всех собравшихся, и я не довел дело до конца, как сделал бы на моем месте каждый англичанин. Я мах­нул рукой и сказал: «Ну, если никто из вас, господа, не понимает, что я стою за наши общие интересы, то пусть себе идет и продолжает бесчинствовать в вагонах. Я вас не задерживаю!»—сказал я врачу. Он развязно поклонился мне и студенту и быстро ушел. Толпа стала расходиться, но студент пошел рядом со мной. «Милостивый госу­дарь! — сказал он. — Вы на меня не сердитесь. Я, ведь, что вам скажу. Мне, ведь, как юристу, отлично известно, что наказание не достигает своей цели. Тут нужно общее оздо­ровление. Нужно поднятие нравственности целого обще­ства».— «Вы были бы правы, — ответил я, — если бы дело шло о простолюдине, в невоспитанности которого мы сами виноваты, но относиться с таким снисхождением к врачу нельзя. Можно себе представить, что он способен себе по­зволить над подвластными или там, где его никто не видит. Какие гадости он может совершить под видом медицинских приемов! Я тоже немножко юрист и даже довольно опыт­ный. Ho думаю, что ваши взгляды могут привести не к поднятию нравственности, а к совершенной ее гибели ввиду полной безнаказанности всякой мерзости». — «Юрист?! — воскликнул студент. — Товарищ по оружию! C кем имею честь говорить?» — «Я — обер-прокурор, сенатор Кони».— «Как?! — воскликнул студент. — Вот приятный случай! Я ваш большой поклонник! Вот удивительный случай!!!»— «Случай и для меня удивительный, — сказал я, -— но вовсе не приятный». — «Пожалуйста, не сердитесь! — добродуш­но сказал мне мой юный «товарищ по оружию». — Как я рад с вами познакомиться!» и т. д. И он проводил меня до дому, добродушно продолжая развнвать свою теорию непротивления.

Однако возвращаюсь к делу Матерухина. B один пре­красный день, просматривая перед началом заседания ре­золюции, заготовленные сенаторами III Отделения, в ко­тором я председательствовал, я нашел в числе 12 заготов­ленных Люце к докладу резолюцию короче утиного носа по делу Матерухина, в которой говорилось, что сенат, при­знавая применение 210 статьи Уложения правильным, оставляет жалобу (написанную очень неумело) без послед­ствий. Рассмотрев наскоро дело, я ужаснулся и, потребовав подробного доклада, стал настаивать на кассации дела. Бледный лик самолюбивого докладчика позеленел, и он так уперся, что я должен был перенести на уважение присут­ствия департамента, где мне пришлось пережить минуты великого омерзения. Началось с того, что после сухого и формального доклада Люце Случевский (обер-прокурор) дал совершенно несвойственное своему мягкому характеру заключение об оставлении жалобы без последствий, ука­зывая на тяжесть преступления, совершенного Матерухи- ным, и на важность интересов (?), на которые он посяг­нул. B конце своего заключения он предостерегал нас не пугаться тяжести наказания, которое притом может быть смягчено по докладу министра юстиции, и памятовать, что это одно из тех преступлений против религии, к которым должны быть отнесены слова спасителя: «Мне отмщение и аз воздам!» Очевидно, что тлетворное влияние Победо­носцева и Муравьева коснулось и этого весьма порядочного и доброго человека. Затем началось обсуждение дела, причем Таганцев высказал, что он не понимает, зачем столь ясный вопрос перенесен в департамент. Преступле­ние очевидно, и закон применен совершенно правильно. Это начало не обещало ничего доброго. B длинной и по­дробной речи я стал доказывать всю неправильность этого «правильного», по мнению знаменитого криминалиста, при­менения закона. Разве Матерухин вошел насильно вхрам?! Он был приведен упросившим его священником! B чем за­тем выразилось его намерение оскорбить святыню?! Іде забытый страх божий?—Он плакал и молился целую ночь. Какое, наконец, таинство он оскорбил?—Таинство священства. Нет, такого таинства он оскорбить не мог, ибо оно состоит в рукоположении епископом во иереи, а Матерухин никого не рукополагал, а лишь присвоил себе звание иерея. «Таинство евхаристии!» — воскликнул тогда Таганцев. Ho это таинство требует трех элементов: иерея, творящего молитву, чашу с хлебом и вином, божественной благодати, необходимой для пресуществления. Если одного из этих элементов нет — нет и таинства. Если молитву творит мирянин, а не священник, это не таинство. Если в чаше нет хлеба и вина — это не таинство. Ho простой и бесплодный символический обряд. B крайнем случае в действиях Матерухина можно и то с большими натяжками (я шел на уступки, видя настроение моих коллег)—можно видеть лишь кощунство, применительно к решению по делу Осминского. Ho в действительности тут и этого нет, а простое именование себя непринадлежащим званием, верно понятое судебным следователем. Затем, указав на факти­ческую сторону этого дела, на полное противоречие этого жестокого приговора житейской правде и на то, что недо­стойно сената руководиться расчетом, что «быть может министр юстиции соблаговолит смягчить наказание», и оставлять поэтому неправильный приговор в силе, я заме­тил по отношению к последним словам приговора, что если бог нуждается в отмщении, то у него для этого до­статочно средств более сильных, чем неправедные приго­воры кассационного суда, причем это даже не слова за­вистливого, жестокого и мстящего до седьмого колена еврейского бога, а тем более не слова спасителя. Это слово Иеровоама. Христос же был чужд идеи мести и дал нам завет: «блаженны милостивые». Тогда Таганцев, вероятно уже поговоривши по этому делу с Муравьевым, заявил, что у него волосы стали дыбом, когда он прочел это дело, представляющее случай неслыханного преступления. «Мо­жно себе представить, — воскликнул он, — святое негодо­вание тех, кого он причастил, и соблазн среди тех, которые сб этом узнали!» — «Ho, ведь, из дела видно, что он ни­кого не причастил», — возразил я. «Все равно, он мог при­частить!»— воскликнул защитник фиктивного таинства, который до своего быстрого служебного повышения заяв­лял, что он, подобно Ваське Буслаеву, не верит «ни в сон, нй в чех, ни в птичий грот». Жалоба была оставлена без последствий большинством 19 голосов против одного — моего. «Я буду ходатайствовать перед Муравьевым осмяг- чении, — сказал, видя мое огорчение, подходя ко мне, Слу- чевский. — Уверяю тебя, я говорил по искреннему убежде­нию без всякого давления на меня и понимаю, что тебе жаль Матерухина». — «Да, мне жаль его и тебя, и тебя тоже жаль», — сказал я, посмотрев в страдальческое и сму­щенное лицо моего преемника. Он исполнил свое обеща­ние, и господин Муравьев великодушно исходатайствовал у- государя Матерухину ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. Ho зловредное кассационное решение осталось и очень скоро получило применение в услужли­вых руках того же господина Люце.

Это было дело 18-летнего сектанта N. N., принадле­жавшего к ереси, отрицающей причастие. Вступая в брак с православными, эти сектанты вынуждены исповедоваться и причащаться у православного священника и избегают нарушения основного правила своего вероучения тем, что стараются не проглатывать причастие. Страстно влюбив­шийся в местную православную девушку, N. N. решил на ней жениться, несмотря на отговариванья матери — упор­ной сектантки, которая накануне свадьбы приказала ему, приняв причастие, йё проглатывать его, а тихонько выплю­нуть в носовой платок и пустить затем плыть по воде. Ме­стный священник задумал, однако, изловить несчастного сектанта и дал надлежащую инструкцию церковному сто­рожу. Когда юноша стал подходить пить теплоту, следив­ший за ним сторож схватил его за руку, в которой был платок, а в платке причастие. Составлен был акт. Судом была опять применена 210 статья, и несчастный был со­слан в каторжные работы без срока. Напрасно доказывал я в заседании отделения, что оскорбил таинство священ­ник, устроивший засаду и связанную с нею огласку. Что намерение поругаться над таинством или над чувством ве­рующих у подсудимого ни в чем не выразилось, что он напротив старался совершить все втайне, не нарушая ни­каким внешним оказательством святости обряда, которому он по своему вероучению лично никакого значения не при­давал. Люце с торжеством указывал на решение по делу Матерухина, и я с грустью должен был отказаться от пе­реноса дела в присутствие департамента, где оно заранее было проиграно. Первоприсутствующий Таганцев в это время счел полезным сделаться особенно верующим и уве­рял меня однажды прн свидании, что когда он прочитал описание тюремного богослужения в «Воскресении» Тол­стого, то он не мог подавить в себе оскорбленного за Хри­ста чувства и горько заплакал. Я уговорил Случевского просить Муравьева о смягчении в путях монаршего мило­сердия, и он согласился с тем, чтобы я написал проект представления, так как он сам затруднялся приискани­ем уважительных мотивов. Я это исполнил и, кроме того, просил письмом Муравьева о полном помиловании. Ha этот раз он оказался более милостивым, и бедный N. N. был подвергнут лишь тюремному заключению на несколько лет. Замечательно, что судьба несчастного Матерухина была связана с последними сознательными минутами стро­го православного директора публичной библиотеки члена Государственного совета Афанасия Федоровича Бычкова. Вечером, в день заседания по этому делу, я был в публич­ной библиотеке на заседании комитета общества вспомо­ществования московским студентам, в котором председа­тельствовал Бычков. По окончании заседания мы все мир­но беседовали и мне захотелось знать мнение такого зна­тока, как Бычков, о виновности Матерухина. Я рассказал обстоятельства дела, умалчивая о решении сената. Сомне­ваюсь, чтобы здесь было оскорбление таинства, оживленно сказал Бычков и, выслушав краткий перечень моих дово­дов, с ними согласился, спросив меня затем: «Ну и... и..* сенат, конечно, так и решил?» — «Нет, — отвечал я. — Ре­шил совершенно обратно». — «Как?! — вскрикнул Быч­ков.— Да, ведь, это ужасно!! Ведь, это возму...» Ho тут лицо его перекосилось, он побледнел, как полотно, и пова­лился, судорожно дергая руками и ногами. Мы бросились к нему, подняли его, директор медицинского департамента Рагозин стал щупать пульс, слушать сердце и, обратив­шись к нам, сказал: «Кровоизлияние в мозг... Песенка спе­та». Ha другой день Бычков скончался.

Переходя к делам второго рода «о совращениях», при­ходится прежде всего отметить дела о совращении в ино- славии. Я говорил уже об униатах *. He менее печальны были и дела о протестантских пасторах, возникшие в При­балтийском крае в первой половине 80-х годов. Как изве­стно, при Николае I в конце 40-х годов и в начале 50-х было устроено искусственное и лицемерное обращение ла­тышей и эстов — лютеран в православие*. Рассчитывая получить «великие и богатые милости» и выйти из состоя­ния тяжкого батрачества у местных баронов, латыши стали принимать православие, но, когда они убедились, что их, выражаясь языком Кюнера, «Spes est incerta et dubia»*, они отвернулись от навязанной им церкви, обманувшей их ожидания, и стали воспитывать своих детей в духе люте­ранской религии. Когда наступало время конфирмации, эти дети были приводимы к пасторам, которые после бесплод­ных возражений, основанных на их формальной принад­лежности к православию, уступали их просьбам и допу­скали их к конфирмации и следующему за нею причастию. B царствование Александра II местные духовные и свет­ские власти смотрели на это сквозь пальцы, но когда во­царился Александр III, то православная церковь в союзе с руссификацией, выражавшейся в преследовании немецкой культуры, так много сделавшей для края, приняла воин- V ствующее наступательное положение. Составлены были списки подлежащих преследованию пасторов, а Манасеин во время своей стремительной и разрушительной сенатор­ской ревизии дал указания, что деяния пасторов надо под­водить не под 193 статью Уложения, как это понималось на месте, а под 187 «о совращении», ибо обучение закону божию, предшествующее конфирмации, есть совращение. Разница была громадная. 193 статья говорила об инослов­ных священниках, допустивших заведомо православных до причастия и покаяния или совершивших над ними таин­ство крещения, миропомазания, елеосвящения или погре­бения, и карала за первый подобный случай удалением от места от шести месяцев до года, а за второй — лишением духовного сана и отдачею под надзор полиции.

Между тем за совращение виновные подвергались ссыл­ке на житье в Сибирь с лишением всех прав состояния, а по закону 1899 года — заключению в арестантские испра­вительные отделения. Особенно много таких дел было воз­буждено по Лифляндии, и число привлеченных в ней па­сторов доходило до 56. Нынешний якобы либеральный сенатор Максимович, бывший тогда председателем риж­ского окружного суда, накатал обвинительный приговор по 187 статье против престарелого пастора Гримма. Этот при­говор, обжалованный в судебную палату, был своего рода пробным шаром, и в случае утверждения его палатой всех остальных пасторов могла постигнуть участь Гримма. B судебной палате доклад дела был поручен моему универ­ситетскому товарищу H. А. Булатову — человеку очень оригинальному и неважному юристу, но безбоязненному и честному судье. Посоветовавшись CO мною, он, несмотря на яростное противодействие прокурорского надзора, скло­нил палату к применению 193 статьи. Через неделю после объявления приговора в окончательной форме, ко мне пе­ред обедом зазвонил в телефон прокурор судебной палаты Кузминский, человек, коему я был обязан личным знаком­ством с графом Л. H. Толстым, женатым на сестре жены Кузминского. Он настойчиво требовал немедленного сви­дания со мной HO1 делу, а явившись, заявил мне строго деловым тоном, что прислан министром юстиции, чтобы передать мне взгляды и желания последнего относительно дела Гримма, по которому он — Кузминский — решил при­нести протест на крайне неправильный приговор палаты. «Приговор совершенно правилен, — сказал я ему, — ибо в немецком тексте официального издания Уложения для при­балтийского края в статье 193 именно упомянута конфир­мация *, да иначе и быть не может, ибо конфирмация составляет неразрывную часть первого причащения, кото­рое без нее немыслимо; но если причащение заведомопра- вославного по лютеранскому обряду карается согласно 193 статье, то каким же образом неразрывный с ним обряд может караться беспредельно строже. Кроме того, совра­щение предполагает активную деятельность и настойчивое воздействие совратителя, а вовсе не уступку горячим прось­бам тех, фиктивных православных, которые умоляют о со­вершении над ними инословного обряда. Наша государ­ственная власть вовсе не входит в догматику инословия и по смыслу закона заботится лишь о правильном соверше­нии инословными священниками тех обрядов, на которых должны основываться акты состояния. Поэтому ино­словный священник по отношению к требованиям государ­ственной власти является не более как чиновником, веду­щим акты гражданского состояния. Это ясно из самого текста 193 статьи, так как она налагает на виновного ино- славного священника наказание служебного характера: вы­чет из жалованья, перемещение (?)иувольнениеотслужбы (лишение сана). Оно и вполне понятно, так как государ­ство не может не взыскивать с должностного лица, дей­ствия которого влекут за собою искажение актов граждан­ского состояния. Никто не может винить за это власть. Она логически применяет свое неотъемлемое право и даже свою обязанность, не оставляя на службе непослушных за­кону должностных лиц. Об них можно жалеть, и только. Совсем иное, если их за одно из деяний, предусмотренных 193 статьей, и даже введенных в обман немецким текстом закона, преследовать за совращение, ссылать в Сибирь и делать из них мучеников за веру. He надо забывать, что такие . преследования раздувают тлеющее религиозное разномыслие в пылающий костер инквизиции и обращают все симпатии местного населения к преследуемым, а него­дование совестливых людей к правительству. Сослав в Сибирь 56 пасторов, русская власть поступила бы нетоль- ко не правосудно, но и в высшей степени не политично. Такие приговоры прежде всего непатриотичны, ибо сеют рознь и ненависть вместо слияния окраины с империей в сознании единства, оскорбляя чувство справедливости и нарушая точный смысл закона». — «Я не могу с вами со­гласиться, — сказал мне, стараясь скрыть волнение под внешнею сдержанностью и официальностью тона Кузмин- ский. — Я докладывал основания своего протеста г. ми­нистру. Он их вполне одобрил и поручил мне передать вам свое мнение для руководства». Ha это я сказал Кузмин- скому, что как обер-прокурор я даю заключение перед се­натом, руководясь исключительно собственным убеждением и смыслом закона, к толкованию которого я призван, по­чему для меня взгляд министра юстиции ничего обяза­тельного в себе заключать не может, тем более, что, считая Манасеина опытным судебным администратором, я не при­знаю в нем юриста, к мнению которого, даже его не разделяя, можно было бы прислушаться, будь на его месте Таганцев, Спасович или Неклюдов. Я добавил к этому, что меня крайне удивляет то, что министр юстиции, в на­рушение установившихся между нами отношений, счел возможным передать мне свой «руководящий» взгляд, даже не лично, а через третье лицо, представляющее в на­стоящем деле одну из «сторон» и в лестнице судебной иерархии поставленное ниже носимого мною звания. Мой собеседник изменился в лице от такой моей «продерзости» и сказал мне: «Ho позвольте, такого же мнения держатся и преосвященный Некторий — Рижский архиепископ, счи­тающий, что отмена приговора окружного суда нанесет тяжкий удар интересам православия в крае». «О таком юридическом авторитете, как преосвященный Некторий, я никогда не слышал, и для меня его взгляд интересен лишь тем, что рисует, до какого забвения христианских обязан­ностей доходят представители нашей церкви, не умея бла­готворно обращаться с «мечом духовным» и взывая о по­мощи к полицейским носителям меча светского. Советую вам не приносить протеста. Я дам заключение об оставле­нии его без последствия и думаю, что сенат со мною со­гласится». Ha этом мы расстались. Ho на другой день я пошел к Манасеину и высказал ему, что считаю поручение, данное им прокурору палаты, идущим вразрез с моим слу­жебным положением и с установившимися между нами личными отношениями. Манасеин вспыхнул и воскликнул: «Ах, он, c.c.! —он не стеснялся в эпитетах. — Да я и не думал ему этого поручать и никогда бы этого не сделал. Выслушав его доклад, я лишь сказал ему: «Кажется вы правы. Я тоже так смотрел, когда ревизовал Прибалтий­ский край. Ho говорили ли вы об этом с Анатолием Фе­доровичем?» И на его отрицательный ответ сказал ему: «Вы бы поговорили с ним. Как он посмотрит на этот про­тест». — «Ах, он с. с.!» Тогда я высказал ему свои сообра­жения, и он, нервно куря разрезанную пополам по его при­вычке сигару и кивая одобрительно своей красивой голо­вой, вполне их разделял. Тем не менее протест поступил в сенат, и я направил его прямо в присутствие департа­мента, где в рассмотрении его должны были принять уча­стие двадцать сенаторов. Оно было назначено к слушанию на февраль 1888 года. Ho за неделю до его слушанья ко мне в камеру явился вице-директор Лютце, принесший по поручению министра показать мне бумагу, полученную из

Комитета министров. B ней значилось, что во всеподдан* нейшем отчете за 1887 год лифляндский губернатор, гене* рал-лейтенант Зиновьев, донося государю о положении православия в крае, между прочим, изложил, что преступ­ной деятельности пасторов по совращению из православия в лютеранство положен решительный предел приговором рижского суда по делу пастора Гримма; к сожалению, этот приговор, столь важный для ограждения в крае интересов православной церкви, был изменен судебной палатой в крайне нежелательном смысле. Ho ныне против такого решения принесен прокурором палаты д. с. с. Кузминским протест в сенат, и надо надеяться, что сенат этот протест уважит и тем даст войти в силу приговору окружного суда, за которым последует ряд других приговоров по аналогич­ным делам. Против этого места всеподданнейшего отчета государем императором (Александром III) была сделана синим карандашом отметка: «И я надеюсь обратить на это дело особое внимание министра юстиции». Об этой отмет­ке Комитет министров сообщил министру юстиции. «Для чего мне прислана эта бумага?» — спросился Люце. «Я не знаю, — прошептал он мне. — Вероятно, чтобы и вы обра­тили внимание». — «Будьте добры оставить эту бумагу у меня, а министру юстиции известно, что я уже обратил внимание на это дело». Ho когда Лютце ушел, я написал Манасеину письмо, в котором, повторив все свои доводы, заявил ему, что, несмотря на резолюцию государя, я не могу дать иного заключения, как об оставлении протеста по этому делу без последствий. He могу также допустить, чтобы иное заключение было дано кем-либо из подчинен­ных мне товарищей обер-прокурора. Я окончил письмо словами Лютера: hier stehe ich, ich kann nicht anders. Gott helfe mir! AmenkHa другой день утром Манасеин вызвал меня к себе, очевидно смущенный высочайшею резолю­цией. Ha вопрос его: «Что же делать?» — я напомнил ему, что по закону он имеет право изъять дело Гримма из моего ведения и поручить дачу заключения обер-прокурору об* щего собрания. «Да, ведь, это значит вас обидеть и по* дорвать ваш авторитет перед сенатом! — воскликнул он. ~* Вы, пожалуй, после этого не захотите оставаться обер* прокурором?» — «Вероятно, — сказал я. — Ho это — един* ственное средство исполнить волю государя». — «Нет, нет, я на это не пойду, — нервно сказал Манасеин, — но помо­гите, придумайте, что сделать!» — «Доложите государю мое письмо», — сказал я. Манасеин задумался, молча по­жал мне руку, и я ушел. Это было во вторник, а в среду он должен был быть с докладом у государя, и, следова­тельно, к вечеру этого дня вопрос в том нли другом смысле был бы исчерпан, быть может, в виде какого-либо резкого распоряжения нелюбившего церемониться и настроенного Победоносцевым монарха. Ho случилось так, что доклад министра в среду был отменен и перенесен на вторник сле­дующей недели, то есть как раз на тот день, когда слуша­лось дело в департаменте. Между тем, озабочиваясь об­стоятельным докладом дела, я просил первоприсутствую­щего Розинга назначить докладчиком по нему недавно всту­пившего в должность Волкова, не успевшего еще проявить того душевного раздвоения, о котором я говорил выше. Сохранив в тайне опасную для сенаторского беспристра­стия резолюцию государя, я имел с Волковым долгую бе­седу, в которой он вполне разделил мой взгляд на невоз­можность применения в данном случае понятия о совра­щении. Наконец, наступил после томительного ожидания роковой вторник. За пять минут до открытия заседания ко мне в кабинет пришел Волков и сказал, что после дол­гого обдумыванья он пришел к выводу, что Гримм вино­вен в совращении, почему он — Волков — будет поддер­живать протест, о чем и считает себя нравственно обязан­ным меня предупредить. Ввиду того, что дело слушалось публично, я лншался возможности возражать Волкову в совещательной комнате, и взгляд докладчика, таким обра­зом, приобретал особенно опасную для дела силу. C тре­вогой не за себя, но за нсход процесса и за священные интересы правосудия сел я на свое место в большой зале сената. Места для публики были переполнены, и среди нее было несколько пасторов, два священника и несколько чи­новников православного исповедания в своих синих виц­мундирах с серебряныіми пуговицами. Был первый час, когда после краткого доклада Волкова я начал свое заклю­чение. B это самое время в Гатчине должен был происхо­дить доклад Манасеина. Moe заключение длилось почти полтора часа. Затем сенаторы ушли совещаться, и сове­щание тянулось томительно долго, более трех часов, при­чем Волков, по словам обер-секретаря Ходнева, настойчиво требовал отмены приговора палаты и несколько раз при­нимался возражать несогласным с этим. Я ждал решения с понятным волнением. Уваженный протест развязал бы прокурорам, администрации и «кротким пастырям церкви» руки для дальнейших преследований за веру, укрепил бы государя в его единомыслии с Зиновьевым и показал бы ему, в каких злоумышленных и опасных руках находится обер-прокурорская власть в уголовном кассационном суде, что, конечно, очень осложнило бы мое и без того трудное положение по этого рода делам. B половине пятого двери совещательной комнаты, наконец, растворились, из них вышли сенаторы и среди них, шатаясь от слабости и дер­жась за край стола, бледный и измученный Волков. «Оста­вить протест без последствий!» — провозгласил Розинг.

Придя домой, я нашел у себя записочку Манасеина, приглашавшего меня прийти от 10 часов вечера до часу ночи. «Надо сообщить вам о сегодняшнем докладе», — писал он. Оказалось, что доклад этот прошел весьма благо­получно и лишний раз доказал, что Александр III был доступен голосу справедливости и рассудка и был спосо­бен соглашаться с мнениями, которые противоречили его взгляду. K несчастию, малодушие и личные цели министров составляли вокруг него то амбиенте, в котором он встре­чал лишь услужливое эхо своим узким взглядам и само­властным желаниям. По изложении очередных дел Мана­сеин, по его словам, напомнив государю о его резолюции, заявил, что к исполнению ее встречаются затруднения, изложенные в письме, полученном им от обер-прокурора Кони. «Прочтите письмо», — сказал Александр III и, вы­слушав его очень внимательно, задумался, а затем про­изнес: — «Ну, что же, если по закону так следует, как он пишет, пусть так и решат. Ему виднее, что должно быть по закону, ему и карты в руки». И Манасеин показал мне письмо с надписью: «Доложено государю императору та­кого-то числа».

По всем остальным делам была применена 193 статья.

Из дел третьей категории: о ересях и расколах — мне особенно памятны два дела о хлыстах * в Калужской и в Тамбовской губерниях, дело о пашковцах * в Нижего­родской и о штундистах * в Киевской и Черниговской гу­берниях. Летом 1895 года Муравьев просил меня обратить особенное внимание на решенное калужским окружным судом дело о хлыстовской ереси в Медынском (?) уезде.

«На это дело обращено особое внимание», — сказал он мне с обычным в этих случаях подчеркиваньем. Я только что приехал с ревизии с Кавказа и еще не был au courant[61] всех дел, поступивших в сенат. Ho взяв огромное дело с предварительным следствием в пяти томах, я пришел в ужас [62].

Желая проверить свое впечатление, я дал дело моему покойному товарищу по должности обер-прокурора М. Ф. Губскому, благородному человеку и «студенту B душе», что, впрочем, не мешало ему быть прекрасным юри­стом. Своим отзывом он вполне подтвердил это впечатле­ние. Когда я сказал Муравьеву, что дело должно быть кассировано целиком за отсутствием признаков преступле­ния, он позеленел и, сделав, по своей обычной манере, круглые глаза, воскликнул: «Это невозможно!» — и при­бавил внушительным тоном: «Анатолий Федорович! Это никак невозможно. Повторяю вам». — «По моему мнению, невозможен никакой другой исход, и я другого заключения дать не могу». — «А я вам уже говорил, что на это дело обращено особое внимание и оно не должно быть кассиро­вано». — «Дело возбуждено неправильно и ведено непра­восудно. Оно не может не быть кассировано». Тогда Му­равьев, приняв вдруг добродушный вид, сказал мне фа­мильярным тоном: «И что вам за охота распинатьсязаэту дрянь? Ну, пускай идут в Сибирь... и черт с ними».— «Вы, конечно, шутите, говоря мне это. Николай Валерья­нович, — холодно сказал я. — Вы достаточно знаете меня, чтобы понимать, что обращаться с подобными пожеланиями ко мне не следует». — «Ну, конечно, шучу, конечно, шу­чу, — забормотал Муравьев, но вслед за тем, впадая в офи­циальный тон, прибавил: — Я должен вас, однако, преду­предить, что отмена приговора по делу о хлыстах вызовет крайнее неудовольствие против сената, а вам могут быть большие неприятности...» — «Сенат есть коллегия, — отве­чал я, — и решает все миром, а по русской пословице: у мира шея толстая, ее не перерубишь. Что же касается до меня, то моя 30-летняя служба до такой степени полна всякого рода неприятностями, что одной больше ничего не составит. Да и вы, кажется, позабыли, что я не только обер-прокурор, но и несменяемый сенатор, и неприятность, которой вы мне грозите за то, что я дам заключение по закону и по совести, может выразиться лишь в том, что меня отзовут от исполнения обязанности обер-прокурора, что, откровенно говоря, ввиду разговоров, подобных на­стоящему, меня не особенно огорчит. Я, действительно, боюсь неприятностей, но совсем другого рода: на шестом десятке земные, а тем более служебные неприятности не страшны. Страшна ответственность перед судом, который всех нас ждет. И вот, если б я исполнил ваше желание, то в мой предсмертный час, когда эти сосланные в Сибирь старики вспомнились бы мне, я, действительно, испугался бы предстоящего мне ответа перед богом и перед совестью. Впрочем, зачем вам беспокоиться. Сенат может со мною и не согласиться!» Муравьев кисло улыбнулся и сказал мне: «Ах, Анатолий Федорович, ведь мы все знаем, что сенат — это вы. Ha чем вы станете настаивать, то он и сделает».— «Это — правда. Сенат почти всегда соглашает­ся с моими заключениями, и я это очень ценю, так как только при таком результате и считаю деятельность обер- прокурора достойною и полезною. Я дорожу моим авто­ритетом.* Думаю, что этим должен бы дорожить и генерал- прокурор. Ho стоит сенату заподозрить, что я высказываю не собственное мнение, а продиктованное мне в этом каби­нете, то этот авторитет немедленно обратится в ничто». — «А кто докладывает дело?» — спросил меня, помолчав, Муравьев. — «Сенатор Таганцев». Муравьев сделал недо­вольную гримасу. «Я должен обратить ваше внимание, — сказал я, — что, очевидно, сам суд сознал жестокость сво­его приговора, освободив всех подсудимых из-под стражи, несмотря на то, что они приговорены к лишению прав». — «Они уже под стражей!» — поспешил заявить Муравьев. «У меня был Константин Петрович и вследствие его просьбы я приказал принести частный протест, уваженный судебною палатой (впоследствии я узнал, что в Москву по этому поводу был специально командирован вице-ди- ректор Чаплин)». — «Ну-с, — сказал он, вставая и вновь принимая официальный тон, — мне более вам нечего ска­зать! Я вас предупредил, а там, как вам будет угодно! .» Сенат согласился с моим заключением с маленьким видо­изменением. Я предлагал уничтожить производство относи­тельно всех осужденных, но сенат почему-то и не без на­тяжек счел нужным принести хоть одну маленькую жертву церковно-судебному Молоху в лице... *. C особым удоволь­ствием тотчас по провозглашении резолюции я написал Муравьеву официальное письмо, в котором «считал долгом» известить его, что по делу о 31 «хлысте» все судебное про­изводство уничтожено и мною по телеграфу сообщено про­курору калужского окружного суда постановление сената, состоявшегося по моему предложению, о немедленном осво­бождении всех этих лиц из-под стражи. Недели через две, в перерыве заседания комиссии по «упразднению» судеб­ных уставов, Муравьев, как ни в чем не бывало, выразил мне свое удовольствие по поводу кассации сенатом дела «хлыстов», сказав при этом: «Кажется это дело было, дей­ствительно, очень раздуто! Хорошо, что оно кончилось, тем более, что Константин Петрович выхлопотал админи­стративную ссылку для Лихоманова...»

Второе дело — о штундистах Головко и других — вы­звало особое негодование на меня Победоносцева, которого удалось побить его же собственным оружием. Еще задолго до этого решения наши отношения сделались крайне натя­нутыми. Особенно после того, как я отказался удовлетво­рить одно его более чем странное желание. Дело в том, что вследствие медлительности печатанья кассационных реше­ний и их малой распространенности в обществе я стал при помощи обер-секретаря Ходнева печатать в «Правитель­ственном вестнике» тезисы из важнейших департаментских решений тотчас же после подписания таковых большин­ством сенаторов. Затем редакция набирала их в виде осо­бых маленьких книжек и я рассылал эти тезисы сенаторам, что было далеко не бесполезно для их забывчивой памяти. B числе этих тезисов в 1893 или 1894 году (?) был напе­чатан тезис по делу Малинина относительно старообрядче­ского молитвенного дома, в котором, согласно данному мною в сенате заключению, говорилось: [63]

Негодованию Победоносцева не было границ, тем более, что против решения сената не было возможности ничего возразить, ни с формальной стороны, ни по существу. C этого времени каждый год в своем всеподданнейшем отчете он стал указывать на написанное мною решение по делу Головко как на в высшей степени вредное в смысле ващиты интересов православия и связавшее совершенно руки церковной и судебной власти в преследовании одной из вреднейших сект.

По поводу этого тезиса Победоносцев просил меня по­видаться с ним и стал мне доказывать, что печатанье те­зисов по раскольничьим делам в высшей степени вредно, ибо, таким образом, они могут безнаказанно поддерживать и расширять свои молитвенные дома. «И все-то ваш сенат путает в наших делах и создает нам всяческие затрудне­ния!» — воскликнул он раздраженно. И на мое замечание, что в данном случае сенат только разъяснил точный и неопровержимый смысл коронационного манифеста импе­ратора Александра III, который даровал старообрядцам свободу общественного богомоления; если он — Победо­носцев — находит нужным эту свободу отменить, TO OT него зависит испросить разрешение государя на внесение этого вопроса в законодательном порядке в Государственный совет. «Нет уж! Слуга покорный, — и он безнадежно мах­нул рукой. — B Государственный совет... да, ведь это учреждение, которое надо бы на замок запереть, и ключ бросить в Неву. Мне опротивело слушать всю их болтов* ню. Я вас прошу: прекратите печатанье этих тезисов!»

Ho я на это не согласился и продолжал их печатать, пока, вскоре, не вступил на престол редактора «Правитель­ственного вестника» В. К. Случевский — яркий тип d’un vil Ilatteur du pouvoir 1 в стихах и прозе, как сказали бы фран­цузы 40-х годов. Он тотчас же, очевидно под давлением извне, категорически отказался от печатанья тезисов, и таковые должны были перекочевать на бедные и мало рас­пространенные страницы журнала министерства юстиции. Когда вышел «Московский сборник», Победоносцев послал его мне без всякой надписи или письма, но надписав мой адрес на конверте своей рукой. Как раз в это время вышла моя книга за последние годы, где многие из вопросов, раз­работанных Победоносцевым в своем сборнике, были за­тронуты и мною в совершенно противоположном смысле^. Я поступил с этой книгой совершенно так же, надписав лишь конверт. За этими своеобразными дипломатическими нотами уже чувствовалось близкое отозвание посланников. Оно и совершилось после решения по делу Головко. Побе­доносцев стал считать меня злым гением нашего касса­ционного суда и открыто выражать свое негодование на меня, причем оно принимало иногда комические и недостой­ные формы. Близкая приятельница семьи Победоносцева, Ю. А. Хорина, рассказывала мне, что как-то при ней Константин Петрович стал разбирать вновь полученные газеты и журналы и, развернув американскую с иллюстра­циями, вдруг с негодованием швырнул ее на пол. Удивлен­ная Хорина, гостившая в это время у Победоносцевых, подняла газету и, увидев на одной из ее страниц мой пор­трет (мне неизвестно, по какому поводу напечатанный), взглянула на Победоносцева вопросительно. «Если бы вы знали, — ответил ей Победоносцев, — сколько вреда нам причинил этот человек в сенате!»

Когда в 1900-х годах я был избран в почетные акаде­мики Пушкинской академии и в первом ее заседании ска­зал маленькую речь о задаче ее выступить в защиту чи­стоты русского языка, жестоко искаженного невежествен­ными писаками, на меня за это с грозным глумлением и инсинуациями набросился «заплечный мастер» нового вре­мени Буренин, очевидно возмущенный тем, что академия не вспомнила его литературных заслуг. Этот фельетон-вы- звал справедливое негодование во многих и принес мне много сочувственных пнсем, телеграмм и трогательный адрес московских студентов. Ho Победоносцев — сам ма­стер и ревнитель родного языка — унизился до того, что ходил к своим знакомым с этим фельетоном и, восхищаясь, читал его вслух. «Что делает Константин Петрович?» — спросил я как-то на студенческом обеде его товарища Саб- лера. «Скорбит о вас, — слащавым тоном ответил он мне,— и огорчается, когда к нему притекают с вестями о некото­рых сенатских решениях». Эта «скорбь», однако, была во­инствующая и вскоре дала мне себя знать. Уже в августе 1898 года в Москве, на открытии памятника Александру II, вновь пожалованный Андреевский кавалер Победоносцев, встречаясь со мною в Успенском соборе, посмотрел на ме­ня с явным недоброжелательством. Ero взгляд как бы спрашивал: «Зачем ты здесь, в храме той церкви, дея­тельности которой ты постоянно «ставишь палки в коле­са?»— «Зачем ты здесь, — хотел бы я ему ответить,— ты, на торжестве в память человека, разрушению дел кото­рого ты так много содействовал!!» A 28 декабря, как зна­чится в моем дневнике, ко мне пришел Таганцев. Еще раньше, найдя для себя выгодным и безопасным в смысле разных неприятностей плыть по муравьевско-победонос- цевскому фарватеру, Таганцев со свойственным ему лице­мерием заявил в распорядительном заседании департамен­та, что дела о расколах и ересях, сосредоточенные в том отделении, где я заседал, и в огромном большинстве слу­чаев докладываемые мною, подлежат направлению и во все другие отделения, согласно распределению между ними судебных округов, «так как после трудов Анатолия Федо­ровича по этим делам все вопросы, в них возникающие, настолько разработаны, что и другие отделения не затруд­нятся в разрешении этих дел!» Новое направление дел было решено, и с этих пор дела Саратовского, Петербург­ского, Одесского и Казанского округов попали в равно­душные или бездушные руки других докладчиков, между которыми особенно отличался в качестве ревнителя право­славия лукавый и черствый лакей князя Мещерского С. Ф. Платонов. Придя ко мне в указанный выше день, Таганцев с деланным участием и усмешечками дружески стал меня предупреждать о том, что мною «очень недо­вольны там» и что он боится, что по прокуратуре будет сделано распоряжение о ненаправлении ко мне ни одного раскольничьего дела из оставшихся в моем ведении Мо­сковского и Харьковского округов. «Ну, что же?!—ска­зал я. — Я изменить своих взглядов не могу, а если дру* гие докладчики их не станут разделять, то я начну пере­носить дела в присутствие департамента». — «Ну, да-а, ко­нечно, — отвечал мне первоприсутствующий, шагая по моему кабинету и не глядя мне в глаза. — Ho, ведь, это прибавит тебе и нам напрасной работы. Ну, да я считал нужным тебя предупредить...» И предупредитель, по-види­мому, довольный исполнением своей миссии, удалился. Ho не прошло и двух недель, как (11 декабря того же года) он снова зашел ко мне и, с трудом напустив на свое жизне­радостное, толстое, красное и самодовольное лицо озабо­ченный вид, дружески счел необходимым мне сказать, чтоб я был очень осторожен по раскольничьим делам, так как ему (конечно, со слов Муравьева) известно, что Победо­носцев в совершенном негодовании на меня и не нынче — завтра может доложить государю о моем вредном и раз­рушительном для православной церкви направлении. «Что же! Пускай докладывает». — «Да, но знаешь, ведь тебя и Николай Валерьянович не будет иметь сил защитить!» — «О, в этом я не сомневаюсь! Он, даже, вероятно, посодей-

ствует. Нет, уж вы меня оставЪте в покое. Ha меня такие давления, как на судью, не подействуют...» Мне и до сих пор противно вспомнить о всех этих разговорах, причем роль передатчика угроз принимал на себя известный уче­ный и первенствующий уголовный судья в империи... и больно припомнить то чувство одинокого бессилия, кото­рое постепенно внедрялось тогда в моюдушуприсознании, что судьба разных гонимых за свою веру все более и более становилась в зависимость от местности, где они «пре­ступно мыслили, молилнсь или думали спасти душу дру­гих», от упорства г. Люце, малодушия Марковича и без­душия Арцимбвича или от моего случайного отсутствия по нездоровью или другим, независимым от меня причинам. Победоносцев, очевидно, жаловался и взывал о моем укро­щении не только вообще, но и по отдельным делам. Так, от обер-прокурора в это время было потребовано сенат­ское производство по одному из старых дел о совращении в раскол, где был полный состав преступления. B перерыв одного из заседаний комиссии по судебным уставам Му­равьев, жалуясь мне на докуки своего положения, как ка пример таковых указал мне на то, что Победоносцев именно по этому делу jette feu et flamme 1 против меня, как быв­шего обер-прокурора, а между тем оказалось, что не толь­ко не я давал заключение по делу, но в моей отметке на нем для товарища обер-прокурора мною написано: к со­жалению, надо оставить без последствий ввиду таких-то и таких-то кассационных решений. Когда в 1900 году, уста­лый от 16-летней кассационной деятельности и с душевной горечью ясно увидев свое полное одиночество и «победу и одоление» над собою разного рода карьеристов, трусов и предателей, я решился перейти в общее собрание, ко мне влетел пораженный этим известием Таганцев и на этот раз с непритворным сожалением вопросительно восклик­нул: «Победоносцев?!?», изобличая тем, что готовилось

против меня со стороны великого инквизитора в годы власт­ного неуважения к разрушаемым судебным уставам. По­чтенные товарищи мои по кассационному департаменту, за исключением двух лиц (Смиттен и Акимов), расстались со своим многолетним сотрудником совершенно холодно и равнодушно. Вероятно, он им надоел в последнее время, как беспокойный член коллегии, нарушавший «fastigium et quies» [64] сената, а, может быть, некоторые из них, разделяя предположение Таганцева, рассматривали его как опаль­ного, которому неудобно выражать свое сочувствие. Ho в первом общем собрании я был встречен радушно* и очень внимательно.

Пословица говорит: «На ловца и зверь бежит». To же случилось и со мною в общем собрании. Этот зверь побе­жал на меня в виде дела об архангельских поморах, кото­рое состояло в том, что... [65]

Присутствовавший в заседании Саблер, не привыкший встречать возражений на свои сладкоречивые заключения, был сначала удивлен, потом неприятно поражен и наконец явно обижен, когда я встал и при напряженном внимании обступивших меня сенаторов, которым хотелось, по выра­жению одного из них, «послушать кассационного соловья», отделал его на обе корки, поставив вопрос в широкие рам­ки. Старцы согласились со мною почти единогласно в ко­личестве, значительно превышавшем узаконенные две тре­ти, так что вопрос был решен окончательно и беспово­ротно. Уходя из заседания, Саблер мне сказал с нескры­ваемым раздражением: «Удивительное решение! Этим уж мы исключительно вам обязаны!» — «А этн «мы», — отве­чал я, — то есть вы и Константин Петрович думали, что с уходом моим из кассационного департамента я положу на свои уста печать безмолвия, следуя совету того святого, который рекомендовал ограждать себя молчанием? Нет, Владимир Карлович. «Мы» — ошиблись. Здесь, напротив, у меня развязаны руки, так как я могу говорить по суще­ству, и буду с вами воевать, как бы ни «скорбел» обо мне Константин Петрович». Это мне и пришлось осуществить не один раз, так что Саблер стал являться в общее собра­ние с тщательно подготовленною речью, проникнутой осо­бым, «елейным» красноречием. Ho общее собрание по всем делам соглашалось со мною, пока не произошли две пере­мены: старые департаменты сената стали наполняться и даже переполняться всякими административными отбро­сами и часто такими людьми, которым было зазорно по­давать руку или отдавать официальный визнт. B среде сенаторов появились губернаторы, засекавшие «жидов» и крестьян во время вымышленных бунтов, и целая вереница неудачных директоров департамента полиции, которые, хапнув *огромное содержание, отпрашивались, оберегая свою драгоценную шкуру, в сенаторы. Мало-помалу ха­рактер и состав общего собрания изменился до чрезвычай­ности, и прежние представители строго консервативного элемента сравнительно с вновь назначенными оказались либералами, так что звание сенатора для тех, кто стоял за кулисами этого учреждения, утратило всякое внешнее до­стоинство. B других господах, по поводу многих из кото­рых невольно вспоминался разговор Яго с Брабанцио («Отелло»), я бы не встретил поддержки против Победо­носцева и аггелов его, особливо если бы их взгляды раз­делял министр внутренних дел, согласно с заключением которого рабски вотировали новоиспеченные сенаторы. Ho, с другой стороны, наступление так называемого освободи­тельного движения уже при Святополке — Мирском по­действовало радикальным образом на Саблера, который совершил по отношению к своему «отцу-командиру» своего рода государственную измену, перейдя avec arme et bagage 1 ка сторону его противников в комиссии о веротерпимости при комитете министров. Совесть заговорила в медоточи­вом московском профессоре, и он, выражаясь словами Тур­генева, «сжег то, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал».

Ho возвращаюсь к уголовному кассационному департа­менту. B последние годы моего пребывания в нем влияние Победоносцева и Муравьева на Таганцева, сказавшееся в приведенных объяснениях последнего со мной, усилилось, к сожалению, в резкой степени. He отказываясь прямо от высказанных им в соответствующих решениях достойных истинного юриста взглядов на сущность и условия совра­щения в раскол и в ереси, он стал, однако, в случаях, ко­торые тревожили Муравьева и Победоносцева, направлять прения к оставлению жалоб без последствий по процессу­альным основаниям. Это сказалось с особой ясностью по двум возмутительным делам: о нижегородских пашковцах и о тамбовских хлыстах. Первое из них дало яркую кар­тину того развращения, которое было посеяно в наших cy- дах Победоносцевым и Муравьевым. 14 человек крестьян Нижегородского уезда... k

1 Пометка Кони: оставить белую страницу% 20 А. Ф. Кони, т. 2

Когда было приступлено к обмену мнений в департа­менте, Таганцев предложил голосовать по каждому нару­шению в отдельности. Этот коварный прием давал возмож­ность каждое из этих нарушений признать несуществен­ным и затем оставить жалобу без последствий. Я восстал против этого, настаивая на рассмотрении всех нарушений в совокупности, так как только таким образом и можно было восстановить и оценить целостную картину бесчест­ного ведения этого дела. Меня поддержали, и затем я на­рисовал эту картину по фактическим данным, заключив требованием о передаче действий товарища председателя в соединенное присутствие по обвинению его в подстрека­тельстве к служебному подлогу. Затем началось голосова­ние, и первым должен был подать голос младший из сена­торов, только что назначенный Фойницкий. «Я не нахожу никаких оснований для кассации», — сказал ученый и счи­тавшийся либеральным доктор уголовного права, со своим обычным глухим кашлем и ужимками злой и завистливой обезьягіы. «А действия Скворцова?!» — спросил я. «Что же действия Скворцова? —отвечал либеральный ученый.— Он действовал из ревности по вере, и его за это винить нельзя», — возразил он, передергивая карты, как будто дело шло об ответственности Скворцова, а не о вопиющих нарушениях форм и обрядов процесса, допущенных судом. Голоса, однако, склонились в пользу кассации, хотя про­тив нее совершенно неожиданно высказался С. С. Гонча­ров, почему-то обидевшийся тем, что, требуя отмены при­говора, я, между прочим, сказал, что в России еще суще­ствуют судебные уставы, которые не надо позволять под­вергать бессовестному поруганию. «Хотя я, — сказал Гон­чаров,— не менее сенатора Кони уважаю судебные уставы, но...» — и т. д. При вторичном рассмотрении дела все под­судимые были оправданы, а соединенное присутствие, же­стокое к ничтожным упущениям судей, под председатель­ством честного, но тупого автомата Шрейбера свело дело об ответственности нижегородского товарища председателя на ничто. Негодованию православного ведомства и негодяя

Скворцова, как мне передавал Случевский, не было преде­лов. Боясь, что под давлением министерства бедному Ка­линину будет отравлена судебная жизнь в судебном ве­домстве, я заручился обещанием моего старого товарища и сослуживца H. И. Белюстина дать ему место в таможен­ном департаменте и написал об этом Калинину, но ответа от него не получил, вероятно, «маленького героя» не реши­лись притеснять.

По второму делу я понес полнейшее поражение, несмо­тря на поддержку нескольких порядочных людей между сенаторами *.

Дело докладывал вышереченный сенатор Платонов, ко­торый распинался за оставление жалобы без последствий, за правильное применение статьи 576 Устава угол, суд-ва, ссылаясь, посматривая на меня с особым смаком, на по­стыдное решение сената по делу Засулич. Ero горячо под­держивал Таганцев, лицемерно заявляя о своем личном уважении к Б. H. Чичерину. Так состоялось решение, же­стокое по существу и растлевающее судей, предоставляя полный простор их произволу в отнятии у подсудимого средств оправдания. Moe душевное состояние видно из об­мена письмами между мною и Б. H. Чичериным, начавше­гося тотчас после провозглашения позорной резолюции по этому делу[66].

Должен сознаться, что дела Матерухина и Колеснико­вых и затем дело графнни Нирод, о котором речь будет ниже, были последними каплями, переполнившими чашу моих нравственных страданий в кассационном сенате. Ясно видя, что мне приходится играть глупую роль щедринского добродетельного короля, спрашивающего удивленно щуку

0 том, знает ли она, что такое правда, я написал Муравь­еву письмо, прося о переводе меня в общее собрание. Предчувствия мои о горькой бесплодности моих протестов вскоре и оправдались. Достаточно сказать, что вопрос о штундистах был снова возбужден в департаменте, причем господа Фойницкий и Люце (подавшие затем особое мне­ние) чуть не добились отмены решения по делу Головко, доказывая, что сенат не имеет права входить в оценку oc- нований, по которым суд установил в каждом данном слу­чае признаки штундизма. Настроение сената стало таким, что обер-прокурор (сколько помнится Щегловитов) сказал мне, что если этот вопрос возникнет еще раз, то сенат не­пременно согласится с par nobile fratrum[67] господами Люце и Фойницким.

Возвращаясь к Победоносцеву, я припоминаю, что по странной иронии судьбы и он, и его товарищ Саблер об* ращались ко мне по делам об общих преступлениях три раза, и все три раза по делам весьма скабрезного свой­ства. Так, Саблер просил меня о милостивом отношении к «несчастному» доктору Фамилианту, осужденному миро­вым съездом за непотребные, соединенные с соблазном дей* ствия относительно девочки, встреченной им на лестнице дома, где он проживал. Виновность Фамилианта, дрожащего чуть не в смертном страхе старого еврея (последнее обстоя­тельство особенно возмущало г. Люце), была очень сомни­тельна, а приговор съезда написан небрежно и невразуми­тельно, так что жалкий старик должен был второй раз предстать перед съездом. Первая просьба Победоносцева по этого рода делам касалась содержателя ремесленного заведения, который развращал несчастных мальчиков, от* данных4 в учение, возмутительными любострастными дей* ствиями, употребляя при этом насилие и даже вывихнув челюсть одному из них, отказавшемуся содействовать его гиусным манипуляциям. Постигнутый суровым приговором окружного суда, он, уже не знаю какими путями, добрался до Победоносцева и, вероятно, наврав ему с три короба, сумел его разжалобить, так что Победоносцев спрашивал меня, есть ли основание ходатайствовать о его помилова­нии, и я должен был noir sur blanc[68] изложить ему все faits et gestes[69] «несчастной жертвы правосудия». Эта неудачная попытка заступничества, конечно построенная на добрых побуждениях, интересна тем, что тот же Победоносцев в конце 90-х годов высказал весьма оригинальное мнение о монахах своего ведомства. По новому закону о наказании малолетних за преступления они подлежат в некоторых случаях отдаче на исправление в монастыри. Ho закон не содержал в себе указаний, в каком порядке, по чьему

ближайшему распоряжению и во все ли монастыри или в специально для этого назначенные должны быть отправ­ляемы осужденные малолетние. По поручению сената пер­воприсутствующий отправился спросить мнения Победо­носцева. «Да что вы?!—возопил тот. — Помилуйте?! Что затеяли! Отдавать детей в монастыри! Да ведь их там раз­вратят! Это совершенно невозможно! И кто это такой за­кон написал!» — и т. д. Это не мешало ему, впрочем, допу­скать отнятие детей у раскольников, записанных обманом или насильственно в православие, и отдавать их в те са­мые монастыри, о нравственности обитателей которых он был столь низкого мнения. Именно по одному из таких дел обратилась ко мне за советом графиня Татьяна Львовна Толстая, спрашивавшая при этом, не следует ли ей пойти к хорошему знакомому их семейства и влиятельному у го­сударя человеку генерал-адъютанту графу Адаму Олсуфь­еву. Я посоветовал ей взять быка за рога и пойти со своей негодующей просьбой прямо к Победоносцеву, сославшись в разговоре с ним на то, что она собирается пойти к Ол­суфьеву. Я проводил ее до дверей квартиры обер-прокурора в унылом доме на Литейной. Результатом разговора с нею великого инквизитора были: предписание местному архи­ерею, о котором он отозвался при этом, как о дураке, не­медленно освободить детей несчастных сектантов из мона­стыря и отдать родителям и... известная глава в романе «Воскресение».

Второе деловое письмо Победоносцева не находит себе, однако, извинения в добросовестном заблуждении, в кото­рое OH мог быть введен.

B 1899 году в Тульском суде слушалось поистине ужас­ное дело сельского священника Тимофеева, который, раз­вратив малолетнюю няню своих детей, выдал ее затем за­муж за глуповатого местного крестьянина и продолжал с нею связь, передавая ей записки о часе и месте свидания (иногда даже назначаемом в церкви) при подходе ее ко кресту по окончании литургии. Начав затем ее ревновать к мужу и подчинив ее совершенно своей воле, он уговорил ее привести вечером в день храмового праздника мужа в са­рай (будто бы за получением мяса) и там, в ее присутст­вии, при помощи своего работника собственноручно заду­шил несчастного, затем усадил его труп между собою и работником в тележку, провез его по селу и, поколесив в окрестностях, бросил тело с камнем на шее в пруд, за­быв, однако, снять с него фуражку, которая всплыла и по­служила к открытию убийства. Тимофеев имел цинизм служить панихиды по умершем от рук неизвестных злодеев и отпевать его. Несчастной женщине, однако, стало ка­заться, что ее преследует покойный в виде привидения, и она рассказала следователю всю истину, упорно стоя на своем признании. Ha суде второй священник, отозвавший­ся сначала незнанием, после принесения торжественного обещания говорить правду по священству, объяснил, что, придя из любопытства в соседний сарай, чтобы подсмот­реть в щелку соитие Тимофеева с N. N., увидел вместо того убийство. Присяжные, спутанные защитой Тимофеева и торжественным заявлением тульского губернского пред­водителя дворянства Арсеньева (впоследствии члена Го­сударственного совета), явившегося в суд в мундире и орденах для вящего эффекта, в том, что лнчно ему изве­стный почтенный иерей не мог совершить столь гнусного преступления, вынесли оправдательный приговор. Дело по­ступило в сенат по протесту прокурора и с объяснением Тимофеева, исполненным кляуз и всякого рода инсинуа­ций. Духовное ведомство переполошилось, н его предста­вители стали проповедовать, что священник явился несча­стной жертвой крайнего радикализма судебного ведомства< Таганцев направил дело ко мне, и затем я получил сле­дующее письмо Победоносцева... L

Я ответил, что ввиду серьезных нарушений, допущен­ных председателем в своем руководящем напутствии, >i лично нахожу необходимым отменить приговор, HO для бо­лее всестороннего рассмотрения дела — перенесу его ка уважение присутствия департамента, то есть на разреше­ние 20 человек. Приговор был кассирован. Bo избежание местных влияний дело было передано присяжным г. Орла, и нми Тимофеев был осужден. Это дело напоминает мне два других, тоже касающихся служителей алтаря и быв­ших в рассмотрении сената в конце 90-х годов.

Было ослепительно яркое и жаркое утро в Санремо, когда в итальянских газетах я прочел известие о смерти

1 Пометка Кони: оставить полстраницы4

Победоносцева. Весь день скорбное чувство и омраченная мысль обращались к нему. Он предстал передо мною во всем трагизме своих последних лет и в особенности своих последних минут. Почти никем не любимый и многими не­навидимый, сходя в могилу, он не мог не видеть на про­тяжении всей своей житейской деятельности место пусто, место бесплодно, место безводно, не мог не понять, что, поддерживая внешний обряд жизни и веры и угашая в них всякий дух, он ничего не достиг. Искаженный давлением, этот дух воспрянул с необычайной силой и сломал все пре­грады. Государственный пессимист и фанатик немого укла­да жизни, он присутствовал при том, как невежественные и близорукие оптимисты фанатически двинулись к утопи­ческим идеалам, брызгая грязью и не брезгая пролитием крови. Ему пришлось присутствовать при разложении того ведомства, которое он олицетворял собою 20 лет, и увидеть полное равнодушие воспитанного им общества и голодного и невежественного народа к заветам истории, к целости родины и к вопросам веры. Он дожил до того, что сын человека, которого на несчастие России он убедил свернуть с пути, по которому начал в своих реформах идти Алек­сандр II, отвернулся от него и в малодушном страхе по­спешил обязаться дать России те свободы, против которых так вопиял «Московский сборник». B печати говорилось, что он и на одре болезни интересовался всем и заставлял прочитывать себе газеты. Можно, однако, себе предста­вить, что чувствовал он, читая хотя бы о первых заседа­ниях новой Государственной Думы. Он умирал медленно, как тяжко раненный воин. Перед ним воочию наступило со страстною и необдуманною стремительностью торже­ство практическое тех начал, на подавление которых он столь бесплодно употребил и свой острый ум, и свое влия­ние, быть может, не без тяжкой внутренней борьбы, за­глушая в себе голос постепенно иссушаемрго сердца. Мне писали из Петербурга, что на его панихиде из посторонних плакал один лишь чёрствый старик барон Менгден — его школьный товарищ, а из Москвы донеслась зашипевшая около его праха бесчестная клевета об оставленных им 6 миллионах, источник происхождения которых был неиз­вестен. B печати смерть его была встречена полным равно­душием, как нечто уже давно совершившееся и лишь за­поздавшее в своем оглашении. A между тем каждый (и в том числе я), знавший его не по одной наслышке, не ста- ^ет отрицать в нем ни бескорыстия, ни искренней любви к России. Вся беда лишь в том, что как государственный человек он умер в конце 70-х годов и с тех пор распростра- нял вокруг себя тление и ржавчину.

Весть о его смерти перенесла мою мысль в Петербург и заставила ее перешагнуть через порог его неприветной обители. Мне показалось, что я вижу его иссохшее бледное лицо и потухающие глаза и слышу его обычные безнадеж­ные вздохи: «Ах, боже мой! Боже мой! — шепчут его бес­кровные уста. — Ax, боже мой! Боже мой!» Пускай же бу­дет милосерд к нему тот бог, которого он так часто при­зывал и которому он так странно служил!

3 мая с/с«

Финляндия. Нишлот.

1 августа 1907 г.

B 1891 году после долгих и мучительных колебаний я оставил должность обер-прокурора кассационного департа­мента, с которой у меня связаны самые светлые воспоми^ нания.‘ Я получил эту должность на сорок втором году жизни, в тот период, когда по моему замечанию умствен­ные, а иногда и физические силы человека достигают сво­его апогея. Несмотря на томительную и неудовлетворяв­шую меня деятельность гражданского судьи в палате, не­смотря на упорное преследование меня со стороны офици­альных сфер, не понимавших и не хотевших забыть дела Засулич, несмотря, наконец, на многие горести личного и общественного свойства, я с божьей помощью не только сохранил, но и накопил энергию за протекшие с дела За­сулич семь лет. Вместе с тем моя гражданская деятельность, представлявшая собою fastigium k была вместе с тем и «quies» [70], и благодаря этому укрепилось мое слабое здо­ровье. Поэтому я отдался всеми силами души и с напря­жением всех физических сил труду обер-прокурора, кото­рому я желал придать влиятельный и благотворный характер. Это, по-видимому, и удалось. Мои заключе­ния стали печататься в газетах и привлекать публику в заседания, заставив ее интересоваться тем, о чем она дотоле и понятия не имела: деятельностью кассационного суда. Вместе с тем сенат, отнесшийся, за небольшими исключе­ниями, к моему назначению равнодушно, а со стороны не­которых даже враждебно, вскоре обратился во вниматель­ного слушателя, а затем, наконец, в моего безусловного союзника, так что в последние пять лет моего обер-проку- рорства я уже не знал случая, когда сенат со мною бы не согласился, несмотря на то, что я давал заключения каж­дый вторник по всем делам, вносимым в департамент, исключая питейных, лесных и строительных. Я старался вносить в эти заключения, наряду с юридическими сооб­ражениями, этические взгляды и наставления, пытаясь в то же время по отношению к бытовой и житейской обста­новке дел отразить в этих заключениях результаты «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Бывали, конечно, тревожные и трудные положения, осо­бливо там, где приходилось круто ломать застарелую се­натскую практику, как, например, по вопросу о клевете в печати, или воевать с режимом Победоносцева и аггелов его по делам о преступлениях против веры, но порядоч­ность в отношениях ко мне министров юстиции Набокова и Манасеина и сочувствие лучших людей моего времени поддерживали меня нравственно, а сокровенный внутрен­ний голос, вещавший мне, что я иду по верному пути, окрылял мою мысль и мое слово. Bce это заставляло меня желать «не желать еще лучшего» и оставаться в моей дол­жности до конца дней. Я сознавал, что в судебном ведом­стве наступает нравственный перелом, что прежняя любовь к судебному делу иссякает и что в руках какого-нибудь нечестного стрелочника судебные деятелн незаметно для них могут быть с прямого пути, намеченного судебными уставами, переведены на путь грубого карьеризма и ду­шевного опустошения ради суетных приманок. От руково­дящей деятельности кассационного суда зависело многое, чтоб удержать прежний правильный курс. Сенатское «quos ego!» 1 могло звучать и грозно и вразумительно. Для этого, однако, и курс сенатского корабля должен был быть пра­вильный и неуклонный. Провидение поставило меня в ру­левые этого корабля, и я сознавал одновременно всю глу­бину моей перед ним ответственности. Ho в 1887 году про­изошло нечто, о чем как-то дотоле не думалось. 1 марта на Невском проспекте были арестованы 5 молодых людей, при 2 из которых оказалась бомба, предназначенная для цареубийства *. Хотя деяние их или по крайней мере боль­шинства из них имело характер лишь приготовления, но при действии нашего старого Уложения, которое валило в одиу кучу и совершение, и голый умысел по государст­венным преступлениям, наказывая их одинаково, они были преданы суду Особого Присутствия сената, осуждены и казнены, несмотря на свою просьбу о помиловании, за исключением одного. Шевырева, за которого усердно за­ступился Победоносцев. Я пережил тяжкие минуты ожи­дания, что жребий обвинителя падет на меня и что чувство служебного долга поставит меня в невозможность отка­заться от участия в этом судбище. Противник смертной казни вообще, за исключением горестных случаев, когда надо устрашением обуздать всплывшие поверх дикие стра­сти озверевших подонков общества в эпохи разложения общественного или государственного порядка, я тем более не допускал ее за политические преступления, и в особен­ности в форме отдаленного покушения или приготовления. Поэтому я, конечно, в заключении о наказании смягчил бы его на несколько степеней, что было бы, впрочем, совер­шенно бесплодно, так как Особое Присутствие и общее собрание сената, как показало последующее, не допускали и мысли об устепенении смертной казни переходом к ка­торжным работам. Бездушный и злобный холоп Дейер на­стоял бы, конечно, на смерти, а для меня при Александ­ре III такое мое заключение имело бы непосредственным результатом увольнение меня в отставку от любимого дела, которому, я чувствовал, я служил с пользой и честью. Должно быть, Манасеин это понимал и двояко берег меня, так как он назначил исполнять прокурорские обязанности в Особом Присутствии H. А. Неклюдова. Хотя последний уже давно положил право руля и в своих законодательных и кассационных заключениях поплыл по фарватеру, про- лагаемому грубым и близоруким «миротворцем», но тем не менее он, нервный и впечатлительный, не мог отрешиться от лучезарного прошлого своей юности. Автор недопущен- ной к защите диссертации «Уголовностатистические этю­ды», издатель Милля и Льюса, блестящий комментатор Берне и популярный мировой судья не мог, конечно, и ду­мать в свое время, что ему придется требовать смертного приговора. Он был совсем раздавлен данным ему поруче­нием, тем более, что один из подсудимых, выдающийся по таланту студент-математик Ульянов, был сыном его соб­ственного любимого учителя в Пензенской гимназии. Стра­дал он и на суде, но тем не менее в судебном заседании успел себя настроить в унисон с общим деланным настрое­нием верноподданнического ужаса. Он не погнушался даже требовать, вопреки прямому указанию судебных уставов, оглашения собственных сознаний подсудимых для какой- то фантастической «проверки обвинительногоакта».Егопер- вая и последняя обвинительная речь была бесцветна. B ней чувствовалась неискренность и не было даже Муравьевской риторики и деланного пафоса, а ссылка на то народное не­годование против молодежи, которое возбудило бы деяние подсудимых, если бы оно удалось, была крайне натянутой, ввиду отношения народа к убийству Александра II. Зато Дейер плавал, как рыба в воде, судорожно вертел карандаш в руках и всласть повторял в усугубленном виде свои ста­рые приемы по делу Нечаева в Москве. «Встать!» — скомандовал он подсудимым при чтении обвинительного акта и совершенно произвольно заставил их стоя прослу­шать этот акт. «Где вы окончили курс?» — спросил он мо­лодую девушку-еврейку, обвинявшуюся в укрывательстве подсудимых. «В Елизаветградской (кажется) женской гим­назии».— «На казенный счет?» — «Нет, на счет родите­лей».— «А какого вероисповеданья ваши родители?» — «Иудейского». — «Значит, евреи?» — торжественно про­возглашает Дейер. «Да», — говорит дрожащим голосом, бледнея, несчастная. «А чем они занимались?» — «Коммер­цией».— «Га! — восклицает Дейер. — Значит гешефтом?!» Девушка поникает головой и молчит. И это происходит перед самой обвинительной речью, в которой обвинитель будет требовать головы. Зная себя и свою вспыльчивость, я сомневаюсь, что был бы способен после такого допроса встать и к величайшему скандалу заявить, что не желаю участвовать в ведении процесса с такими приемами. Если припомнить, что после процесса 1 марта 1881 г. даже весьма услужливый Фукс впал надолго в немилость за то, что после объявления приговора Особого Присутствия по­зволил осужденным проститься друг с другом накануне смерти, то можно себе представить, чем бы окончился та­кой скандал со стороны человека, считавшегося красным. По окончании судебного заседания Неклюдов даже так во­шел в свою роль, что в заседании общего собрания сената, куда поступили кассационные жалобы осужденных, горячо настаивал на невозможности смягчать наказания за пре­ступления, обложенные смертною казнью. Он основывал это на решении Особого Присутствия, которое по источ­нику своему не имело никакой кассационной силы и проти­воречило всякой юридической логике, так как смертною казнью обложены и карантинные преступления, подлежа­щие суду присяжных, которым председатель, безусловно, обязан объяснять 827 статью Устава угол, суд-ва в том смысле, что при признании ими подсудимого заслуживаю­щим снисхождения суд категорически обязан под угрозой недействительности приговора понизить наказание на одну степень. K великому сожалению и стыду, общее собрание согласилось с Неклюдовым. Когда приговор был приведен в исполнение в Шлиссельбурге, в присутствии товарища прокурора Щегловитова — ныне министра юстиции, я дол­жен был сделать распоряжение о выдаче по ордеру мини­стра господину Дейеру из остатков сумм по уголовному кассационному департаменту 2 тыс. рублей для лечения болезни: это была плата за пять голов! Ho душе Неклю­дова это дело обошлось дорого. Гордый и самолюбивый, он, конечно, не показывал, ценою какой внутренней ломки и насилия над собой досталось ему его выступление в роли обвинителя: мне пришлось совершенно случайно и неви­димо для него наблюдать его вскоре после этого на пер­роне Николаевского вокзала, где он кого-то поджидал, и мне невозможно забыть ужасного выражения его лица, с остановившимся взглядом и трагическою складкою губ, и его дрожащих рук, которыми он машинально «обирал на себе пальто». Я припомнил эту исполненную подавленного отчаяния .фигуру, когда до меня дошла весть о кончине товарища министра внутренних дел Неклюдова в казенной квартире в доме бывшего III Отделения и о торжественном отпевании его в домашней церкви шефа жандармов. Мне была совершенно ясна одна из сильнейших причин, заста­вивших разорваться это когда-то благородное сердце, об­ладатель которого увлекся пагубною мыслью, путем сделок с совестью, недостойных уступок и компромиссов, достичь возможности занять такое положение, в котором можно было бы начать осуществлять мечты своей юности, заста­вив этим забыть грех своих зрелых лет. Ha границе обето­ванной земли, быть может накануне получения звания министра, судьба сказала ему: «Довольно!», вменив в ни­что благородные мечты молодости и заставив испить всю горечь политических грехов стареющего человека! Про­цесс 1887 года, счастливо меня миновавший, смутил меня чрезвычайно. Мне было ясно, что при новом возникновении подобного обвинения было бы крайнею жестокостью снова поручать его Неклюдову и эту чашу пришлось бы испи­вать мне. Я решился поэтому иметь откровенное объясне­ние с Манасеиным. Он успокоил меня тем, что по желанию государя такие дела впредь будут передаваться военному суду, а что если бы, паче всякого чаяния, такое снова при­шлось рассматривать Особому Присутствию, то он выпи­шет для этого из Москвы Муравьева qui ne demande pas mi- eux L Ha мое замечание, что это может представиться неудобным ввиду нахождения при сенате двух судебных ораторов, он сказал мне, грустно улыбнувшись: «Найдем охотника и в Петербурге, а уж вас так и оставим, взятым «под сумление», а то, ведь, вы, пожалуй, и в самом деле предложите смягчить наказание, а это не в моде. Я вот все добивался и ждал от членов этой шайки просьб о помило­вании, а Константин Петрович (Победоносцев) еще и до этого давал совет даровать им жизнь. Ho нашлись совет­ники, настаивавшие у государя на противном, и он с ними согласился». Успокоенный им, я бодро исполнял свои обя­занности, а по политическим делам второстепенной важ­ности, сделавшимся специальностью Дейера, обвинителем назначался Желеховский. A затем они стали слушаться военно-окружным судом. Ho в 1890 году положение дел изменилось. Александр III нашел, что военный суд дей­ствует слишком слабо, и выразил по этому поводу свое неудовольствие в обычной резкой форме (кулаком по столу ударил). Вместе с тем и служебная прочность Манасеина значительно поколебалась. Миротворец, облагодетельство­вавший Россию земскими начальниками, не мог простить ему его временной оппозиции Толстому и выражал ему постоянно в разных формах свое недоверие. B воздухе на­чинало чувствоваться глухое раздражение, и хотя Россия «благоденствовала» «бо мовчала» (по выражению Шевчен­ко), но взрыв протеста в террористической форме мог вспыхнуть совершенно неожиданно. Мне казалось, что упавший духом Манасеин, утративший прежнюю энергию, не будет в силах меня в случае нужды отстоять. K этому присоединилось тяжкое впечатление, произведенное на меня историей Сигиды, засеченной в Сибири с ведома го­сударя за оскорбление смотрителя тюрьмы, — история, по­казавшая, что у нас замена смертной казни каторгой не лучше самой казни. Вместе с тем нелепое прекращение дела о крушении в Борках 17 октября 1888 г. с оставле­нием во тьме безгласности всего, что было открыто моим многотрудным исследованием, несмотря на торжественное обещание противного государем, убедило меня еще раз и с особой силой в бессилии русского самодержца и в под­чинении его видам самодержавных министров, показав всю справедливость поговорки: «Один в поле не воин». По­этому, когда осенью 1890 года я почувствовал крайнее фи­зическое утомлекие, вслед за которым появились горловые кровотечения, и Шершевский запретил мне в течение шести недель выходить из дому и с кем-либо разговаривать, я стал мириться с мыслью о переходе в сенаторы. Весною 1891 года Манасеин сказал мне, что жаждет уйти из мини­стров в члены Государственного совета и лишь боится, что ему не дадут приличного содержания в качестве члена Го­сударственного совета. При этом он называл своим пред­полагаемым преемником таких лиц, с которыми я, конечно, в прокуратуре не остался бы служить ни одного дня. До­статочно сказать, что одним из них был намеченный еще Катковым знаменитый Жихарев, для которого десять Ca- халинов, вместе взятых, не были бы достаточным наказа­нием за совершенное им в середине 70-х годов злодейство по отношению к молодому поколению. Когда я это выска­зал Манасеину, то он предложил мне воспользоваться от­крывающимися ваканциями сенаторов (не могу припомнить чьими) и перейти в состав сената; я потребовал tempus de­liberandi 1 и после долгих колебаний написал ему соответ­ствующее письмо. 5 июня 1891 г. я был назначен сенатором уголовного кассационного департамента. Этот переход, как почти все решительные шаги в моей службе, сопрово­ждался для меня большими нравственными страданиями.

Bce светлые стороны обер-прокурорской деятельности предстали предо мной с особенной яркостью, и мучительная тоска по покинутом «слове» стала грызть мое сердце.

Положение Манасеина тоже было затруднительно. Он не знал, кем меня заменить, так как не доверял единственно подходящему кандидату Муравьеву и не любил его, а вар­шавский старший председатель Аристов, на котором нако­нец остановился его неудачный выбор, отказался от сде­ланного ему предложения. Кончилось тем, что осенью, как сейчас помню, в день похорон И. А. Гончарова, он пред­ложил мне соединить по бывшему примеру Фриша испол­нение обязанностей обер-прокурора с званием сенатора. Так как последнее давало возможность всегда отказаться от первого, при неблагоприятной констелляции министер­ства юстиции, то я согласился, но миротворец, которому, по словам Лорис-Меликова, представление о сенате было так же противно, как касторовое масло, нашел такое соеди­нение званий неудобным, и тогда Манасеин внял моим на­стояниям о назначении на мое бывшее место Муравьева. Я должен признать, что в новом звании Муравьев был весьма на месте и не уронил его с той высоты, на которую мне удалось его поставить. Ero практическая подготовка, умение разобраться в научных материалах и несомненный дар слова нашли себе применение в его заключениях, из которых заключение о маргарине и об оскорблении в пуб­личной речи на суде могут считаться образцовыми. Ho сам он тяготился этою деятельностью и скромным мате­риальным положением обер-прокурора, работа которого не давала данных для удовлетворения его ненасытного често­любия и жадного властолюбия. Он грыз удила, как скако­вой жеребец, поставленный в оглобли закона. Именно то, что пленяло меня: возможность нравственного воздействия, отсутствие обязательных отношений к сильным мира, ка­бинетный труд и самое количество в значительной степени независимых подчиненных — все это ему претило, И OH смотрел в лес раболепно, «делая глазки» своему москов­скому покровителю и ценителю будущему великому князю Ходынскому Сергию, и подслуживался при всяком удоб­ном случае придворным сферам, якшаясь в то же время с презренным представителем заднего крыльца князем Ме­щерским. Ho если Муравьев изнывал в обер-прокуратуре, находя деятельность в ней для себя бесцветной, то и я со своей стороны очень тяготился деятельностью сенатора, ввиду того, что от широких общих этико-юридических во­просов приходилось перейти к массе мелочных дел мировой практики, а по серьезным вопросам постоянно встречать глухое недовольство и даже прямую оппозицию сенаторов по поводу заявлений о необходимости переноса дел на раз­решение присутствия департамента. Сенатская реформа 1877 года исказила наш кассационный суд в самом корне, уничтожив единство взглядов и однообразие практики и введя отвратительные немотивированные резолюции; бла­годаря им кассационный суд обратился в то, что я в шут­ку называл «fabrica de Ies resolutiones rapides» [71] и что дало повод остроумному Лохвицкому говорить, что в кассаци­онном департаменте установилась новая форма решений, выражаемая словами: «Правительствующий сенат, невзи­рая ни на что, определяет». Самый состав кассационного департамента был уже не тот, который я застал семь лет назад. Он стал все более и более подбираться с борку да с сосенки, и насильственный брак со многими из этих гос­под, с которыми приходилось сидеть каждую неделю B од­ном и том же отделении, был очень тяжел. He прошло и года, как Муравьев ушел в государственные секретари и снова возник вопрос о замещении ваканции обер-прокурора. Из двух возможных кандидатов на эту должность, спо­собных ее занять по своей практической и научной подго­товке, товарища обер-прокурора Случевского и председа­теля Варшавского суда Чернявского, ни один, по мнению Манасеина, не был подходящим. A больше никого не было. Таким образом, сам собою вновь возник вопрос о моем «приглашении» на это «етрІоіе». Ha этот раз почему-то миротворец не встретил препятствий к соединению двух званий, а Манасеин, дав мне понять, чго считает свое по­ложение укрепившимся, удостоверил меня честным словом, что мке не придется ни в каком случае выступать обвини­телем по политическим делам, а на случай, что если бы такая опасность, несмотря на все принятые меры, стала мне грозить, нравственно обязался устроить мое возвраще­ние в сенаторы для избежания таковой. Соблазн вернуться к любимому делу и взять посох в беспастушном стаде был слишком велик, и я согласился, не ставя более никаких условий. Четыре слишком года моего второго обер-про- курорства были богаты и тревогами и хорошими вос­поминаниями. Они ознаменовались крайним неблагово- лением ко мне со стороны Александра III и не только не доброжелательным, но и прямо враждебным, исполненным зависти и коварства отношением ко мне Муравьева, успев­шего сделаться в 1894 году министром юстиции. B 1893 го­ду Манасеин, считая, что возвращением в обер-прокуроры я принес большую жертву, в смысле спокойствия и здо­ровья, и зная, что вследствие огромных занятий, которые по моему к ней отношению налагала на меня должность обер-прокурора, я должен был отказаться от предложен­ного мне на самых блестящих материальных условиях глав­ного редакторства Энциклопедического словаря, решил без всякой с моей стороны просьбы испросить мне аренду, ко­торую уже получали обер-прокуроры Неклюдов и графТи- зенгаузен. Это было осенью того года, в котором мне при­шлось сказать обвинительную речь по делу харьковского земского начальника Протопопова, обвиняемого в превы­шении власти и нанесении побоев, и по делу князя Мещер­ского, обвиняемого в оклеветании в печати военных вра­чей. По обоим делам мои доводы и разъяснения встретили большое сочувствие юристов и общественного мнения, HO вызвали полное несочувствие со стороны государя. Поэто­му, когда министр государственных имуществ Ермолов до­ложил о назначении мне аренды, совершился, по его сло­вам, беспримерный в этом отношении факт: государь от­казал в аренде, сказав затем Манасеину, что он признает меня одним из умнейших людей в России, но не считает меня возможным награждать арендой, так как я употреб­ляю мои способности на противодействие его видам. Ввиду такого немирного отношения ко мне миротворца, назна­чение министром юстиции Муравьева, нравственные свой­ства которого уже достаточно обрисовались, не обещало мне ничего хорошего в смысле уважения к моим много­летним трудам и к моему нравственному спокойствию. По­этому, уехав в отпуск в марте 1894 года, я напиСал Му­равьеву из Гейдельберга письмо о желании моем сложить с себя обязанности обер-прокурора. B ответ на это я по­лучил от него письмо, в котором говорилось... k

Вернувшись в Петербург, я был на даче у Муравьева около Выборга, в П[аакола?], и он с притворными слезами на глазах, уговаривая меня остаться обер-прокурором и «не ставить его в безвыходное положение», сказал мне: «Не^ ужели вы думаете, что я заслуживаю меньше доверия, чем Манасеин, и не сумею соблюсти его договора с вами?!» Я уступил и остался, будучи еще перед тем назначен чле­ном комиссии по пересмотру судебных уставов. Начало нового царствования заставило Муравьева действовать осторожно, употребляя его любимое выражение: «на два фронта». Ho уже весною 1895 года он снял маску и от­кровенно выступил защитником традиций и правовых взглядов царя-миротворца. Вместе с тем он раскрыл и свои душевные свойства... Когда, к окончанию моей кавказской ревизии, он явился с обширной свнтой, предшествуемый своими креотурами — Медишем и Добржинским — с прие­мами и помпой августейшего проезда в Тифлис, я понял по его действиям относительно некоторых несчастных то­варищей прокурора и членов суда, что не могу иметь с ним ннчего общего. Начавшаяся с осени 1895 года бесстыдная ломка судебных уставов еще более подтвердила этот вы­вод. Вместо необходимого ремонта драгоценного здания, воздвигнутого в лучшие годы и лучшими людьми царство­вания Александра II, началось его беспощадное разруше­ние и коверканье при помощи всевозможных ренегатов, во главе которых стали господа Завадовский, Бутовский, Шрей­бер и Таганцев, причем то, что еще можно было бы понять со стороны исполнительного, но ограниченного лакея Шрейбера или «раба ленивого и лукавого» Бутовского, не находило себе никакого оправдания со стороны старого су­дебного деятеля Завадовского и ученого когда-то либераль­ного профессора Таганцева.

Из каких-то своих личных целей Муравьев стал под­капываться под главные устои нового суда, под суд при­сяжных, несменяемость судей, единство кассации, предва­рительное следствие и ряд постановлений, обеспечивающих судье независимое и достойное положение судебного дея­теля, а не судейского чиновника. Горько сознаться, что, не­смотря на упорную борьбу, которую я должен был вести с ним, большинство этих попыток увенчалось успехом и лишь так называемое «освободительное движение» поме­шало им осуществиться на практике. Вместе с тем Му­равьев принял на себя роль Паладина великих реформ Александра III, проявив это главным образом по отноше­нию к институту земских начальников. Несмотря на то, что Горемыкин вовсе не стоял за судебную власть земских начальников, а его представитель Неклюдов даже прямо заявил комиссии, что министерство внутренних дел охотно уступит всю судебную деятельность этих излюбленных де­тей произвола, Муравьев категорически заявил, что не до­пустит даже и обсуждения этого вопроса, так как это про­тиворечит знаменитым «видам правительства». Тот же Му­равьев в заседании общего собрания комиссии решительно оборвал предложение обер-прокурора 1-го департамента князя Александра Дмитриевича Оболенского о наименова­нии вновь учрежденных участковых судей мировыми, по­видимому считая миротворца за быка, а слова «мировой судья» за красный платок. После четырехлетних утоми­тельных и оскорбительных для человека заседаний (мне пришлось быть в 511 таковых), которые будут мною опи­саны подробно и особо в другом месте, пересмотр судебных уставов был сведен к учреждению должности участкового судьи, сменяемого, пониженного на один класс против ны­нешнего и скудно оплачиваемого с огромной, превышаю­щей силы и разумение одного человека подсудностью, к уничтожению параллельного строя мировых и общих су­дебных учреждений, к передаче кассационных функций по огромному числу дел в судебные палаты, к передаче пред­варительного следствия в руки полиции и т. д. Каждый из этих вопросов заставлял меня вести с Муравьевым и аггелами его обостренные прения в сознании собственного бессилия поколебать разыгравшиеся хамские инстинкты. Моя оппозиция была в высшей степени неприятна Му­равьеву. Он пробовал сначала подкупить меня Владими­ром II степени вне порядка, а затем совершенно неожидан­ной присылкой мне ассигновки в 1000 рублей «на лечение». Ho разноцветные лучи Владимира не услепили меня, а по отношению к ассигновке я заявил ему, что настойчиво прошу его отложить навсегда выдачу мне пособий от го­сударя, о которых я не прошу и получать которые не же­лаю. Тогда он изменил тактику и стал относиться ко мне в заседаниях комиссии не только с явным раздражением, но иногда и прямо невежливо, поворачиваясь ко мне спи­ною, когда я высказывал свои мнения, или придавая сво­ему лицу страдальчески нетерпеливое выражение. При­шлось и мне поэтому говорить, не обращаясь к нему, и не скрывать своего презрения к окружавшей его клике рабов и прихвостней. Ему, очевидно, хотелось впречь в свою по­бедную колесницу два имени с научной репутацией и, опи­раясь на авторитет Таганцева и Кони, совершать свою дальнейшую карьеру, шагая по трупу судебных уставов. Ho носитель одного из этих имен оказался «непримири­мым» и обратил свой авторитет против него, причем тра­гизм положения заключался главным образом в том, что от этого неприятного «совопросника» нельзя было отде­латься и даже приходилось уговаривать его остаться в составе комиссии, ибо его удаление или выход из комиссии были в глазах общества и судебного мира равносильны громкому нравственному осуждению ее деятельности и по­буждения ее председателя. Понятно, до какой степени ста­ли натянуты и наши служебные отношения! Случалось так, что в среду вечером мы вели с ним самые обостренные прения в комиссии, а в четверг утром я должен был бы­вать у него, как обер-прокурор, для объяснений по делам кассационного департамента и, следовательно, встречаться с ним совсем в другой роли, в роли не независимого спор­щика, а зависимого по вопросам служебной иерархии под­чиненного. Ни одно мое ходатайство за моих сослуживцев не нашло у него удовлетворения; ни одно представление о кандидатах на открывавшиеся ваканции товарища обер- прокурора не было уважено надлежащим образом, причем состав моих товарищей пополнялся людьми, не заслуживав­шими ни моего уважения, ни моего доверия. Таков был, например, некий господин Медиш, явный невежда в судеб­ном деле и тайный соглядатай Муравьева в сенате. Полу­чив 20000 рублей на увеселительную поездку по Сибири, во время которой он осматривал некоторые суды ночью и принимал личный состав суда на станции железной дороги, Муравьев, по моему усиленному ходатайству о пособии тяжко больному, умному и благородному товарищу обер- прокурора Губскому, которого быстро вела в могилу са­харная болезнь и у которого была семья, дал 200 рублей. Ero образ действий относительно меня особенно характе­ризуется следующим обстоятельством: состоявшееся в фев­рале 1895 года нелепое оправдание Ольги Палем, коварно убившей студента Довнара, дало повод наушникам нового государя восстановлять его против суда присяжных, и My* равьев, рассказав мне про опасности, грозящие этому суду, заявил, что единственным средством ограждения этого суда от рокового для него «пересмотра» является кассация при­говора. Я разделил его мнение и, рассмотрев дело, с ра­достью увидел, что могу совершенно беспристрастно и в интересах широкой справедливости настаивать на отмене этого приговора. Заключение мое, принятое целиком сена­том, произвело большую сенсацию в судебном мире. По­койный Джаншиев назвал его в своей статье даже «еіп Epochenmachendes» [72]. Такого же взгляда был н Арсеньев в общественной хронике «Вестника Европы». Сам Му­равьев высказал мне, что это заключение есть «une oeuvre magistrale» [73]. Ho осенью 1895 года в комиссии между нами обозначился резкий разлад, и одновременно с этим в во­зобновленном журнале министерства юстиции был напеча­тан от лица председателя комиссии призыв к судебным чинам делиться с публикою своими мнениями по всем во­просам судоустройства и судопроизводства в уповании, что «du chocdes opinions va jaillir Ia verite» [74]. Физиономия ко­миссии и ее желательные для председателя задачи обозна­чились к этому времени с достаточной ясностью, и был поставлен, несмотря на успокоение, вызванное решением по делу Палем, весьма недвусмысленно вопрос о дальней­шем существовании суда присяжных. B начале декабря ко мне зашел редактор журнала министерства юстиции про­фессор Дерюжинский и просил меня извинить его, если в ближайшем номере появится статья против суда присяж­ных, начинающаяся злословием и низкими инсинуациями против меня. Статья принадлежит сенатору Закревскому и доставлена в редакцию с настойчивой рекомендацией то­варища министра Бутовского, и хотя он — Дерюжинский, — находя ее вредной по существу и неприличной по форме, и заявлял министру о необходимости отказать в ее напе­чатании, но Муравьев, прочитав таковую, приказал ее не­пременно напечатать. Статья, действительно, появилась и оправдала отзыв Дерюжинского: в ней господин Закрев- ский — пустейший фанфарон, лишенный всякого чувства собственного достоинства и терпевший, несмотря на свои 2 миллиона состояния, грубо презрительное публичное об­ращение с собою Манасеина, писавший в 70-х годах статьи в защиту и прославление суда присяжных и кокетничав­ший с поляками в Варшаве, злобно смеялся надо мной, как над «спасителем суда присяжных», «для приведения в восхищение дам и девиц», разносил суд присяжных, до­казывая настоятельную необходимость его упразднения. Ha прекрасные отповеди Джаншиева (суд над судом присяж­ных) и Арсеньева он отгрызался в течение полугода, из­ливая бессильный яд, и лишь торжественное заседание Юридического общества с рядом речей, выражавших не* годование на предпринятый против присяжных поход За* кревского и его достойных сподвижников Дейтриха и Ки­чина, заставил его умолкнуть с тем, чтобы в окончательном заседании комиссии о суде присяжных, покинув своих союз­ников, вдруг с цинической наглостью заявить, что в печати он выражал теоретическое мнение, а что с практической точки зрения он стоит за суд присяжных. B этом заседа­нии Муравьев, видя, что он сознательно и умышленно (Дейтрих и Кичин были его излюбленными клевретами в петербургской прокуратуре и писали и ораторствовали, конечно, с его благословения и разрешения) посеял ветер, который, однако, не обратился в бурю, прислушиваясь к свисту которой он может провести в угоду шайке царе­дворцев проект упразднения суда присяжных, написал мне записку: «Будьте добры покончить вашим веским словом этот вопрос». Я отвечал этому тартюфу кивком головы, и результатом моей горячей речи, в которой досталось всем сестрам по серьгам, было голосование всех, за исключе­нием трех (Кичина, Дейтриха и присоединившегося к ним Желеховского), в пользу сохранения суда присяжных. Надо при этом заметить, что еще в декабре предшествую­щего года особо созванное и дорого стоившее совещание старших председателей и прокуроров палат уже высказа­лось под моим председательством почти единогласно за со­хранение суда присяжных и против суда с сословными представителями, а через полгода после этого совещания Муравьеву для каких-то собственных целей понадобилось вновь возбудить этот, всегда опасный при нашем старом строе вопрос. Таковы были мои отношения к министру. Немногим лучше были они и по отношению к кассацион­ному департаменту в середине 90-х годов. Он пополнялся людьми новой формации, получившими звание сенатора за услужливость и почтительность и принадлежавшими по своему душевному складу к многочисленному потомству наиболее популярного из сыновей Ноя. Эти люди прино­сили с собою крайнюю узость взглядов, буквоедство и непонятную в старческом возрасте черствость. Поэтому их логика всегда бывала в постромках, за которые боязливо не решалась переступить. Обращение к струнам души было по большей части бесполезно, ибо последняя была у них, по выражению Щедрина, «видом малая и не бессмертная». Это особенно сказывалось на преступлениях против веры й церкви и на делах, имевших косвенный политический от- Тенок. B числе сенаторов оказывалось семь моих бывших Товарищей обер-прокурора и притом далеко не лучших, Некоторые из которых считали признаком своей самостоя­тельности упорно не соглашаться со своим бывшим главою и руководителем; а так как я в свою очередь не согла­шался на то направление выдающихся дел, которое стре­милось ему дать разными косвенными воздействиями My- равьевское министерство, то можно себе представить, во что вырождалась и к каким результатам стремилась показ­ная независимость вновь испеченных сенаторов. Особенною тупоумною злобностью между ними отличался H. Б. Яко­би, который, будучи товарищем обер-прокурора и послан­ный для наблюдения за следствием по раздутым Витте обвинениям Авринского, Мышенкова и др. членов Моги­левского округа путей сообщения, проявил по этому зло­получному делу совершенно холопское и бессовестное усер­дие. По поручению Витте, его товарищ Иващенков произ­вел дознание о злоупотреблении этих членов, в высшей степени легкомысленное и необоснованное, и Витте внес его в сенат с заключением о возбуждении уголовного пре­следования против ряда лиц. Сенат по первому департа­менту не нашел, однако, данных для преследования и, когда Витте доложил об этом миротворцу, то последний написал на полях резолюцию:«Таквесгмделонельзя.При- казать сенату назначить следствие». Резолюция эта была сообщена первому департаменту Манасеиным, все доводы которого в защиту сената разбились об упорное и угрюмое молчание Александра III. Под давлением этой резолюции сенат постановил назначить следствие. «Они у меня забе­гали, как тараканы!» — хвалился Витте, говоря про сенато­ров. Наблюдать за следствием был назначен Якоби, кото­рого считали человеком порядочным, хотя и тяжкодумом. Ho, получив возможность влиять на дело в лице забитых провинциальных следователей, Якоби, точно прирученный хищный зверь, лизнувший крови, остервенился и стал строить свою собственную карьеру на судьбе обвиняемых. Он уехал в Могилев, слал мне оттуда велеречивые рапорты и всеми правдами и неправдами, импонируя и угрожая, добился от Авринского заявления, которое счел сознанием в преступлении, и стал трубить победу. Насколько нераз­борчив был этот сын знаменитого ученого в своих приемах, видно из того, что он обратился ко мне с просьбою коман­дировать в его распоряжение моего канцелярского чинов­ника Цейля — молодого неудачника, очень красивого, фран­товатого и знавшего языки, и на мой вопрос: зачем ему нужен этот молодой человек, отвечал мне, что провинци­альные дамы должны знать много интимных подробностей про Авринского и Цейля, пользуясь своею наружностью, может пленить которую-нибудь из них и, пользуясь ее ув­лечением, выведать у ней необходимые для следствия за­кулисные подробности. Я должен был несколько раз класть предел его усердию, за что он повсюду обвинял меня в противодействии воле государя. Придавленный грозною резолюцией грозного государя сенат с течением времени несколько оправился и отверг нелепый и полный инсинуа­ций обвинительный акт, составленный этим кассационным Малютой Скуратовым, и заставил его переделать, составив затем по фактам, установленным под эгидою Якоби, при­личное и умеренное определение. Сенаторы кассационного сената, судившие это дело с сословными представителями, пошли еще далее и под председательством H. М. Окулова оправдали всех подсудимых. Из последних особенно вол­новался Мышенков, крайне оскорбленный взведенным на него обвинением и с негодованием против него протесто­вавший. По выслушании прений сторон, сенат отложил свою резолюцию до утра. Мышенков до крайности волно­вался всю ночь и под утро умер от разрыва сердца, а в 12 часов была объявлена резолюция, коею он признан не­виновным. Награжденный Муравьевым званием сенатора Якоби, возражая мне в заседаниях, говорил, зеленея от сдержанной злости: «Я не могу принять заключения ва­шего превосходительства, потому что это значило бы по­ступить против присяги, так как я ее понимаю». И в то же время в частном быту это был добрый семьянин и че­ловек очень остроумный. Он умер в начале 900-х годов и, вероятно, встретился с Мышенковым там, «иде же несть печаль, болезнь и воздыхания о собственной карьере» de fond en comble b

Вследствие вышеизложенного мне приходилось напря* гать все силы, чтобы удержать кассационный департамент на надлежащем пути и сохранить за ним роль руководи­теля судебного ведомства, а не исполнителя желаний и во­жделений министра. Мне приходилось, давая заключения почти по каждому делу в департаменте, сталкиваться то с безмерным самолюбием и самомнением Гончарова, то с бездушием Люце, то с коварством Таганцева, то с двули­чием Репинского, то, наконец, с откровенной подлостью господина Платонова, а иногда со всем этим вместе и сра­зу, не считая тех товарищей, о которых я уже говорил, и всегда относившегося ко мне враждебно и злобно палача Дейера. Тем не менее большинство еще всегда оставалось со мною, чему содействовал, конечно, первоприсутствую­щий Розинг, человек малоспособный, но благородный и порядочный, проникнутый началами судебных уставов. Формалист и казуист, он не был юристом в истинном смысле слова, но зато еще менее был чиновником. Ехать зачем-либо в министерство или объясняться с министром было для него сущим наказанием, и даже в самых необхо­димых случаях он просил меня заменить его, вполне мне доверяя и уполномочивая меня говорить от его имени. По­этому в нем Муравьев не имел не только своего предста­вителя в сенате, но и не мог иметь с ним даже простого обмена мнений. Благодаря ему Муравьев так охотно содей­ствовал выполнению заветного желания Розинга попасть в Государственный совет. Такой первоприсутствующий был для него неудобен. He менее неудобен был и обер- прокурор, как я, которого нельзя было сделать своим по­слушным орудием в сенате и который не упускал случая напомнить, что сенат есть суд не только независимый, но и высший в государстве. Надо было положить этому предел и найти «своего человека». Такой и нашелся в лице Та­ганцева.

<< | >>
Источник: А.Ф. Кони. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич. ИЗДАТЕЛЬСТВО "ЮРИДИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА" Mocква —1966. 1966

Еще по теме ТРИУМВИРЫ:

  1. § 4. Крушение Римской республики и переход к монархии
  2. § 4. Крушение Римской республики и переход к монархии
  3. Предисловие
  4. ТРИУМВИРЫ
  5. СОДЕРЖАНИЕ
  6. § 2. Ager publicus privatusque и пределы публичного признания власти лица на вещь
  7. 2.1. Государства античного мира
  8. § 37. Магистратуры во времена олигархии
  9. § 38. Возникновение принципата
  10. ' § 4. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ПРАВО (ПРАВОВОЕ ПОЛОЖЕНИЕ СОЦИАЛЬНЫХ ГРУПП НАСЕЛЕНИЯ)
- Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - История - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридические лица -