ТРИУМВИРЫ
Беспорядочное и мятежное возрождение России путем «освободительного движения», дав возможность свободной оценки недавних кормчих русского государственного корабля, B то же время, под влиянием злобы дня, подернуло каким-то туманом живые воспоминания об их личностях.
Ho воспоминания эти представляют материал для истории, которая недаром названа Цицероном Festis tem- porum,vita memorial Iux veritatis[55]. Ho история не только это: dieWeltgeschichte ist das Weltgericht[56]. Вот почему я — старый судья — считаю нужным записать свои отрывочные воспоминания о трех людях, которые имели, хотя и в разной степени, роковое влияние на судьбы России и на правильное развитие в ней общественности.C Победоносцевым я встретился впервые как его слушатель в Московском университете в 1864/65 учебном году на четвертом курсе юридического факультета. Два раза в неделю в аудиторию к нам приходил высокий, чрезвычайно худощавый обер-прокурор восьмого департамента сената и читал нам лекции гражданского судопроизводства. Лекции были очень содержательны, хотя и довольно отвлеченны и теоретичны, что, впрочем, объяснялось тем, что они читались на распутье между старым и новым порядком процесса. B них так же, как это ни странно, было полное отсутствие критического элемента и того скептицизма, к которому так был склонен ПобедоносцевРв своей дальнейшей деятельности. Я записывал эти лекции за ним и потому не имел времени скучать, но товарищи скучали чрезвычайно. Это объяснялось тем способом, которым они читались. Победоносцев говорил очень однотонно и бес- цветно-глухим и каким-то совершенно равнодушным голосом, точно исполняя надоевшую обязанность. Это тоже поражало меня впоследствии, когда мне приходилось слышать в разных комиссиях и в Государственном совете его сильное, своеобразно-красноречивое слово, которое приковывало к себе общее внимание. Над кафедрой возвышалась фигура с бледным, худым, гладковыбритым лицом в толстых черепаховых очках, сквозь которые устало и безразлично глядели умные глаза, а из бескровных уст лилась лениво и бесшумно монотонная речь.
Победоносцев, предшествуемый литературною известностью и славой опытного цивилиста, внушал нам уважение, но не оживлял нас и оставлял равнодушными к своему предмету. B отношении к нему в аудитории не было не только горячей любви и тайной нежности, которою мы окружали нашего «Никиту» — незабвенного профессора Крылова, но не было и того чуткого внимания, которое вызывал в нас каждым своим словом Б. H. Чичерин. Лично мне пришлось говорить с Победоносцевым в первый раз 1 июня 1865 г. вечером, в день экзамена, у него, когда я пришел депутатом от товарищей просить поставить удовлетворительный балл любимому нами студенту Рослякову — кавказскому сті лен- диату. Этот Росляков был большой забулдыга и герой самых невероятных историй, но добрый малый. Перед экзаменами он не мог никак усидеть дома и вечером накануне в отчаянии махал на все рукой, а утром, выбрившись долго и тщательно, как будто это могло ему помочь, шел на экзамен и торжественно проваливался «на кандидата». Кое-как сдав почти все выпускные экзамены, он возлагал надежды на экзамен у Победоносцева и получил неудовлетворительный балл. Ero отчаяние, имевшее какую-то связь с получаемой им стипендией, не знало границ. Можно было опасаться, зная его пылкий нрав, что он употребит бритву не для одного бритья. C заступничеством и был отправлен к Победоносцеву я. Выслушав мой откровенный рассказ, Победоносцев покачал головою, поахал и поставил в лежавшем перед ним списке (разговор происходил в профессорской комнате) Рослякову четверку, шутливо сказав мне, продолжая глядеть в список: «Рослякову Николаю — четыре, а Кони Анатолию для равновесия надо бы одйн балл сбавить». — «Что же, сбавьте, — сказал я, — смеясь». —- «Ну, уж, бог вас простит», — ответил он и дружелюбно CO мною простился. Наш разговор, по-видимому, остался у него в памяти, потому что в первые годы моей службы мне передавали, что Победоносцев иногда справлялся обо мне у тех, кто мог меня знать, спрашивая: а что делает Кони Анатолий?Мы встретились снова гораздо позже, когда он — автор замечательного учебника * и непререкаемый авторитет по вопросам гражданского права — был уже членом Государственного совета.
Великая княгиня Елена Павловна, озабочиваясь перед смертью объединением в одном Совете управления всеми созданными ею учреждениями, выразила будущему представителю Совета К. К. Г роту желание иметь меня в числе членов. Вследствие этого мне приходилось бывать иногда «у августейшей покровительницы этих учреждений» великой княгини Екатерины Михайловны и в качестве члена Совета принимать приглашения на обеды у нее, очень длинные и очень скучные. По какому-то совпадению случайностей каждый раз одновременно со мною бывал приглашаем и Победоносцев. После обеда on ferisait cerele *, и мне приходилось слышать Победоносцева, говорить с ним и обыкновенно, выходя вместе, вести с ним дорогой довольно долгую беседу. Это было во второй половине 70-х годов. Он производил очень хорошее впечатление. Ум, острый и тонкий, веское и живое слово были им обыкновенно обращаемы на осуждение правительственных порядков царствования, которое началось так блестяще и кончалось так печально, среди разгара мелочных честолюбий и хищнических аппетитов. Победоносцев чувствовал, что он очень не любим в министерстве юстиции. И действительно граф Пален, смотревший на вопросы гражданского права с хозяйственной точки зрения остзейского барона, никак не мог, да и не умел подняться до общих правовых начал и, конечно, встречал в Государственном совете сильные и резкие возражения со стороны Победоносцева, которого нередко поддерживал и князь С. H. Урусов, лукавый председатель департамента законов, понимавший, однако, совершенно ясно узкость, а иногда и полную нелепость цивили- стических фантазий графа Палена. Обыкновенно в министерстве юстиции департаментский доклад происходил в день заседания соединенных департаментов Государственного совета, и граф Пален принимал этот доклад в присутствии товарища министра, директора и вице-директора по возвращении из заседания, возмущенный и раздраженный Победоносцевым и Урусовым, так что доклад очень часто начинался с яростных филиппик против них, причем Пален махал руками, сыпал искры со своей сигары и обзывал Победоносцева и Урусова нехорошими словами, прибавляя иногда к имени последнего простонародный эпитет, обозначающий сокровенное место у женщины.
Особенно ярко помню один случай. До Государственного совета дошло из старых судебных учреждений и сената дело по иску удельного ведомства к помещице Алымовой об отобранни у нее нескольких сот десятин земли в Пермской губернии. Алымова защищалась ссылкою на завладение по давности, наличность которой была несомненно доказана. Дело во всех инстанциях было решено в ее пользу. B Государственном совете Пален, однако, возражал, ссылаясь на то, что межа генерального межевания не подлежит давности и что через эту межу — как это было в деле Алымовой — приобретатель по давности никогда перешагнуть не может, но остался в меньшинстве трех лиц (два других были — бывший русский посол в Париже барон Будберг и министр уделов граф Адлерберг) против всех остальных членов Государственного совета, не разделивших этого нелепого взгляда. Впоследствии с этими тремя согласился государь...He предвидя такого результата, Пален, приехавший из заседания и облегчив свою душу выходками против Победоносцева и Урусова, стал говорить, что, конечно, «фанфароны» кассационного сената будут с ними согласны, но что он — граф Пален — желает дать немедленно циркуляр по соединенным палатам (тогда в России было только пять судебных округов) с предписанием держаться своего толкования. Я взглянул на Фриша, но тот потупнл глаза и молчал, хотя при вступлении в должность товарища министра вполне согласился с моим мнением, что мы нравственно обязаны удерживать графа Палена от неправильных шагов и уменьшать тот законодательный зуд, которым он страдал и Для которого он находил в министерстве послушных и угодливых исполнителей. Видя, что Фриш лукаво молчит, я стал возражать министру, ссылаясь на авторитеты по гражданскому праву и доказывая, что межа генерального межевания есть идеальная линня вроде меридиана, которую никакие изменения границ частных владений передвинуть не могут, но это не значит, чтобы владельцы имений, границы которых совпадают с генеральной межой, лишались права приобретения друг у друга земли по давности, т.
e. по институту, свойственному не только гражданскому праву вообще, начиная со времен римлян, но и исторически сложившемуся в России под влиянием ее бытовых и исторических условий. «Ах! — воскликнул Пален, приходя в раздражение. — Это все тэ-ория,тэория,это все акадэмические рассуждэния. У нас в остзейском крае совсем иначе». — «Однако же, — сказал я, — такие авторитеты, как Неволин, Мейер, Победоносцев». — «Ну, что мне Мейер! Что мне Неволин! Это все тэории! Я вас прошу,— обратился он к начальнику гражданского отделения А. В. Иванову (ныне сенатору), — немедленно составить циркуляр и представить мне».Дело начинало принимать оборот совершенно немыслимый, а молчание Фриша, который, конечно, не мог не понимать значения того, что собирался делать Пален, меня взволновало. «В таком случае, граф, — сказал я, — лучше всего составить циркуляр о том, что вы приказываете зависимым от вас судьям старых судов считать, что давность, как способ приобретения прав на недвижимое имущество, несмотря на принадлежащее ей место в X томе свода законов, упраздняется». — «Нэт-с! — гневно воскликнул Пален, — циркуляр будет написан так, как я сказал, и я вовсе не упраздняю этой давности!» — «Да, но я желал бы знать, каким образом при вашем толковании можно будет приобрести по давности землю в такой даче, по которой проходит генеральная межа, и где же будет равенство прав. Представьте себе, что между мною и вами существует специальная межа и между вами и Эдуардом Васильевичем такая же, а между мной и им — генеральная межа. Окажется, что я у вас и вы у него и наоборот можем приобрести по давности, а я у него и он у меня только потому, что над нами в пространстве пролегает генеральная межа, не можем, не имея права перешагнуть через эту идеальную линию, или, быть может, нам следует спуститься друг к другу на воздушном шаре?» Пален вспыхнул и сказал мне резко: «Покорнейше прошу, ваше превосходительство (я еще таковым не был), избавить меня от ваших неуместных каламбуров» (?)! По окончании доклада Иванов пришел ко мне в великом унынии от всего произошедшего, и я, все еще надеясь, что Фриш отговорит Палена от такого неразумного шага, пошел к нему и, выразив мое удивление, что он меня не поддерживал в моих «каламбурах», напомнил ему наш разговор при его вступлении в должность.
Фриш посмотрел на меня недобрым взором своих холодных глаз и сказал мне, отчекания каждое слово: — «Я нахожу, что товарищ министра и директор департамента (я исправлял должность директора) назначается не для того, чтобы критиковать взгляды министра, а для того, чтобы быть исполнителями его желаний, лишь отыскивая и вырабатывая для них наиболее удобную и соответствующую форму». — «Г раф Пален, — ответил я ему, — настойчиво уговаривая меня перейти из прокуроров в вице-директора, сказал мне, что ему после ухода Сабурова нужна «судейская совесть». He только эта совесть, но и простое доброжелательство к нему не позволяют мне соглашаться с разными нелепостями, которые он, под влиянием временного раздражения, думает осуществлять. Я не затем оставил живую судебную деятельность, чтобы играть рабскую роль простого исполнителя, и буду спорить».— «Это как вам угодно!» — ответил мне Фриш. C тех пор, продолжая гнуть свою линию, он неизменно оставлял меня без поддержки, а иногда примешивал к этому и некоторое предательство, как о том записано у меня в воспоминаниях о деле Засулич.Натянутые отношения между Паленом и Победоносцевым были так сильны, что последний, если ему было нужно что-либо по министерству юстиции, никогда не обращался к Палену, а всегда — ко мне. «Простите, что утруждаю вас, почтеннейший А. Ф., — писал он мне однажды,— что же делать: «человека-бо не имам» в вашем министерстве, кроме вас». B эти же годы я видел его и в Государственном совете в заседаниях по вопросу о лестнице наказаний и о тюремном преобразовании с прохождением ссылки, куда я был приглашен в качестве «сведущего человека». Он был великолепен как критик. C неподражаемым искусством разбирал он проект министерства юстиции и не оставлял в нем живого места, со спокойной иронией разрушая совместный труд Набокова и К. К. Грота. Ero слово лилось, как тонкая и метко направленная струйка азотной кислоты, и выедала все, к чему прикасалась. Ho тут же обнаружилось с одинаковою яркостью отсутствие творческого элемента в его скептическом и бесплодном для государственного строительства уме! Видя, что «ничего во всем «проекте» благословить он не хотел», я после дачи моего заключения против отмены ссылки решился обратиться к нему с вопросом: «А вы, Константин Петрович, что же нменно предложили бы вместо широкой сети одиночных тюрем, тоже удержание ссылки?» Ho он воскликнул страдальческим голосом: «Ах, боже мой, боже мой, да что же вы меня спрашиваете? Да ведь это такой вопрос, который годами нужно решать. Ведь легко сказать, что избрать: ссылку или тюрьму. Ведь вон в проекте министерства чего ни понаписано, так где ж тут что-нибудь предлагать! И разбирать-то это не малый труд. Ax, боже мой, боже мой! Нет уж, пусть другие предлагают» — ит.д. Замечательно, что даже и по вопросам гражданского права, как я впоследствии убедился, Победоносцев не любил определенных ответов. B 1881 году, будучи назначен председателем гражданского департамента судебной палаты, я ревностно принялся за занятия гражданскими делами. Летом этого года я получил депешу министра Набокова, спрашивавшего о моем согласии занять пост председателя департамента петербургской палаты. Усталый от ответственности и административной деятельности председателя окружного суда, и притом опального, я согласился. Ho каково же было мое удивление, когда, вернувшись из Кис- сингена в Петербург, я узнал, что я — криминалист, имевший уже определенную и довольно большую репутацию как таковой, — назначен председателем апелляционного гражданского суда столицы, где приходилось разрешать сложные и запутанные дела громадного юридического и экономического значения, как, например, иск учредителей главного общества российских железных дорог к этому обществу в четыре с лишком миллиона или иск города Петербурга к обществу водопроводов об устройстве центрального фильтра и т. п. Мне оставалось илн выйти в отставку, или попытать силы на чуждом мне дотоле поприще. Я избрал второе: взял отпуск на месяц и засел за работу так, что у меня, по русскому выражению, «запищало за ушами». Вскоре вновь предстали предо мною альпийские вершины римского права, когда-то мастерскою рукою указанные Никитою Ивановичем Крыловым, а через год, благодаря усидчивому труду, я почувствовал себя вполне в седле и даже получил возможность проводить свои взгляды, очень часто разделяемые такнми юристами-практиками, какграф
Гейден и H. H. Мясоедов. При этом мне пришлось наткнуться на странную особенность русской судебной практики по гражданским делам. Оказалось, что некоторые вопросы, нередкие в этой практике и притом не процессуальные, а правовые, которые, казалось бы, должны были быть давным-давно разрешены так или иначе, оставались открытыми. Практика их всячески обходила, причем в этом отношении особенно отличался гражданский кассационный сенат, который, по остроумному выражению Мясоедова, мною смягчаемому, «не любил, а только мучил». B числе таких вопросов был, между прочим, и вопрос о том, отвечает ли и в какой мере наследник, которому оставлено имущество в пожизненное владение, за долги наследодателя. Казалось бы, что этот вопрос должен быть давным-давно решен и бесповоротно. Ho в действительности ни в практике, ни в толкованиях юристов, ни в кассационных решениях я не нашел на него никакого ответа. He доверяя себе и желая его правильно разрешить по поступившему на рассмотрение палаты делу, я обратился за разрешением его к звезде русских цивилистов-практиков Голубеву, но не получил от него удовлетворительного ответа. Тогда я пошел к Сергею Ивановичу Зарудному, но и он, пустившись в бесконечную болтовню, в конце концов умыл в этом вопросе руки. Я уже уходил от него, когда вошел Победоносцев. «Вот кто вам все разъяснит!» — воскликнул За- рудный. Ho, когда я объяснил свои сомнения Константину Петровичу, он сказал мне: «Да что вы с этим вопросом затрудняетесь. Отрубите ему так или иначе голову — вот и все!» — «Рубить-то я бы и рад, да не знаю, где голова. Как бы вместо нее не отрубить ноги». — «Да, это вопрос трудный... Ax, боже мой! Боже мой! И сколько таких в нашей жизни! Я подумаю и пришлю вам ответ». Прошло дня три, и я получил от него открытое письмо, где было написано: «Справьтесь у Даллоза в Dictionnaire de jurisprudence generale1. Там вы, вероятно, что-нибудь найдете». Надо заметить, что доступных мне экземпляров Далоза, стоющего свыше тысячи рублей, во всем Петербурге было два: один в библиотеке II Отделения и другой, купленный мною по случаю для библиотеки министерства юстиции. B каком же положении находился бы провинциальный председатель суда, получивший подобный совет. Рыться в
Даллозе мне уже было некогда н пришлось разрешить дело «своим средствием», как говорят новгородские крестьяне.
Летом 1878 года я жил в Петергофе и ездил на службу в город на пароходе, на котором часто встречал Победоносцева, проводившего лето тоже в Петергофе в одном из «кавалерских» домиков. Поэтому нам довольно часто приходилось беседовать. Я был очень озабочен тем безумным направлением, которое давалось так называемым политическим делам и которое создавало в обществе настроение опасного равнодушия и скрытого до поры до времени гнева. Правительство, близорукое, чтобы не сказать слепое, плодило недовольство и недовольных, не обращая никакого внимания на грозное предостережение, данное делом Засулич. B воспоминаниях об этом деле я подробно говорю о настроении общества перед этим делом и после него. B разговорах с Победоносцевым я часто касался этих, наболевших у меня, обстоятельств и встречал большое и сочувственное понимание с его стороны. Однажды, в половине июля, когда мы возвращались с парохода парком, я рассказал ему несколько эпизодов из борьбы правительства с «распространением пропаганды», как значилось в донесении по этого рода делам, и выразил горькое сожаление, что государь, окруженный ложью и лестью, не знает в этом отношении правды и делается игрушкою в руках тупых или лукавых честолюбцев. «Да, — сказал Победоносцев. — To, что вы рассказываете, действительно возмутительно. Ax, боже мой, боже мой! И все-то у нас так. Это надо рассказать наследнику и указать на факты. Ведь где-же их запомнить и не перепутать! Ax, боже мой, боже мой!» — «Если вы, — сказал я обрадованно, — готовы сделать это, то я напишу записку для прочтения наследнику и доставлю ее вам без замедления». Придя домой, я тотчас же засел за составление этой записки и писал ее целый вечер и всю ночь напролет. Писал «слезами и кровью». Я старался в ней самым простым языком изложить «ad usum delphini» [57] все то, отчего в течение последних лет так часто навертывались на глаза слезы и обливалось кровью сердце. Пред* ставив в сжатом виде богатый материал, которым я распо* лагал, я делал в конце общий вывод. Вот он[58]:
Я прилагаю эту записку целиком к настоящим воспо* минаниям. Ha другой день она была переписана к позднему вечеру, а на третий день утром я сам отнес ее в кавалерский домик и оставил у Победоносцева, которого не застал дома. Какая судьба постигла эту записку, я в точности не знаю. B ближайшие дни я не встречал Победоносцева. Вслед затем произошло 5 августа убийство шефа жандармов Мезенцева * — человека, как говорят, доброго, но имевшего вид «сонного тигра», по выражениюА.И.Уруса- ва, бывшего у него с просьбою о снятии опалы. Это событие не могло не повлиять угнетающим образом на высшие сферы, где вообще никогда не умеют выводить уроки из прошлого и прозревать будущее, а жнвут лишь настоящим днем. Моя записка оказалась поэтому гласом вопиющего в пустыне. B январе следующего, 1879, года меня посетил ряд тяжких семейных испытаний в связи с тяжелою и опасною болезнью, известия о которой проникли в печать. Официальный мир, который раболепно и враждебно отвернулся от меня после дела Засулич, ничем не подал мне признака жизни, «хотя со мной встречался не впервой». Ho два человека составили из этого исключение. Это были военный министр Д. А. Милютин, с которым я даже не был лично знаком, и Победоносцев. Первый присылал несколько раз узнавать о моем здоровье. Второй даже навестил меня и просидел у меня довольно долго. Наш разговор вращался главным образом в области религии, в которой одной я находил утешение в постигших меня за последние два года горестях и скорбях. Победоносцев произвел на меня в этот раз впечатление человека не только глубоко верующего, ио и понимающего церковь вовсе не в узком ортодоксально-административном смысле. У него самого в это время была уже семейная печаль, вызванная деяниями отца его супруги Энгельгардта. Впоследствии он несколько раз обращался ко мне за справками по этому делу, но никогда в его просьбах не было и тени заступничества за виновного.
Прошло много времени, прежде чем я его увидел опять. B 1880 году он был сделан обер-прокурором святейшего синода и получил возможность приложить свой критический ум к раскрытию и оценке тех условий, которые делали из нашей церкви полицейское учреждение, мертвящее и жизнь и веру народа. Казалось, что высокообразованный человек и юрист, носящий в себе живую веру и знающий ценность этого блага, приложит всю силу своего разумения к тому, чтобы, охраняя церковь, как необходимую и авторитетную организацию верующих, вдохнуть в ее деятельность утраченный ею христианский дух, а в ее обряды — утрачиваемый ими глубокий внутренний смысл. Увы! Этого ничего не произошло! Противоречие взглядов, жившее B его душе, сказалось и в его действиях как обер-прокурора. Из неоднократных служебных разговоров и споров с ним я мог убедиться, что он считал православие высшим выражением духовных сил русского народа, литературу и историю которого знал в совершенстве. Русский человек, по его мнению, был немыслим вне православия. B минуты самого скептического отношения к явлениям окружающей жизни, в долгом и истовом присутствии при нашем богослужении Победоносцев находил единую отраду и утешение. B то же время он считал русский народ неспособным принять и провести в жизнь судебные уставы, в составлении которых сам своевременно участвовал. Он не раз с раздражением упоминал при мне о том, что нужно было видеть «ту гнусную кухню», в которой варились эти уставы, чтобы понять всю их негодность. Друг искренний и верный Зарудного и Чичерина, он не находил слов для осуждения их взглядов и трудов, направленных на развитие права и самосознания русского народа, который, по его мнению, в этом и не нуждался, представляя собою, как он сам мне раз сказал, орду, живущую в каменных шатрах. Могучий владыко судеб русской церкви и состава ее иерархии, он усилил полицейский характер первой и наполнил вторую бездарными и недостойными личностями, начиная их повышать именно тогда, когда они отклонялись от своих первоначальных добрых нравственных свойств (как, например, описанный мною в другом месте Московский митрополит Владимир) или являлись представителями грубого нарушения веротерпимости (как, например, архиепископ Холмский и митрополит Московский Леонтий), и преследуя самостоятельных и строгих епископов переводом C высшей ступени на низшую по значению, как это было с Иоанникием Московским. Насадитель своеобразного мис* сионерства, столь часто занимавшегося относительно рас* колъников тем, что можно бьі определить словом «прово* кация», если бы оно не было так испошлено в последнее время; систематический преследователь старообрядчества, пронесшего через вековые гонения древнее благочестие и коренные свойства русского племени, Победоносцев стремился отдать умственное развитие простого русского народа в руки невежественного и ленивого, нищего и корыстного сельского духовенства. Человек с сердцем, умевший тонко чувствовать и привязываться, умилявшийся от детского лепета и ласки, он проявлял иногда рядом с этим совершенно бессердечное отношение к молодежи духовного ведомства. Костромской губернатор Князев рассказывал мне, что местный архиерей умолял обер-прокурора в 1901 году не закрывать среди зимы семинарии вследствие происшедших там беспорядков и не выдворять из нее среди зимы провинившихся, которые «могут умереть с голода». «Пускай умрут», — отвечал по телеграфу Победоносцев. Говоря в своих всеподданнейших отчетах в возвышенных выражениях о церкви божией и ее служителях, он допускал существование условий, в которых росли среди духовенства те чувства обиды и ненависти к светской власти, которые так ярко вспыхнули при освободительном движении. Говорят, что он ссылался на то, что безумное отлучение Толстого от церкви и лишение его христианского погребения последовали без его ведома. Охотно этому верю. Ho разве настойчивое требование перевода отца Григория Петрова в какой-нибудь отдаленный сельский приход вследствие того, что он позволил себе в заседании философского общества на лукавый вопрос литературного сыщика Мережковского о том, признает ли он графа Толстого христианином, сказать: «Да, признаю христианином, но не церковником!» Разве это настояние и почти одновременное с этим отлучение Толстого не составляют «parnobile fratrum»!? 1 B своем Московском сборнике и в разных беседах Победоносцев, беспощадно отрицая все элементы современной культурной жизни: народное представительство, суд, печать, свободу совести, — клеймил все это словами: «ложь» и «обман»! Bo многом, что касается фальшивых этикетов свободы, народного блага и правды, наклеиваемых на совершенно несоответствующие им явления, он бывал красноречиво прав, хотя и очень односторонен. Ho что же, как не ложь и обман, и притом направленные на духовный строй народа и на достоинство родины, представляли его церковно-приходские школы, его миссионеры во имя Христа, призывавшие к мечу светскому, его фиктивные отчеты об обращении иноверцев на лоно вселюбящей матери церкви, его иностранные брошюры и интервью о том, что свобода совести в России ничем не стесняется; тонкое, конечно сознательное, смешивание им понятия свободы совести и формальной веротерпимости и, наконец, допущение канонизации Феодосия Черниговского и трогательного, милого старца Серафима Саровского с провозглашением того, что и кости могут считаться мощами! Может ли затем верить в искренность проповеди об уважении к пастырям церкви тот, кто, подобно мне, выслушал рассказ А. А. Нарышкина следующего содержания:
«Я пришел с просьбой в приемный день к Победоносцеву. Ho, не желая пользоваться привилегией сенаторства и личного знакомства, стал в глубине приемной. К. П. вышел к собравшимся в большом количестве просителям из светских и духовных лиц и, подойдя прежде всех к провинциальному архиерею, принял его благословение и спросил его, когда он думает ехать в свою епархию. «Да вот, ваше высокопревосходительство, хотел просить продления отпуска на некоторое время, чтобы продолжать лечение моего недуга у здешних врачей». — «А вы бы, владыко, лучше ехали домой в свою епархию! Hy чего вам здесь оставаться! Ведь, в карты-то играть и там можно», — отрезал ему Победоносцев громко и при всех».
Конечно, мне могут указать на разные улучшения материального характера, развитие епархиальных училищ, возвышение окладов, попытки перевести духовенство на жалованье, церковное строительство и т. п. Ho, дозволительно спросить, где улучшение труда церкви для благотворного влияния на народную нравственность? Где желание одухотворить и оживить умирающую веру народа и разлагающийся организм церкви? Перед загадкой двоедушия Победоносцева, понимаемой в смысле душевного раздвоения, я становлюсь втупик и не нахожу ему ясных для меня объяснений...
B 1881 году после трагической кончины Александра II его сын, естественно, искал опереться на человека, которого знал близко в качестве своего преподавателя, с которым разделял сетование на личные непорядки близкого к закату царствования и которому доверял вполне как совершенно бескорыстному человеку. Для Победоносцева создалось положение исключительного советника и руководителя политики нового государя, и он мог бы сделаться* еслн бы в сердце этого честного, но ограниченного человека с упор* ной волей, в сердце, в котором жило несомненное желание величия и счастья своего народа, он умел посеять и взро- стить доверие к этому народу и любовь к его духовному развитию. Произнося свою коронационную молитву,Але- ксандр III обливался слезами сознания своей ответственности перед богом за врученный ему народ. Ha этом чувстве, пользуясь его доверием, необходимо было построить разумное и систематическое движение вперед по пути оставшихся недоконченными реформ покойного, вместо слепой ненависти к ним и совершенно непристойного замалчиванья памяти их творца. Есть мелочные факты, которые гораздо красноречивей длинных рассуждений. Когда умер Николай I, его тяжкая для России память не только была увековечена по повелению сына монументом, но немедленно после его кончины его именем были названы в Петербурге Академия генерального штаба, военно-сухопутный госпиталь, кавалерийское училище, мост через Неву, железная дорога в Москву, инженерное училище, Пулковская обсерватория и т. д. до грязной улицы, переименованной в Николаевскую. Александр II как будто старался заставить позабыть темные стороны царствова* ния своего отца, отмечая все полезное, что тот сделал. Ho сын Александра II не последовал примеру своего отца, и ничто не напоминало в его царствовании царя-освободи- геля в царской резиденции, кроме нелепо начатой постройки собора на месте убийства, около которой нагрели себе руки разные чиновные воры, обратившие собранную со всей России народную копейку, эту медную слезу русского народа, в удобные для кражи кредитные бумажки. Уже теперь трудно верится, что еще так недавно на Руси было время, когда было запрещено праздновать 19 февраля и когда оказывалось разнообразное давление для того, чтобы воспрепятствовать торжественно помянуть два* дцатипятилетие судебных уставов. Люди, приведшие к ги* бели Александра II, строили свое зловредное влияние на возбуждении в нем чувства страха за последствия своих реформ, воспользовавшись покушением Каракозова, они питали и поддерживали этот страх в ущерб развитию родной земли. Убиение отца не могло не поселить ужаса и негодования в душе сына, но как велика и незабвенна могла быть заслуга «ближнего боярина» (?), который сказал бы молодому монарху: на ране вашего сердца нельзя строить идеалов управления. Она священна, но народ и страна в ней не виноваты и, если господь хотел помиловать преступный город, хотя бы за нескольких праведников, то можно ли царю карать весь народ за нескольких безумцев?! To, что писал я тогда, на другой деньпослекончины государя в «Порядке» * (3 марта 1881 г. № 62), прилагается к этой записи в виде приложений L Ho Победоносцев не сказал этого. Он составил знаменитый манифест о самодержавии, повлекший за собою выход в отставку Лорис-Меликова, Абазы и графа Милютина. A «Порядок» получил за мою статью предостережение. Хотя Победоносцев не кичился и не рисовался своим влиянием, но все немедленно почувствовали, что это «действительный тайный советник» не только по чину. Мне рассказывали заслуживающие доверия члены Государственного совета того времени, что большинство говоривших в Совете стало постоянно смотреть в его сторону, жадно отыскивая в сухих чертах его аскетического лица знак одобрения или сочувствия тому, что они говорили, подделываясь под взгляды «eminence grise» [59] или «великого инквизитора», как они его заочно называли. Личное влияние его, доходившее до того, что он делал членами Государственного совета людей, которых министр юстиции не желал взять в сенаторы, стало падать после 1890 года, когда Александру III поднесли письмо Победоносцева к умершему адмиралу Шестакову с выражениями сомнения в глубине и проницательности ума его августейшего ученика. Ho посеянные им семена на ниве встревоженной и смущенной души недалекого, по его собственному мнению, человека уже причесли свои плоды B области русского бесправия. B первые годы этого времени я совсем не виделся с Победоносцевым, ограничиваясь лишь случайной перепиской, главным образом по поводу присылаемых им мне брошюр юридического и этического характера.
Ho с назначением меня обер-прокурором уголовного кассационного департамента в 1885 году свидания наши возобновились, и притом большею частью по поводам весьма малоприятным. Я встретился в моей новой деятельности с практическим осуществлением того, что называлось у нас веротерпимостью, то есть с самыми возмутительными преследованиями раскольников, сектантов и иноверцев, причем эти преследования видоизменялись, как протей, и, будучи поражены и раздавлены в» одном месте, возникали в другом или том же, но с другой окраской, не изменявшей их зловредной и бесстыдной сущности.
K делам о несогласно мыслящих, о которых будет сказано в приложении, присоединялись и дела об оскорблениях веры и церкви, причем, конечно, под влиянием косвенных давлений из Петербурга или желания попасть в тон, причем очень часто квалификация этих деяний поражала своей бездушной натянутостью, а наказания своею суровостью. Я слишком люблю судебное ведомство и слишком знаю, какой тяжкий, бескорыстный труд несут его представители, чтобы делать такие обобщения, которые позволил себе во второй Государственной Думе сделать какой-то мерзавец из отставных вице-губернаторов, Настойкин или Налив- кин, хорошенько не припомню. Тем не менее, я должен сознаться, что некоторые приговоры судов и кассационные по поводу них упразднения не могли не возмущать нравственного чувства. Растлевающее влияние шло из Петербурга двумя путями: чрез обер-прокурора Святейшего
синода и через министра юстиции при благосклонном местном содействии епархиального начальства. Это влияние, конечно, редко оказывалось по отдельным делам, а главным образом проявлялось ввысказыванииобщихвзглядов и руководящих указаний, благодаря которым на местах начиналось усердие всегда не по совести и часто не по разуму. Это направление росло у меня на глазах и достигло своего апогея к концу девяностых годов. Даже на высших ступенях судебной лестницы в кассационном сенате и в кабинете министра юстиции по каждому выдающемуся по объему, значению или личности делу из указанных мною категорий возникал вопрос: а что скажет по этому поводу Константин Петрович, причем в большинстве случаев это значило: а что скажет, а затем и прикажет государь?! Если по делам об отпадениях от православия, о совращениях в раскол и о ересях приходилось в сенате вести трудную борьбу и достигать справедливого и человечного результата лишь путем больших* усилий, то по делам об оскорблениях веры, то есть о богохулении, кощунстве и т. п., эта борьба была прямо тяжкою и оставляла подчас почти невыносимое чувство негодования. И в этой области все шло crescendab Слабый характером, несмотря на свои решительные аллюры, министр юстиции Манасеин еще оказывал иногда, пользуясь товарищескими отношениями по Училищу правоведения, некоторое пассивное сопротивление Победоносцеву, а в деле пасторов поступил даже с высоким и редким у наших сановников благородством. Ho когда министром сделался Муравьев, не связанный в прошлом товариществом с Победоносцевым и обязанный своим быстрым служебным возвышением в значительной степени бездушному ханже великому князю Сергею Александровичу, то дело пошло гораздо хуже. Жадному карьеристу, смотревшему на свой пост лишь как на ступень к дальнейшим почестям и окладам, доброе расположение «великого инквизитора» было, конечно, гораздо важнее, чем безупречность русского правосудия. Вредное влияние отразилось на судебных решениях особенно осязательно именно при Муравьеве, причем он не стеснялся давать прокурорам палат конфиденциальные циркуляры о необходимости «в видах правительства» толковать вопросы о составе преступлений против веры в смысле, противоположном предуказаниям сената. Помимо вредного влияния министра юстиции, и в самом сенате существовала большая группа ‘ лиц, по разным основаниям стоявших за самую крутую расправу с несогласно мыслящими в делах веры и, следовательно, за оставление кассационных жалоб по этим делам без последствий. Одни были люди честные, но говорившие по убеждению своего узкого фанатизма. Таковыми являлись барон H. О. Тизенгаузен и И. И. Полнер. Оба они относились ко мне очень дружелюбно, в особенности последний, но стоило мне начать толковать закон в широком смысле или стать на защиту веротерпимости в узких и тяжких рамках кассационного производства, когда даже нельзя было касаться существа, как оба они преображались, в глазах их появлялась холодная неумолимость и первый из них вопиял сенаторам: «He идите по пути, на который нас влечет обер-прокурор!» A второй, бледный от волнения, говорил мне дрожащнм голосом, отведя меня B сторону: «Друг мой! Что вы делаете?! Ha какую святыню вы посягаете?! Друг мой, вы себя погубите! Еще слава богу, что ваше заключение дано при закрытых дверях заседания!» Замечательно, что Полнер был в общем человек самостоятельный и стойкий, опытный и в высшей степени трудолюбивый юрист. Ho на него легла печать его пребывания юрисконсультом Святейшего синода. Надо при этом заметить, что он был крещеный еврей и, перейдя в другой религиозный стан, принес туда жестокую нетерпимость своих предков. Я помню, как они оба ратовали против меня по делу Меркурьевой и Васильевой, возбужденному ученым гонителем сектантов, последователем и учеником московского Филарета, тверским архиепископом Саввой. Несчастные женщины были осуждены в ссылку в Сибирь вследствие утвердительного ответа присяжных на вопрос O виновности.
Вторая группа состояла из малодушных и трусов и была довольно многочисленна. K ней принадлежали преимущественно люди с немецкими фамилиями и неправославного вероисповедания, очевидно боявшиеся, что их могут заподозрить в потачке врагам православия. Сюда же относились и добровольцы из русских. Я не могу забыть до сих пор сидевшего ближе всех к моему месту сенатора И. Г. Мессинга, отличавшегоСя во время оно в судебной палате неутомимой ненавистью к запятым. Больной и близкий к смерти, с отвисшей нижней челюстью и идиотски раскрытым ртом на бледном и тупом лице, он оживлялся лишь, когда нужно было подать свой голос за то, чтобы оставить в силе какой-нибудь бесчеловечный приговор о сектанте или «оскорбителе веры». B этой группе доходило до того, что нашелся сенатор А. А. Арцимович, который в явное умаление достоинства сената и в явное противоречие точному смыслу закона возбуждал вопрос о том, имеет ли он право, как католик, участвовать в кассационном рассмотрении дел, касающихся православной церкви. Когда этот прием «нехождения на суд нечестивых» не удался, то этот брат благороднейшего Виктора Антоновича (см. мои воспоминания о нем) стал вотировать за утверждение возмутительных приговоров, ссылаясь на то, что он, как инославный, не счйтает себя компетентным в законах, направленных на защиту православия, и потому считает себя нравственно обязанным умывать руки пред приговорами православных судов. Я помню, как в 1901 йли 1902 году А. М. Бобрищев-Пушкин — человек с возвышенной и чуткой душой, — дававший заключение в III Отделении кассационного сената, плакал у меня в ка* бинете, рассказывая об оставлении без последствий, вопреки его заключению, жалобы старообрядца, осужденного с вопиющим нарушением внутреннего смысла закона, вследствие увертливости А. А. Арцимовича.
Третьи из описываемой группы были не менее опасны, чем беззастенчивые палладины православия. Это были оппортунисты, которые, стыдясь быть слугами неправды, в то же время стремились переложить ответственность на суд или присяжных. Когда я предлагал отменить приговор суда и решение присяжных по 1 статье Устава угол, суд-ва и 1 ст. Уложения за отсутствием состава преступления, они соглашались на кассацию по какому-нибудь пустому судопроизводственному нарушению или в крайнем случае отменяли приговор суда, оставив в силе решение присяжных о виновности. Таким образом, и они умывали руки по коренному вопросу, обращая дело, а с ним вместе и подсудимого на новую судебную волокиту. Этот уклончивый образ действий всегда меня чрезвычайно волновал, так как подсудимые были по большей части крестьяне и темные люди, не имевшие в своем распоряжении способов дальнейшей защиты. Представителем этого типа сенаторов был Андрей Николаевич Маркович, бледный, изящный старик, блиставший драгоценными камнямисвоихперстней, отличный музыкант и помощник митрополита по Человеколюбивому обществу, потихоньку осуждавший своего друга Победоносцева, но редко имевший мужество сказать это прямо. Наконец, был и такой сенатор, который представлял собою своего рода психологическую загадку. Это был прошедший долгую и безупречную судебную службу сенатор Александр Викторович Волков, маленький на вид человечек, с болезненным лицом (он страдал сердечным недугом, который и свел его в могилу), вечно сомневающийся под влиянием доброты, доходившей почти до истерической сентиментальности. Каждый обвинительный приговор по обыкновенным и иногда очень тяжким преступлениям, который приходилось оставить в сйле, повергал его в уныние и вызывал с его стороны длинные и бесплодные споры. При этом он был и очень неустойчив во мнениях под влиянием временных настроений. Я помню характерный в этом отношении случай: в Полтавской губернии была изловлена шайка конокрадов, составлявшая ужас и отчаяние целой местности. Один из них сознался, будучи захвачен с поличным, и выдал своих товарищей, у которых найдены были во множестве похищенные сбруя и разные вещи, их вполне изобличавшие, так что и они сознались, повторив это сознание на суде. Ho оговоривший, допрошенный после них, отказался от своего сознания и стал объяснять это сознание истязаниями, которым его будто бы подвергли в волостном правлении, всунув ему суковатую палку через задний проход в кишки и там поворачивая. Суд постановил сообщить о его заявлении прокурору для исследования и возбуждения вопроса об ответственности сельских должностных лиц и вместе с тем поручил врачу-экс- перту его немедленно освидетельствовать, причем ни малейших следов описанных истязаний не оказалось. Присяжные заседатели, перед которыми прошла масса потерпевших, не поверили этому очевидному вымыслу, заготовленному в тюремной академии, посудили всех конокрадов. Оговорщик принес на этот приговор жалобу в сенат, и к ней под влиянием наставлений той же академии присоединились и все остальные осужденные в количестве, кажется, 16 человек. Докладывая это дело, Волков так поразился рассказам о крючковатой палке в кишках, что стал настойчиво доказывать необходимость кассации приговора, несмотря на незаслуживающие уважения кассационные поводы. Сколько ни рычал на него резкий и грубый Репинский, сколько ни убеждал я его в отсутствии законных оснований для кассации, он стоял на своем, хватался за сердце, побледнел, как полотно, и наконец заявил нам, что, не соглашаясь с ним, мы его «буквально убиваем», и просил во всяком случае отложнть резолюцию до следующего заседания. Тогда председательствующий Репинский предложил ему прислать дело для рассмотрения мне с тем, что если я отыщу какую-либо возможность кассации, то и он согласится. Я посвятил несколько дней на чтение OT доски до доски этого дела, состоявшего из пяти толстейших томов, и пришел к убеждению, что оно по существу было решено правосудно, а по формам и обрядам совершенно правильно и что кассация такого дела была бы разрушением долгой и сложной работы суда и присяжных. Я написал об этом Волкову, который, явившись в заседание, своими мольбами совсем нас расстроил, так что я взял дело опять, чтобы попробовать найти какую-нибудь кассационную придирку. Она нашлась в кое-каких неправильностях протокола и неудачных выражениях вопроса о событии, и я, сердясь на себя и на Волкова, написал с большим трудом резолюцию, которая должна была «сохранить ему жизнь». У Волкова оказалась в семействе скарлатина, и он, добросовестцо основываясь на устарелой статье закона, воспрещающей особам, имеющим приезд к высочайшему двору, отлучаться из дому впредь до окончания появившейся у них в доме заразительной болезни, в течение месяца не ездил в сенат и держал дело у себя, а приехав наконец, сказал, что он еще раз прочитал все дело тоже от доски до доски и глубоко возмущен преступною деятельностью злодеев, вносивших столько трепета и разорения в целую местность, и что он ни в каком случае не согласен на кассацию. Мы переглянулись с Репинским, и я, шутя, сказал ему: «А вот мы так решили непременно кассировать». Волков опять побледнел и сказал дрожащим голосом: «Умоляю вас, не делайте этого, я не в силах подписать подобную резолюцию. Ради бога, оставьте жалобу без последствий..!»
Ho тот же самый Волков, как только до рассмотрения при его участии доходило дело о преступлении против веры, становился просто неузнаваем. C выражением глубокой правоты читал он длинные резолюции об оставлении без последствий жалоб и об отмене вследствие вынужденных прокурорских протестов оправдательных приговоров по делам о еретиках, раскольниках и инославных — или взволнованно, постоянно меняясь в лице и задыхаясь, спорил против моих доводов и докладов в обратном смысле. Всегда мягкий и любезный, он становился резок и несносно упрям, начиная тревожно и подозрительно глядеть по сторонам, как только докладывалось такое дело. Ни в какой угодливости пред министерством юстиции (тем более, что тогда еще и не наступили муравьевские времена) или Победоносцевым его заподозрить было нельзя, и потому его вероисповедная свирепость была мне совершенно непонятна. Он прекрасно писал, умел говорить с большою убедительностью и искренностью и потому был очень опасен, обезоруживая в то же время своим больным видом и очевидными физическими страданиями своего сердца, которое, однако, не страдало нравственно, когда его обладатель проводил теорию Dura Iex et Iex 1, толкуя этот закон буквально и узко. Благодаря этому мне приходилось очень часто переносить этого рода дела на уважение департамента, что увеличивало мою работу и ввиду сказанного о сенаторах вообще было не безопасно для исхода дел.
Я, однако, нашел оригинальное средство для укрощения фанатического пыла бедного Волкова. Он был чрезвычайно мнителен, принимал встревоженный вид и старался замять разговор, если при нем упоминали о чьей-нибудь смерти. Мы сидели рядом в отделении сената, и когда приближался мой доклад или наступал доклад Волкова по делам о религиозных преступлениях, я начинал рисовать мертвую голову, или скелет с косой в руках, или насыпь с могильным крестом. Волков, бросив недовольный и тревожный взгляд на эти художественные произведения, наводившие на него ужас, не мог уже от них оторваться и, постоянно возвращаясь к ним взором, наконец, говорил мне: «Что это какие вы неприятные все вещи рисуете?» — «Отчего же неприятные? Я уже вам объяснял, что это различные эмблемы смерти, об которой никогда не надо забывать. Ведь и мы с вами, вероятно, скоро отправимся в путешествие, из которого никто не возвращается! Там придется отвечать за каждый лишний вздох и каждую напрасную слезу, которые мы здесь причинили нашими решениями. Вот и теперь придется решать настоящее дело, я себе и напоминаю о смерти. Знаете, как римляне на пирах ставили череп, украшенный розами. Вот и нам бы сюда череп, но только без цветов, а с сенаторским шитьем в том месте, где была когда-то шея». — «Фу! Какая гадость!» — торопливо говорил Волков и, преодолевая себя, старался отвернуться от гипнотизировавшего его изображения. «Прикажете разорвать?» — «Ах, пожалуйста, пожалуйста! Ну, что вам за охота! Вы знаете, как это неприятно на меня действует!»— «А на меня действует неприятно, когда я вижу, что вы — человек добрый и чувствительный — распинаетесь за жестокие приговоры. Вот вам мое художественное произведение в полную собственность!..» Волков нервно надрывал его, задумывался и хотя оставался при своем мнении, но высказывал его в двух словах и не защищал, предоставив мне полную свободу доказывать противное. Да простит мне Эрато мои безобразные рисунки за их добрую цель. B начале девяностых годов Волков умер, но на смену ему по этого рода делам явился сенатор Люце, о котором речь впереди.
Вторым элементом, затруднявшим защиту веротерпимости, были, к сожалению, наши уездные присяжные заседатели, которые вовсе не оправдывали мнение о религиозной терпимости русского народа, особливо в делах о co- вращении в ереси и раскол. Из полного отсутствия протестов прокурорского надзора по этим делам можно было с достаточным основанием заключить, что в этих случаях придание суду неминуемо сопровождалось обвинительным приговором, а в делах, доходивших до сената, по жалобам осужденных, я не помню ни одного случая, когда присяжные дали бы снисхождение. Конечно, этому содействовала и лукавая постановка вопроса по фактическим признакам преступления, и односторонняя, часто даже недобросовестная в смысле возбуждения страстей, экспертиза епархиальных сведущих людей или специально присылаемых из Петербурга опричников православия вроде знаменитого Скворцова — чиновника особых поручений при Победоносцеве. Я живо представляю себе картнну суда над какой- нибудь ветхой старухой, впавшей в пашковскую ересь и которую председатель торжественно и многозначительно спрашивает, признает ли она себя виновной в том, что следовала учению, основные догматы которого состоят в *. Эксперт доказывал обыкновенно, что секта, к которой, по его мнению, несомненно, принадлежит подсудимый или подсудимая, представляет собою нарушение всех законов божеоких и человеческих, а суд спрашивал затем, виновен ли подсудимый в таких обстоятельствах, которых он обыкновенно и сам не отрицал. Затем следовало обыкновенное бесцветное и туманное напутствие председателя, в котором часто совершенно произвольно отдельные фактические данные возводились в догму сектантского вероучения. Наконец, на решение присяжных влияла, конечно, и местная атмосфера недоброжелательства к сектантам, не чуждого зависти вследствие их сравнительной зажиточности и более нравственного образа жизни. Против этого элемента, искажавшего правосудие, единственным средством спасения должен был являться кассационный сенат со своим Quos ego[60]. Ho я уже говорил о сенате. Должен, впрочем, прибавить, что очень доброе воспоминание по этим делам, несмотря на свое немецкое имя, оставили во мне Эдуард Яковлевич Фукс, всегда стоявший за истинную веротерпимость, и первоприсутствующий Илиодор Иванович Po- зинг. Что касается до знаменитого юриста Таганцева, то он по этого рода делам раздвоялся. Несмотря на свой юридический авторитет, он был узок, формален и односто- ронен в толковании карательного закона о богохулении, кощунстве, оскорблении святыни и т. п., жесток и бездушен в его применении. Ho по делам о совращении и о принадлежности к ересям и расколам он действовал прекрасно и был всегда, за исключением одного случая, о котором я упомяну ниже, моим союзником в важном вопросе о свойствах способов совращения.
Из дел первого рода мне особенно вспоминается, во- первых, дело Осминского, в котором Муравьев участвовал в качестве обер-прокурора. Во-вторых, дело несчастной восемнадцатилетней еврейки, молодой вдовы с двумя детьми и престарелым отцом. B Малороссии, в сельскую мелочную лавку, где она заменяла отца, пришли великим постом два крестьянских парня и потребовали селедку, которая во избежание порчи лежала в воде с краю деревянного корыта, на другом конце которого лежало мясо. Замечание парней о том, что селедка стала скоромной, вызвало диспут о значении поста, причем крестьяне сказали, что пост установил сам бог в лице своего сына, на что N. N. возразила, что Христос не был сыном божиим, «байструк» и волшебник, которого родная мать хотела запереть в сундук, но он намазал себе подошвы чудесным составом и улетел. Спорящие разошлись мирно, но парни повторили ее нелепый рассказ при уряднике, и началось дело «о богохулении». По мнению судебных властей, неразвитая и глупая еврейка хотела своею сказкой и непризнанием Христа сыном божиим «поколебать веру своих слушателей». Дело слушалось в Бердичеве, где окруженные густым еврейским населением исключительно православные присяжные заседатели вынесли обвинительный приговор и суд имел постыдное мужество приговорить несчастную женщину в каторжные работы на 6 лет с поселением в Сибири навсегда. Я не без труда добился отмены этого приговора по непостановке альтернативного вопроса о кощунстве, полагая, что суд сам поймет нравственную необходимость слушания подобного дела с интеллигентными присяжными губернского города. Ho суд этого понять не хотел и слушал дело (по которому было всего два свидетеля и по которому несчастная еврейка сидела уже год под стражей) в выездной сессии, причем результат получился тот же. Для кассации не было никаких поводов, но мне удалось уговорить, вопреки возражениям 1 аганцева, обер-прокурора Случевского ходатайствовать перед министром юстиции о смягчении наказания. Колеблющийся между мною и Таганцевым, нерешительный, но' добрый Случевский согласился на это под условием, что я напишу текст рапорта министру о смягчении наказания... вообще. Одновременно с рапортом Слу- чевского я написал Муравьеву большое письмо, в котором, доказывая внешнюю нелепость и внутреннюю несостоятельность обвинения в богохулении, просил его ходатайствовать перед государем о полном ее помиловании со вменением ей в наказание содержания под стражей, так как всякое смягчение наказания было бы по отношению к несчастью целой семьи фиктивным. A через неделю Таганцев не без иронии сказал мне: «Ну, твоей жидовке будет смягчено наказание. Она отправится на поселение. Ей ведь все равно, где заниматься гешефтом!»
В-третьих, дело L
В-четвертых (третьих) дело крестьянина Матерухина, Q котором я не могу вспомнить без волнения до сих пор. Этот Матерухин — сын зажиточной крестьянской семьи в Тотемском уезде — был с малолетства «созерцателем» и тем, что народ называет «блаженненьким»: любил уходить в лес, петь молитвы и говорить о божественном. Отданный в семинарию, он, однако, учился плохо и курса не кончил, будучи уволен, как говорилось в старину, «за урослием». Верный своим наклонностям, он надел странническую одежду и пошел бродить по монастырям, проживая в них подолгу и исполняя в них разные душеспасительные работы, постоянно выражая скорбь, что ему не удалось достигнуть сана священника и исполнить мечту всей своей жизни — совершить литургию. Так достиг он двадцативосьмилетнего возраста и, побывав в обителях на разных концах России, направился откуда-то с Дона домой, соорудив себе одежду, напоминавшую монашеский костюм. Перед последним переходом по Дону он пришел в большое село и на расспросы жившего там священника, который знал его еще ребенком, рассказал «из малодушного тщеславия», что он — монах, нареченный при пострижении Нестором. Эта ложь его и погубила, ибо священник — больной и дряхлый человек с отечными ногами — выразил сожаление, зачем отец Нестор не иеромонах, так как в последнем случае он мог бы отслужить за него — немощного — в завтрашний храмовой праздник литургию. Перед Матерухиным внезапно мелькнула возможность осуществить мечту всей .своей сознательной жизни и ослепила его: он заявил священнику, что недавно посвящен в сан иеромонаха и с радостью готов ему помочь. Оставшись один, он со слезами xrrpaxa и восторга простоял на коленях всю ночь, -молясь м прося прощения за свою ложь у того, кто видел его смущенную и умиленную душу. Ha другой день священник, ходивший с большим трудом, отведя его в церковь и сидя в алтаре, по собственному показанию, любовался, видя, как -«истово» служит отец Нестор, и с удовольствием слушая, как последний говорил надлежащее в тот день слово. По окончании службы Матерухин собрался идти дальше, но священник просил его откушать пирога и выпить чаю и предложил, согласно существующему правилу, расписаться в книге о совершении службы. Матерухин написал «еромо- нах отец Нестор» и т. д. Эта орфография смутила старого священника, и по уходе Матерухина он сообщил о своих сомнениях благочинному, н... пошла писать консистория! Вместо того, чтобы не возбуждать соблазна оглашением случившегося обмана, никому, кроме священника, неизвестного, начато было следствие, к которому следователь привлек Матерухина в качестве обвиняемого по 1418статье Уложения за именование им себя «из малодушного тщеславия» не принадлежащим ему званием. Ho прокурорский надзор вологодского окружного суда предложил привлечь Матерухина по 210 статье Уложения, которая говорила «о забывшем страх божий и насильно вошедшем или ворвавшемся в церковь, с намерением поругаться над святыней* или над святыми таинствами», карая его в том случае, когда дерзость его дойдет до того, что он осмелится совершить сие поругание действием, «каторжною работой без срока с употреблением на тягчайшие работы» и без перевода в исправляющиеся, то есть подвергая его одинаковому наказанию с предумышленным отцеубийцей. Матерухин был взят под стражу, московская судебная палата предала его суду по 210 статье, а присяжные заседатели на вопрос по фактическим признакам ответили утвердительно, и суд разбил навсегда своим бездушным приговором молодую жизнь, не только не воззвав к монаршему милосердию, но даже не смягчив сам, в пределах предоставленных ему прав, жестокого наказания. B сенате дело попало в доклад сенатора Люце. Этот господин заслуживает нескольких строк. Весьма образованный юридически лицеист, он был в первой половине 70-х годов столичным мировым судьею и постановлял строгие, но справедливые приговоры по делам о нарушениях устава питейного и о трактирном промысле, что возмущало господствовавшую тогда в Петербургской Думе трактирную партию, которая его при новых выборах и забаллотировала. Я никогда не видал его лично, но, услыхав от покойного Барановского о случившемся, был крайне возмущен. Ha мою радость у меня была в прокуратуре ваканция товарища, и я настоял у графа Палена о разрешении мне предложить ее опальному мировому судье, когда последний был через две недели после забаллотирования сделан моим товарищем, то я его назначил состоять при столичном мировом съезде, то есть продолжать в полной независимости от гласных Думы, как избирателей, свою деятельность в том самом учреждении, из которого эти избиратели его выкинули. Когда я был вице-директором министерства юстиции, я приглашал не раз Люце на маленькие дружеские у меня собрания. Ho когда над моей головой заревела буря по делу Засулич, господин Люце при встречах со мною отворачивался и старался меня не узнавать. Прошло много лет, и Набоков проделал со мною то же, что я некогда с Люце, т. e. провел меня из опальных и гонимых судей в рулевые на кассационном корабле. У меня стали открываться ва- канции товарищей обер-прокуроров, и Люце стал меня снова узнавать и любезно со мною раскланиваться, а я, не желая памятовать его неблагородного ко мне отношения, не возражал против назначения его — в это время начальника уголовного отделения министерства — на одну из таких ва- канций. Он пробыл моим товарищем недолго и вскоре был назначен вице-директором, а оттуда, в нарушение всякой постепенности, шагнул прямо в сенаторы, чем, однако, был почему-то недоволен. B свою сенаторскую деятельность OH внес формализм, поражавший даже закоренелых кассаторов, и холодное педантическое бездушие, как-то странно противоречившее его благообразному с тонкими чертами лицу и тихому и мягкому голосу. Настойчивое поддержание полицейских требований по делам о 29 статье Устава о наказаниях (неисполнение законных требований и распоряжений правительства), суровое и беспощадное ртношение к расколу, узкое толкование самоуправства, 142 статьи Устава о наказаниях и систематическое толкование статей о преступлениях против веры в нетерпимом духе официального православия, тихо струящаяся, но упорная ненависть к евреям и финнам — были характерными чертами его деятельности за время совместной с нами службы в сенате. Никто не раздражал меня между моими товарищами так, как этот смазливый приноситель житейской правды в жертву мертвой букве закона, из шепчущих уст которого постоянно слышались педантические инсинуации на мой счет о смешении мною понятий о «lege lata» и «lege ferenda» 1. Бывали случаи, когда, с трудом сдержав себя от резкостей по его адресу, я приходил домой больной, с глубоким огорчением в сердце за отдельных лиц и за несчастное русское правосудие, попадавшее в руки таких сановных юристов, которым можно было применить слова Figaro у Бомарше: «Я верю в вашу справедливость, хотя вы и служитель правосудия». Как один из многочисленных примеров наших споров с Люце могу привести следующий: во второй половине 90-х годов в Петербурге чрезвычайно развилось хулиганство, против которого не принималось никаких действительных мер. Ha улицах появились ножевщики и различные наглецы из отбросов общества, оскорблявшие словом и делом приличных прохожих, И B особенности женщин и молодых девушек, которые постоянно рисковали выслушать позорное предложение или площадную брань, получить грубый умышленный толчок и даже быть схваченными за груди или ниже живота. Иногда дерзость хулиганов доходила до того, что они совершали это над женщинами, шедшими в сопровождении почтенных и старых людей. Оскорбленные, озадаченные и смущенные обыкновенно терялись или пугались угрозы «получить в морду». Женщины же по свойству самого оскорбления, сгорая от стыда и негодования, не решались обратиться к кому-либо за защитой ввиду свойства нанесенного им оскорбления. Полиция обыкновенно отсутствовала на месте, да и обращение к ней в большинстве случаев было бы бесполезно, ибо покуда постовой городовой уразумеет, в чем дело, хулиган или целая их группа замешивались в толпу или стрелою мчались на новые их подвиги. Ho бывали, однако, случаи, когда оскорбленный и в особенности сопровождавший оскорбленную вне себя OT ёправедливого гнева хватал хулигана за горло или наносил ему вполне заслуженный и совершенно понятный удар. Собиралась толпа, приближался городовой, обоих вели в участок в сопровождении зевак, и полиция совершенно механически составляла протокол «о драке на улице», а заваленный делом мировой судья и кисло-сладкий сентиментальный петербургский мировой съезд постановляли и утверждали приговор, присуждавший обоих, то есть презренного хулигана и заступившегося за жену, дочь или сестру порядочного человека, к одинаковому наказанию «за драку на улице», вместо того, чтобы прекратить такое дело за отсутствием жалобы хулигана или по крайней мере «ввиду взаимности обид». Приговоры такого рода стали поступать в сенат, и, докладывая их, я предложил отменять их за отсутствием состава проступка, так как драка предполагает взаимное желание произвести буйство и нарушение общественной тишины, а не защиту своей чести оскорбленным лично или в лице близких и дорогих ему существ. Сам закон, строго разграничивая драку от взаимности обид и смягчая наказание виновному в оскорблении, когда к тому был подан повод обиженным, стоит именно на этой точке зрения. Приняв взгляд съезда, приходилось бы отрицать всякую самозащиту и право необходимости обороны, которое допускается не только относительно жизни и здоровья, но и относительно чести. Такой взгляд, кроме установления унизительного равенства в поступках между негодяем и человеком, сохранившим в себе чувство собственного достоинства, на практике влек бы за собою совершенно различные карательные последствия. Я помню дело, в котором пьяный извозчик, недовольный тем, что молодой человек, служивший в министерстве иностранных дел, приехавши в лицей, расплатился с ним у ворот по таксе (причем эта расплата была признана мировым судьею совершенно правильной), схватил его за горло и стал трясти так, что тот, защищаясь, оттолкнул егоипод- нял трость. Можно себе представить положение этого молодого человека, начальству которого был сообщен приговор, установивший, что подчиненный упражняется в драках на улице! Против моего предложения восстал Люце, заявляя, что оскорбленный должен обращаться к полиции, если же полиции нет или она лишена возможности задержать обидчика, то до этого суду никакого дела нет. «Ваша
точка зрения, — пролепетал он мне, — есть точка зрения офицерская, с которой правосудие не должно иметь ничего общего». Я вспылил и сказал, что предпочитаю офицерскую точку зрения хамской, в силу которой под угрозой наказания я должен безропотно переносить и допускать насилия и оскорбления, и если мне придется ввиду грубого оскорбления меня или моих близких первым встречным мерзавцем пустить в ход палку и даже револьвер, я буду считать это большим несчастьем, но виновным себя в драке никогда не признаю. Позвольте вас спросить, если вы будете идти по улице с вашей супругой или дочерью й какой-нибудь наглец, осведомленный о новейшей теории драки, позволит себе относительно вашей спутницы телодвижение, прикосновение или слово в высшей степени возмутительного свойства, а затем, когда вы поспешите благоразумно уходить, станет вас преследовать и плюнет вам в лицо (все подобные случаи доходили до сената), то что же станете вы делать в прославление вашего учения, не имеющего, однако, ничего общего с «непротивлением злу». Вы скажете вашей спутнице, при дерзком хохоте окружающих: постой здесь. Я пойду поищу городового. Только советую вам не вытирать лица: вы уничтожите вещественное доказательство! Или, быть может, вы предпочтете начать кричать караул и таким образом звать полицию, но не забудьте, что ведь это будет тоже нарушение общественной тишины, которая наказывается одинаково с дракой. B департаменте, куда Люце перенес вопрос, я отстоял свое мнение, хотя у него и нашлись союзники. Ho сенат, однако, уклонился от общего разъяснения вопроса, ограничившись конкретным случаем, и в среде сенаторов сказалась обычная у нас жестокая сентиментальность и неспособность негодовать, когда дело не касается собственной шкуры. Отсутствие чувства собственного достоинства влечет у нас за собою грубое нарушение чужого достоинства, и мы в деле защиты наших личных прав, кроме случаев, когда можно действовать скопом или против слабого противника, охотно применяем к другим постыдные пословицы, в которых я решительно отказываюсь прнзнать народную мудрость: «Брань на вороте не виснет»; «За битого двух небитых дают»; «Моя нзба с краю — ничего не знаю» и т. п. Невольно вспоминается характерный случай, рисующий эти наши нравы. B конце 90-х годов, часа в три, я ехал в конке от окружного суда по Литейной. Вагон был
полон молодыми девушками и девочками, и в нем были только два каких-то господина. Ha углу Сергиевской, пошатываясь, едва не оборвавшись на ходу, в него вошел уже немолодой человек в форме военного врача, весь до неприличия расстегнутый, и у него тотчас же началось пререкание с кондуктором, которого он с места в карьер стал бранить площадными словами и, воззрившись затем на «женское сословие», громко выразил по отношению к ним пожелание, грязное по существу и по форме. Услышав это, два почтенных пассажира немедленно ушли, а я крикнул кондуктору, чтобы он остановил вагон и немедленно высадил этого господина. «А тебе какое дело?—сказал он мне. — Пусть кондуктор попробует. Я ему... — и опять крепчайшее слово — покажу кузькину мать. Вы все, черт вас побери, это видите?» — и он показал на свои погоны статского советника. Я настойчиво повторил свое требование кондуктору. Тот зазвонил и остановил вагон. «Женское сословие» тотчас же выпорхнуло из вагона, и мы остались вдвоем с доктором. Шагах в 50 стоял городовой, и я попросил кондуктора кликнуть его. Услышав это, нетрезвый наглец напустил на себя вид совершенно пьяного человека, а затем, увидя, что городовой приближается ленивой походкой, быстро вскочил, выбежал из вагона и уже без всяких признаков опьянения твердой и спешной походкой пошел по Итальянской улице. Я был так возмущен, что решил его догнать и не оставить совершенной им гадости без последствий. Я настиг его на углу Эртелева переулка, загородил ему дорогу и, взяв его за рукав, сказал ему: «Пожалуйте со мною в полицию», — и крикнул в то же время городовому, прося отвести нас обоих в участок, объяснив, в чем дело, указав номер вагона и другого, кроме себя, свидетеля. Военный врач не возражал, а снова притворился пьяным, сделал круглые и бессмысленные глаза и стал пошатываться, стоя на месте. Около нас собралась группа прохожих, которой я объяснил, почему я хочу, чтобы был составлен протокол о том, что позволил себе этот господин, носящий ученую форму и решившийся так вести себя перед учащеюся молодежью. Ho, к удивлению моему, я не только не встретил никакого сочувствия в окружающих, но из ее среды в качестве защитника выступил какой- то студент с добродушной физиономией и патетическими приемами речи. «Милостивый государь! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — За что вы хотите погубить этого человека? Ведь он, конечно, служащий! («Служащий!» — промычал врач). Быть может, живет исключительно жалованьем («Исключительно жалованьем», — опять промычал врач). Узнает об этом начальство — ему будут неприятности («Будут неприятности», — как эхо, повторил доктор). Может потерять место («Потеряю место», — повторило врачебное эхо). Hy вот видите, что вы, милостивый государь, хотите сделать, а между тем он к завтраму проспится и ему самому станет стыдно, и все будет благополучно». — «Да этот господин вовсе не так пьян, — сказал я. — Он притворяется!» — «Милостивый государь! — завопил студент. — Да вы всмотритесь в него, ведь OH лыко не вяжет («He вяжет!»—повторил врач, укрепляясь в выгодной позиции пьяного). Оставьте его лучше. Право нехорошо!»— «Конечно, нехорошо!» — заговорили в толпе, и сам городовой взглянул на меня неодобрительно и C видимым желанием поскорее от меня отделаться. «Позвольте, однако,— сказал я, обращаясь к студенту, — да ведь в числе этих девочек и девушек, при которых этот господин ругался трехэтажными словами и выражал бесстыдное желание, могла быть сестра или дочь каждого из нас. Неужели же можно оставлять такое поведение безнаказанным и в особенности со стороны человека, имеющего ученую степень, да еще врача?!» — «Милостивый государь!—докторально сказал мне студент, подымая указательный палец. — Наши сестры и дочери не должны понимать подобных грязных предложений и скверных слов» («Скверных слов», — опять промычала жертва моего негодования, которая, судя по одобрительным студенту и укорительным мне возгласам, очевидно, считала это негодование чем-то нелепым и даже предосудительным). Мне надоела эта история и опротивело явное недружелюбное настроение всех собравшихся, и я не довел дело до конца, как сделал бы на моем месте каждый англичанин. Я махнул рукой и сказал: «Ну, если никто из вас, господа, не понимает, что я стою за наши общие интересы, то пусть себе идет и продолжает бесчинствовать в вагонах. Я вас не задерживаю!»—сказал я врачу. Он развязно поклонился мне и студенту и быстро ушел. Толпа стала расходиться, но студент пошел рядом со мной. «Милостивый государь! — сказал он. — Вы на меня не сердитесь. Я, ведь, что вам скажу. Мне, ведь, как юристу, отлично известно, что наказание не достигает своей цели. Тут нужно общее оздоровление. Нужно поднятие нравственности целого общества».— «Вы были бы правы, — ответил я, — если бы дело шло о простолюдине, в невоспитанности которого мы сами виноваты, но относиться с таким снисхождением к врачу нельзя. Можно себе представить, что он способен себе позволить над подвластными или там, где его никто не видит. Какие гадости он может совершить под видом медицинских приемов! Я тоже немножко юрист и даже довольно опытный. Ho думаю, что ваши взгляды могут привести не к поднятию нравственности, а к совершенной ее гибели ввиду полной безнаказанности всякой мерзости». — «Юрист?! — воскликнул студент. — Товарищ по оружию! C кем имею честь говорить?» — «Я — обер-прокурор, сенатор Кони».— «Как?! — воскликнул студент. — Вот приятный случай! Я ваш большой поклонник! Вот удивительный случай!!!»— «Случай и для меня удивительный, — сказал я, -— но вовсе не приятный». — «Пожалуйста, не сердитесь! — добродушно сказал мне мой юный «товарищ по оружию». — Как я рад с вами познакомиться!» и т. д. И он проводил меня до дому, добродушно продолжая развнвать свою теорию непротивления.
Однако возвращаюсь к делу Матерухина. B один прекрасный день, просматривая перед началом заседания резолюции, заготовленные сенаторами III Отделения, в котором я председательствовал, я нашел в числе 12 заготовленных Люце к докладу резолюцию короче утиного носа по делу Матерухина, в которой говорилось, что сенат, признавая применение 210 статьи Уложения правильным, оставляет жалобу (написанную очень неумело) без последствий. Рассмотрев наскоро дело, я ужаснулся и, потребовав подробного доклада, стал настаивать на кассации дела. Бледный лик самолюбивого докладчика позеленел, и он так уперся, что я должен был перенести на уважение присутствия департамента, где мне пришлось пережить минуты великого омерзения. Началось с того, что после сухого и формального доклада Люце Случевский (обер-прокурор) дал совершенно несвойственное своему мягкому характеру заключение об оставлении жалобы без последствий, указывая на тяжесть преступления, совершенного Матерухи- ным, и на важность интересов (?), на которые он посягнул. B конце своего заключения он предостерегал нас не пугаться тяжести наказания, которое притом может быть смягчено по докладу министра юстиции, и памятовать, что это одно из тех преступлений против религии, к которым должны быть отнесены слова спасителя: «Мне отмщение и аз воздам!» Очевидно, что тлетворное влияние Победоносцева и Муравьева коснулось и этого весьма порядочного и доброго человека. Затем началось обсуждение дела, причем Таганцев высказал, что он не понимает, зачем столь ясный вопрос перенесен в департамент. Преступление очевидно, и закон применен совершенно правильно. Это начало не обещало ничего доброго. B длинной и подробной речи я стал доказывать всю неправильность этого «правильного», по мнению знаменитого криминалиста, применения закона. Разве Матерухин вошел насильно вхрам?! Он был приведен упросившим его священником! B чем затем выразилось его намерение оскорбить святыню?! Іде забытый страх божий?—Он плакал и молился целую ночь. Какое, наконец, таинство он оскорбил?—Таинство священства. Нет, такого таинства он оскорбить не мог, ибо оно состоит в рукоположении епископом во иереи, а Матерухин никого не рукополагал, а лишь присвоил себе звание иерея. «Таинство евхаристии!» — воскликнул тогда Таганцев. Ho это таинство требует трех элементов: иерея, творящего молитву, чашу с хлебом и вином, божественной благодати, необходимой для пресуществления. Если одного из этих элементов нет — нет и таинства. Если молитву творит мирянин, а не священник, это не таинство. Если в чаше нет хлеба и вина — это не таинство. Ho простой и бесплодный символический обряд. B крайнем случае в действиях Матерухина можно и то с большими натяжками (я шел на уступки, видя настроение моих коллег)—можно видеть лишь кощунство, применительно к решению по делу Осминского. Ho в действительности тут и этого нет, а простое именование себя непринадлежащим званием, верно понятое судебным следователем. Затем, указав на фактическую сторону этого дела, на полное противоречие этого жестокого приговора житейской правде и на то, что недостойно сената руководиться расчетом, что «быть может министр юстиции соблаговолит смягчить наказание», и оставлять поэтому неправильный приговор в силе, я заметил по отношению к последним словам приговора, что если бог нуждается в отмщении, то у него для этого достаточно средств более сильных, чем неправедные приговоры кассационного суда, причем это даже не слова завистливого, жестокого и мстящего до седьмого колена еврейского бога, а тем более не слова спасителя. Это слово Иеровоама. Христос же был чужд идеи мести и дал нам завет: «блаженны милостивые». Тогда Таганцев, вероятно уже поговоривши по этому делу с Муравьевым, заявил, что у него волосы стали дыбом, когда он прочел это дело, представляющее случай неслыханного преступления. «Можно себе представить, — воскликнул он, — святое негодование тех, кого он причастил, и соблазн среди тех, которые сб этом узнали!» — «Ho, ведь, из дела видно, что он никого не причастил», — возразил я. «Все равно, он мог причастить!»— воскликнул защитник фиктивного таинства, который до своего быстрого служебного повышения заявлял, что он, подобно Ваське Буслаеву, не верит «ни в сон, нй в чех, ни в птичий грот». Жалоба была оставлена без последствий большинством 19 голосов против одного — моего. «Я буду ходатайствовать перед Муравьевым осмяг- чении, — сказал, видя мое огорчение, подходя ко мне, Слу- чевский. — Уверяю тебя, я говорил по искреннему убеждению без всякого давления на меня и понимаю, что тебе жаль Матерухина». — «Да, мне жаль его и тебя, и тебя тоже жаль», — сказал я, посмотрев в страдальческое и смущенное лицо моего преемника. Он исполнил свое обещание, и господин Муравьев великодушно исходатайствовал у- государя Матерухину ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. Ho зловредное кассационное решение осталось и очень скоро получило применение в услужливых руках того же господина Люце.
Это было дело 18-летнего сектанта N. N., принадлежавшего к ереси, отрицающей причастие. Вступая в брак с православными, эти сектанты вынуждены исповедоваться и причащаться у православного священника и избегают нарушения основного правила своего вероучения тем, что стараются не проглатывать причастие. Страстно влюбившийся в местную православную девушку, N. N. решил на ней жениться, несмотря на отговариванья матери — упорной сектантки, которая накануне свадьбы приказала ему, приняв причастие, йё проглатывать его, а тихонько выплюнуть в носовой платок и пустить затем плыть по воде. Местный священник задумал, однако, изловить несчастного сектанта и дал надлежащую инструкцию церковному сторожу. Когда юноша стал подходить пить теплоту, следивший за ним сторож схватил его за руку, в которой был платок, а в платке причастие. Составлен был акт. Судом была опять применена 210 статья, и несчастный был сослан в каторжные работы без срока. Напрасно доказывал я в заседании отделения, что оскорбил таинство священник, устроивший засаду и связанную с нею огласку. Что намерение поругаться над таинством или над чувством верующих у подсудимого ни в чем не выразилось, что он напротив старался совершить все втайне, не нарушая никаким внешним оказательством святости обряда, которому он по своему вероучению лично никакого значения не придавал. Люце с торжеством указывал на решение по делу Матерухина, и я с грустью должен был отказаться от переноса дела в присутствие департамента, где оно заранее было проиграно. Первоприсутствующий Таганцев в это время счел полезным сделаться особенно верующим и уверял меня однажды прн свидании, что когда он прочитал описание тюремного богослужения в «Воскресении» Толстого, то он не мог подавить в себе оскорбленного за Христа чувства и горько заплакал. Я уговорил Случевского просить Муравьева о смягчении в путях монаршего милосердия, и он согласился с тем, чтобы я написал проект представления, так как он сам затруднялся приисканием уважительных мотивов. Я это исполнил и, кроме того, просил письмом Муравьева о полном помиловании. Ha этот раз он оказался более милостивым, и бедный N. N. был подвергнут лишь тюремному заключению на несколько лет. Замечательно, что судьба несчастного Матерухина была связана с последними сознательными минутами строго православного директора публичной библиотеки члена Государственного совета Афанасия Федоровича Бычкова. Вечером, в день заседания по этому делу, я был в публичной библиотеке на заседании комитета общества вспомоществования московским студентам, в котором председательствовал Бычков. По окончании заседания мы все мирно беседовали и мне захотелось знать мнение такого знатока, как Бычков, о виновности Матерухина. Я рассказал обстоятельства дела, умалчивая о решении сената. Сомневаюсь, чтобы здесь было оскорбление таинства, оживленно сказал Бычков и, выслушав краткий перечень моих доводов, с ними согласился, спросив меня затем: «Ну и... и..* сенат, конечно, так и решил?» — «Нет, — отвечал я. — Решил совершенно обратно». — «Как?! — вскрикнул Бычков.— Да, ведь, это ужасно!! Ведь, это возму...» Ho тут лицо его перекосилось, он побледнел, как полотно, и повалился, судорожно дергая руками и ногами. Мы бросились к нему, подняли его, директор медицинского департамента Рагозин стал щупать пульс, слушать сердце и, обратившись к нам, сказал: «Кровоизлияние в мозг... Песенка спета». Ha другой день Бычков скончался.
Переходя к делам второго рода «о совращениях», приходится прежде всего отметить дела о совращении в ино- славии. Я говорил уже об униатах *. He менее печальны были и дела о протестантских пасторах, возникшие в Прибалтийском крае в первой половине 80-х годов. Как известно, при Николае I в конце 40-х годов и в начале 50-х было устроено искусственное и лицемерное обращение латышей и эстов — лютеран в православие*. Рассчитывая получить «великие и богатые милости» и выйти из состояния тяжкого батрачества у местных баронов, латыши стали принимать православие, но, когда они убедились, что их, выражаясь языком Кюнера, «Spes est incerta et dubia»*, они отвернулись от навязанной им церкви, обманувшей их ожидания, и стали воспитывать своих детей в духе лютеранской религии. Когда наступало время конфирмации, эти дети были приводимы к пасторам, которые после бесплодных возражений, основанных на их формальной принадлежности к православию, уступали их просьбам и допускали их к конфирмации и следующему за нею причастию. B царствование Александра II местные духовные и светские власти смотрели на это сквозь пальцы, но когда воцарился Александр III, то православная церковь в союзе с руссификацией, выражавшейся в преследовании немецкой культуры, так много сделавшей для края, приняла воин- V ствующее наступательное положение. Составлены были списки подлежащих преследованию пасторов, а Манасеин во время своей стремительной и разрушительной сенаторской ревизии дал указания, что деяния пасторов надо подводить не под 193 статью Уложения, как это понималось на месте, а под 187 «о совращении», ибо обучение закону божию, предшествующее конфирмации, есть совращение. Разница была громадная. 193 статья говорила об инословных священниках, допустивших заведомо православных до причастия и покаяния или совершивших над ними таинство крещения, миропомазания, елеосвящения или погребения, и карала за первый подобный случай удалением от места от шести месяцев до года, а за второй — лишением духовного сана и отдачею под надзор полиции.
Между тем за совращение виновные подвергались ссылке на житье в Сибирь с лишением всех прав состояния, а по закону 1899 года — заключению в арестантские исправительные отделения. Особенно много таких дел было возбуждено по Лифляндии, и число привлеченных в ней пасторов доходило до 56. Нынешний якобы либеральный сенатор Максимович, бывший тогда председателем рижского окружного суда, накатал обвинительный приговор по 187 статье против престарелого пастора Гримма. Этот приговор, обжалованный в судебную палату, был своего рода пробным шаром, и в случае утверждения его палатой всех остальных пасторов могла постигнуть участь Гримма. B судебной палате доклад дела был поручен моему университетскому товарищу H. А. Булатову — человеку очень оригинальному и неважному юристу, но безбоязненному и честному судье. Посоветовавшись CO мною, он, несмотря на яростное противодействие прокурорского надзора, склонил палату к применению 193 статьи. Через неделю после объявления приговора в окончательной форме, ко мне перед обедом зазвонил в телефон прокурор судебной палаты Кузминский, человек, коему я был обязан личным знакомством с графом Л. H. Толстым, женатым на сестре жены Кузминского. Он настойчиво требовал немедленного свидания со мной HO1 делу, а явившись, заявил мне строго деловым тоном, что прислан министром юстиции, чтобы передать мне взгляды и желания последнего относительно дела Гримма, по которому он — Кузминский — решил принести протест на крайне неправильный приговор палаты. «Приговор совершенно правилен, — сказал я ему, — ибо в немецком тексте официального издания Уложения для прибалтийского края в статье 193 именно упомянута конфирмация *, да иначе и быть не может, ибо конфирмация составляет неразрывную часть первого причащения, которое без нее немыслимо; но если причащение заведомопра- вославного по лютеранскому обряду карается согласно 193 статье, то каким же образом неразрывный с ним обряд может караться беспредельно строже. Кроме того, совращение предполагает активную деятельность и настойчивое воздействие совратителя, а вовсе не уступку горячим просьбам тех, фиктивных православных, которые умоляют о совершении над ними инословного обряда. Наша государственная власть вовсе не входит в догматику инословия и по смыслу закона заботится лишь о правильном совершении инословными священниками тех обрядов, на которых должны основываться акты состояния. Поэтому инословный священник по отношению к требованиям государственной власти является не более как чиновником, ведущим акты гражданского состояния. Это ясно из самого текста 193 статьи, так как она налагает на виновного ино- славного священника наказание служебного характера: вычет из жалованья, перемещение (?)иувольнениеотслужбы (лишение сана). Оно и вполне понятно, так как государство не может не взыскивать с должностного лица, действия которого влекут за собою искажение актов гражданского состояния. Никто не может винить за это власть. Она логически применяет свое неотъемлемое право и даже свою обязанность, не оставляя на службе непослушных закону должностных лиц. Об них можно жалеть, и только. Совсем иное, если их за одно из деяний, предусмотренных 193 статьей, и даже введенных в обман немецким текстом закона, преследовать за совращение, ссылать в Сибирь и делать из них мучеников за веру. He надо забывать, что такие . преследования раздувают тлеющее религиозное разномыслие в пылающий костер инквизиции и обращают все симпатии местного населения к преследуемым, а негодование совестливых людей к правительству. Сослав в Сибирь 56 пасторов, русская власть поступила бы нетоль- ко не правосудно, но и в высшей степени не политично. Такие приговоры прежде всего непатриотичны, ибо сеют рознь и ненависть вместо слияния окраины с империей в сознании единства, оскорбляя чувство справедливости и нарушая точный смысл закона». — «Я не могу с вами согласиться, — сказал мне, стараясь скрыть волнение под внешнею сдержанностью и официальностью тона Кузмин- ский. — Я докладывал основания своего протеста г. министру. Он их вполне одобрил и поручил мне передать вам свое мнение для руководства». Ha это я сказал Кузмин- скому, что как обер-прокурор я даю заключение перед сенатом, руководясь исключительно собственным убеждением и смыслом закона, к толкованию которого я призван, почему для меня взгляд министра юстиции ничего обязательного в себе заключать не может, тем более, что, считая Манасеина опытным судебным администратором, я не признаю в нем юриста, к мнению которого, даже его не разделяя, можно было бы прислушаться, будь на его месте Таганцев, Спасович или Неклюдов. Я добавил к этому, что меня крайне удивляет то, что министр юстиции, в нарушение установившихся между нами отношений, счел возможным передать мне свой «руководящий» взгляд, даже не лично, а через третье лицо, представляющее в настоящем деле одну из «сторон» и в лестнице судебной иерархии поставленное ниже носимого мною звания. Мой собеседник изменился в лице от такой моей «продерзости» и сказал мне: «Ho позвольте, такого же мнения держатся и преосвященный Некторий — Рижский архиепископ, считающий, что отмена приговора окружного суда нанесет тяжкий удар интересам православия в крае». «О таком юридическом авторитете, как преосвященный Некторий, я никогда не слышал, и для меня его взгляд интересен лишь тем, что рисует, до какого забвения христианских обязанностей доходят представители нашей церкви, не умея благотворно обращаться с «мечом духовным» и взывая о помощи к полицейским носителям меча светского. Советую вам не приносить протеста. Я дам заключение об оставлении его без последствия и думаю, что сенат со мною согласится». Ha этом мы расстались. Ho на другой день я пошел к Манасеину и высказал ему, что считаю поручение, данное им прокурору палаты, идущим вразрез с моим служебным положением и с установившимися между нами личными отношениями. Манасеин вспыхнул и воскликнул: «Ах, он, c.c.! —он не стеснялся в эпитетах. — Да я и не думал ему этого поручать и никогда бы этого не сделал. Выслушав его доклад, я лишь сказал ему: «Кажется вы правы. Я тоже так смотрел, когда ревизовал Прибалтийский край. Ho говорили ли вы об этом с Анатолием Федоровичем?» И на его отрицательный ответ сказал ему: «Вы бы поговорили с ним. Как он посмотрит на этот протест». — «Ах, он с. с.!» Тогда я высказал ему свои соображения, и он, нервно куря разрезанную пополам по его привычке сигару и кивая одобрительно своей красивой головой, вполне их разделял. Тем не менее протест поступил в сенат, и я направил его прямо в присутствие департамента, где в рассмотрении его должны были принять участие двадцать сенаторов. Оно было назначено к слушанию на февраль 1888 года. Ho за неделю до его слушанья ко мне в камеру явился вице-директор Лютце, принесший по поручению министра показать мне бумагу, полученную из
Комитета министров. B ней значилось, что во всеподдан* нейшем отчете за 1887 год лифляндский губернатор, гене* рал-лейтенант Зиновьев, донося государю о положении православия в крае, между прочим, изложил, что преступной деятельности пасторов по совращению из православия в лютеранство положен решительный предел приговором рижского суда по делу пастора Гримма; к сожалению, этот приговор, столь важный для ограждения в крае интересов православной церкви, был изменен судебной палатой в крайне нежелательном смысле. Ho ныне против такого решения принесен прокурором палаты д. с. с. Кузминским протест в сенат, и надо надеяться, что сенат этот протест уважит и тем даст войти в силу приговору окружного суда, за которым последует ряд других приговоров по аналогичным делам. Против этого места всеподданнейшего отчета государем императором (Александром III) была сделана синим карандашом отметка: «И я надеюсь обратить на это дело особое внимание министра юстиции». Об этой отметке Комитет министров сообщил министру юстиции. «Для чего мне прислана эта бумага?» — спросился Люце. «Я не знаю, — прошептал он мне. — Вероятно, чтобы и вы обратили внимание». — «Будьте добры оставить эту бумагу у меня, а министру юстиции известно, что я уже обратил внимание на это дело». Ho когда Лютце ушел, я написал Манасеину письмо, в котором, повторив все свои доводы, заявил ему, что, несмотря на резолюцию государя, я не могу дать иного заключения, как об оставлении протеста по этому делу без последствий. He могу также допустить, чтобы иное заключение было дано кем-либо из подчиненных мне товарищей обер-прокурора. Я окончил письмо словами Лютера: hier stehe ich, ich kann nicht anders. Gott helfe mir! AmenkHa другой день утром Манасеин вызвал меня к себе, очевидно смущенный высочайшею резолюцией. Ha вопрос его: «Что же делать?» — я напомнил ему, что по закону он имеет право изъять дело Гримма из моего ведения и поручить дачу заключения обер-прокурору об* щего собрания. «Да, ведь, это значит вас обидеть и по* дорвать ваш авторитет перед сенатом! — воскликнул он. ~* Вы, пожалуй, после этого не захотите оставаться обер* прокурором?» — «Вероятно, — сказал я. — Ho это — един* ственное средство исполнить волю государя». — «Нет, нет, я на это не пойду, — нервно сказал Манасеин, — но помогите, придумайте, что сделать!» — «Доложите государю мое письмо», — сказал я. Манасеин задумался, молча пожал мне руку, и я ушел. Это было во вторник, а в среду он должен был быть с докладом у государя, и, следовательно, к вечеру этого дня вопрос в том нли другом смысле был бы исчерпан, быть может, в виде какого-либо резкого распоряжения нелюбившего церемониться и настроенного Победоносцевым монарха. Ho случилось так, что доклад министра в среду был отменен и перенесен на вторник следующей недели, то есть как раз на тот день, когда слушалось дело в департаменте. Между тем, озабочиваясь обстоятельным докладом дела, я просил первоприсутствующего Розинга назначить докладчиком по нему недавно вступившего в должность Волкова, не успевшего еще проявить того душевного раздвоения, о котором я говорил выше. Сохранив в тайне опасную для сенаторского беспристрастия резолюцию государя, я имел с Волковым долгую беседу, в которой он вполне разделил мой взгляд на невозможность применения в данном случае понятия о совращении. Наконец, наступил после томительного ожидания роковой вторник. За пять минут до открытия заседания ко мне в кабинет пришел Волков и сказал, что после долгого обдумыванья он пришел к выводу, что Гримм виновен в совращении, почему он — Волков — будет поддерживать протест, о чем и считает себя нравственно обязанным меня предупредить. Ввиду того, что дело слушалось публично, я лншался возможности возражать Волкову в совещательной комнате, и взгляд докладчика, таким образом, приобретал особенно опасную для дела силу. C тревогой не за себя, но за нсход процесса и за священные интересы правосудия сел я на свое место в большой зале сената. Места для публики были переполнены, и среди нее было несколько пасторов, два священника и несколько чиновников православного исповедания в своих синих вицмундирах с серебряныіми пуговицами. Был первый час, когда после краткого доклада Волкова я начал свое заключение. B это самое время в Гатчине должен был происходить доклад Манасеина. Moe заключение длилось почти полтора часа. Затем сенаторы ушли совещаться, и совещание тянулось томительно долго, более трех часов, причем Волков, по словам обер-секретаря Ходнева, настойчиво требовал отмены приговора палаты и несколько раз принимался возражать несогласным с этим. Я ждал решения с понятным волнением. Уваженный протест развязал бы прокурорам, администрации и «кротким пастырям церкви» руки для дальнейших преследований за веру, укрепил бы государя в его единомыслии с Зиновьевым и показал бы ему, в каких злоумышленных и опасных руках находится обер-прокурорская власть в уголовном кассационном суде, что, конечно, очень осложнило бы мое и без того трудное положение по этого рода делам. B половине пятого двери совещательной комнаты, наконец, растворились, из них вышли сенаторы и среди них, шатаясь от слабости и держась за край стола, бледный и измученный Волков. «Оставить протест без последствий!» — провозгласил Розинг.
Придя домой, я нашел у себя записочку Манасеина, приглашавшего меня прийти от 10 часов вечера до часу ночи. «Надо сообщить вам о сегодняшнем докладе», — писал он. Оказалось, что доклад этот прошел весьма благополучно и лишний раз доказал, что Александр III был доступен голосу справедливости и рассудка и был способен соглашаться с мнениями, которые противоречили его взгляду. K несчастию, малодушие и личные цели министров составляли вокруг него то амбиенте, в котором он встречал лишь услужливое эхо своим узким взглядам и самовластным желаниям. По изложении очередных дел Манасеин, по его словам, напомнив государю о его резолюции, заявил, что к исполнению ее встречаются затруднения, изложенные в письме, полученном им от обер-прокурора Кони. «Прочтите письмо», — сказал Александр III и, выслушав его очень внимательно, задумался, а затем произнес: — «Ну, что же, если по закону так следует, как он пишет, пусть так и решат. Ему виднее, что должно быть по закону, ему и карты в руки». И Манасеин показал мне письмо с надписью: «Доложено государю императору такого-то числа».
По всем остальным делам была применена 193 статья.
Из дел третьей категории: о ересях и расколах — мне особенно памятны два дела о хлыстах * в Калужской и в Тамбовской губерниях, дело о пашковцах * в Нижегородской и о штундистах * в Киевской и Черниговской губерниях. Летом 1895 года Муравьев просил меня обратить особенное внимание на решенное калужским окружным судом дело о хлыстовской ереси в Медынском (?) уезде.
«На это дело обращено особое внимание», — сказал он мне с обычным в этих случаях подчеркиваньем. Я только что приехал с ревизии с Кавказа и еще не был au courant[61] всех дел, поступивших в сенат. Ho взяв огромное дело с предварительным следствием в пяти томах, я пришел в ужас [62].
Желая проверить свое впечатление, я дал дело моему покойному товарищу по должности обер-прокурора М. Ф. Губскому, благородному человеку и «студенту B душе», что, впрочем, не мешало ему быть прекрасным юристом. Своим отзывом он вполне подтвердил это впечатление. Когда я сказал Муравьеву, что дело должно быть кассировано целиком за отсутствием признаков преступления, он позеленел и, сделав, по своей обычной манере, круглые глаза, воскликнул: «Это невозможно!» — и прибавил внушительным тоном: «Анатолий Федорович! Это никак невозможно. Повторяю вам». — «По моему мнению, невозможен никакой другой исход, и я другого заключения дать не могу». — «А я вам уже говорил, что на это дело обращено особое внимание и оно не должно быть кассировано». — «Дело возбуждено неправильно и ведено неправосудно. Оно не может не быть кассировано». Тогда Муравьев, приняв вдруг добродушный вид, сказал мне фамильярным тоном: «И что вам за охота распинатьсязаэту дрянь? Ну, пускай идут в Сибирь... и черт с ними».— «Вы, конечно, шутите, говоря мне это. Николай Валерьянович, — холодно сказал я. — Вы достаточно знаете меня, чтобы понимать, что обращаться с подобными пожеланиями ко мне не следует». — «Ну, конечно, шучу, конечно, шучу, — забормотал Муравьев, но вслед за тем, впадая в официальный тон, прибавил: — Я должен вас, однако, предупредить, что отмена приговора по делу о хлыстах вызовет крайнее неудовольствие против сената, а вам могут быть большие неприятности...» — «Сенат есть коллегия, — отвечал я, — и решает все миром, а по русской пословице: у мира шея толстая, ее не перерубишь. Что же касается до меня, то моя 30-летняя служба до такой степени полна всякого рода неприятностями, что одной больше ничего не составит. Да и вы, кажется, позабыли, что я не только обер-прокурор, но и несменяемый сенатор, и неприятность, которой вы мне грозите за то, что я дам заключение по закону и по совести, может выразиться лишь в том, что меня отзовут от исполнения обязанности обер-прокурора, что, откровенно говоря, ввиду разговоров, подобных настоящему, меня не особенно огорчит. Я, действительно, боюсь неприятностей, но совсем другого рода: на шестом десятке земные, а тем более служебные неприятности не страшны. Страшна ответственность перед судом, который всех нас ждет. И вот, если б я исполнил ваше желание, то в мой предсмертный час, когда эти сосланные в Сибирь старики вспомнились бы мне, я, действительно, испугался бы предстоящего мне ответа перед богом и перед совестью. Впрочем, зачем вам беспокоиться. Сенат может со мною и не согласиться!» Муравьев кисло улыбнулся и сказал мне: «Ах, Анатолий Федорович, ведь мы все знаем, что сенат — это вы. Ha чем вы станете настаивать, то он и сделает».— «Это — правда. Сенат почти всегда соглашается с моими заключениями, и я это очень ценю, так как только при таком результате и считаю деятельность обер- прокурора достойною и полезною. Я дорожу моим авторитетом.* Думаю, что этим должен бы дорожить и генерал- прокурор. Ho стоит сенату заподозрить, что я высказываю не собственное мнение, а продиктованное мне в этом кабинете, то этот авторитет немедленно обратится в ничто». — «А кто докладывает дело?» — спросил меня, помолчав, Муравьев. — «Сенатор Таганцев». Муравьев сделал недовольную гримасу. «Я должен обратить ваше внимание, — сказал я, — что, очевидно, сам суд сознал жестокость своего приговора, освободив всех подсудимых из-под стражи, несмотря на то, что они приговорены к лишению прав». — «Они уже под стражей!» — поспешил заявить Муравьев. «У меня был Константин Петрович и вследствие его просьбы я приказал принести частный протест, уваженный судебною палатой (впоследствии я узнал, что в Москву по этому поводу был специально командирован вице-ди- ректор Чаплин)». — «Ну-с, — сказал он, вставая и вновь принимая официальный тон, — мне более вам нечего сказать! Я вас предупредил, а там, как вам будет угодно! .» Сенат согласился с моим заключением с маленьким видоизменением. Я предлагал уничтожить производство относительно всех осужденных, но сенат почему-то и не без натяжек счел нужным принести хоть одну маленькую жертву церковно-судебному Молоху в лице... *. C особым удовольствием тотчас по провозглашении резолюции я написал Муравьеву официальное письмо, в котором «считал долгом» известить его, что по делу о 31 «хлысте» все судебное производство уничтожено и мною по телеграфу сообщено прокурору калужского окружного суда постановление сената, состоявшегося по моему предложению, о немедленном освобождении всех этих лиц из-под стражи. Недели через две, в перерыве заседания комиссии по «упразднению» судебных уставов, Муравьев, как ни в чем не бывало, выразил мне свое удовольствие по поводу кассации сенатом дела «хлыстов», сказав при этом: «Кажется это дело было, действительно, очень раздуто! Хорошо, что оно кончилось, тем более, что Константин Петрович выхлопотал административную ссылку для Лихоманова...»
Второе дело — о штундистах Головко и других — вызвало особое негодование на меня Победоносцева, которого удалось побить его же собственным оружием. Еще задолго до этого решения наши отношения сделались крайне натянутыми. Особенно после того, как я отказался удовлетворить одно его более чем странное желание. Дело в том, что вследствие медлительности печатанья кассационных решений и их малой распространенности в обществе я стал при помощи обер-секретаря Ходнева печатать в «Правительственном вестнике» тезисы из важнейших департаментских решений тотчас же после подписания таковых большинством сенаторов. Затем редакция набирала их в виде особых маленьких книжек и я рассылал эти тезисы сенаторам, что было далеко не бесполезно для их забывчивой памяти. B числе этих тезисов в 1893 или 1894 году (?) был напечатан тезис по делу Малинина относительно старообрядческого молитвенного дома, в котором, согласно данному мною в сенате заключению, говорилось: [63]
Негодованию Победоносцева не было границ, тем более, что против решения сената не было возможности ничего возразить, ни с формальной стороны, ни по существу. C этого времени каждый год в своем всеподданнейшем отчете он стал указывать на написанное мною решение по делу Головко как на в высшей степени вредное в смысле ващиты интересов православия и связавшее совершенно руки церковной и судебной власти в преследовании одной из вреднейших сект.
По поводу этого тезиса Победоносцев просил меня повидаться с ним и стал мне доказывать, что печатанье тезисов по раскольничьим делам в высшей степени вредно, ибо, таким образом, они могут безнаказанно поддерживать и расширять свои молитвенные дома. «И все-то ваш сенат путает в наших делах и создает нам всяческие затруднения!» — воскликнул он раздраженно. И на мое замечание, что в данном случае сенат только разъяснил точный и неопровержимый смысл коронационного манифеста императора Александра III, который даровал старообрядцам свободу общественного богомоления; если он — Победоносцев — находит нужным эту свободу отменить, TO OT него зависит испросить разрешение государя на внесение этого вопроса в законодательном порядке в Государственный совет. «Нет уж! Слуга покорный, — и он безнадежно махнул рукой. — B Государственный совет... да, ведь это учреждение, которое надо бы на замок запереть, и ключ бросить в Неву. Мне опротивело слушать всю их болтов* ню. Я вас прошу: прекратите печатанье этих тезисов!»
Ho я на это не согласился и продолжал их печатать, пока, вскоре, не вступил на престол редактора «Правительственного вестника» В. К. Случевский — яркий тип d’un vil Ilatteur du pouvoir 1 в стихах и прозе, как сказали бы французы 40-х годов. Он тотчас же, очевидно под давлением извне, категорически отказался от печатанья тезисов, и таковые должны были перекочевать на бедные и мало распространенные страницы журнала министерства юстиции. Когда вышел «Московский сборник», Победоносцев послал его мне без всякой надписи или письма, но надписав мой адрес на конверте своей рукой. Как раз в это время вышла моя книга за последние годы, где многие из вопросов, разработанных Победоносцевым в своем сборнике, были затронуты и мною в совершенно противоположном смысле^. Я поступил с этой книгой совершенно так же, надписав лишь конверт. За этими своеобразными дипломатическими нотами уже чувствовалось близкое отозвание посланников. Оно и совершилось после решения по делу Головко. Победоносцев стал считать меня злым гением нашего кассационного суда и открыто выражать свое негодование на меня, причем оно принимало иногда комические и недостойные формы. Близкая приятельница семьи Победоносцева, Ю. А. Хорина, рассказывала мне, что как-то при ней Константин Петрович стал разбирать вновь полученные газеты и журналы и, развернув американскую с иллюстрациями, вдруг с негодованием швырнул ее на пол. Удивленная Хорина, гостившая в это время у Победоносцевых, подняла газету и, увидев на одной из ее страниц мой портрет (мне неизвестно, по какому поводу напечатанный), взглянула на Победоносцева вопросительно. «Если бы вы знали, — ответил ей Победоносцев, — сколько вреда нам причинил этот человек в сенате!»
Когда в 1900-х годах я был избран в почетные академики Пушкинской академии и в первом ее заседании сказал маленькую речь о задаче ее выступить в защиту чистоты русского языка, жестоко искаженного невежественными писаками, на меня за это с грозным глумлением и инсинуациями набросился «заплечный мастер» нового времени Буренин, очевидно возмущенный тем, что академия не вспомнила его литературных заслуг. Этот фельетон-вы- звал справедливое негодование во многих и принес мне много сочувственных пнсем, телеграмм и трогательный адрес московских студентов. Ho Победоносцев — сам мастер и ревнитель родного языка — унизился до того, что ходил к своим знакомым с этим фельетоном и, восхищаясь, читал его вслух. «Что делает Константин Петрович?» — спросил я как-то на студенческом обеде его товарища Саб- лера. «Скорбит о вас, — слащавым тоном ответил он мне,— и огорчается, когда к нему притекают с вестями о некоторых сенатских решениях». Эта «скорбь», однако, была воинствующая и вскоре дала мне себя знать. Уже в августе 1898 года в Москве, на открытии памятника Александру II, вновь пожалованный Андреевский кавалер Победоносцев, встречаясь со мною в Успенском соборе, посмотрел на меня с явным недоброжелательством. Ero взгляд как бы спрашивал: «Зачем ты здесь, в храме той церкви, деятельности которой ты постоянно «ставишь палки в колеса?»— «Зачем ты здесь, — хотел бы я ему ответить,— ты, на торжестве в память человека, разрушению дел которого ты так много содействовал!!» A 28 декабря, как значится в моем дневнике, ко мне пришел Таганцев. Еще раньше, найдя для себя выгодным и безопасным в смысле разных неприятностей плыть по муравьевско-победонос- цевскому фарватеру, Таганцев со свойственным ему лицемерием заявил в распорядительном заседании департамента, что дела о расколах и ересях, сосредоточенные в том отделении, где я заседал, и в огромном большинстве случаев докладываемые мною, подлежат направлению и во все другие отделения, согласно распределению между ними судебных округов, «так как после трудов Анатолия Федоровича по этим делам все вопросы, в них возникающие, настолько разработаны, что и другие отделения не затруднятся в разрешении этих дел!» Новое направление дел было решено, и с этих пор дела Саратовского, Петербургского, Одесского и Казанского округов попали в равнодушные или бездушные руки других докладчиков, между которыми особенно отличался в качестве ревнителя православия лукавый и черствый лакей князя Мещерского С. Ф. Платонов. Придя ко мне в указанный выше день, Таганцев с деланным участием и усмешечками дружески стал меня предупреждать о том, что мною «очень недовольны там» и что он боится, что по прокуратуре будет сделано распоряжение о ненаправлении ко мне ни одного раскольничьего дела из оставшихся в моем ведении Московского и Харьковского округов. «Ну, что же?!—сказал я. — Я изменить своих взглядов не могу, а если дру* гие докладчики их не станут разделять, то я начну переносить дела в присутствие департамента». — «Ну, да-а, конечно, — отвечал мне первоприсутствующий, шагая по моему кабинету и не глядя мне в глаза. — Ho, ведь, это прибавит тебе и нам напрасной работы. Ну, да я считал нужным тебя предупредить...» И предупредитель, по-видимому, довольный исполнением своей миссии, удалился. Ho не прошло и двух недель, как (11 декабря того же года) он снова зашел ко мне и, с трудом напустив на свое жизнерадостное, толстое, красное и самодовольное лицо озабоченный вид, дружески счел необходимым мне сказать, чтоб я был очень осторожен по раскольничьим делам, так как ему (конечно, со слов Муравьева) известно, что Победоносцев в совершенном негодовании на меня и не нынче — завтра может доложить государю о моем вредном и разрушительном для православной церкви направлении. «Что же! Пускай докладывает». — «Да, но знаешь, ведь тебя и Николай Валерьянович не будет иметь сил защитить!» — «О, в этом я не сомневаюсь! Он, даже, вероятно, посодей-
ствует. Нет, уж вы меня оставЪте в покое. Ha меня такие давления, как на судью, не подействуют...» Мне и до сих пор противно вспомнить о всех этих разговорах, причем роль передатчика угроз принимал на себя известный ученый и первенствующий уголовный судья в империи... и больно припомнить то чувство одинокого бессилия, которое постепенно внедрялось тогда в моюдушуприсознании, что судьба разных гонимых за свою веру все более и более становилась в зависимость от местности, где они «преступно мыслили, молилнсь или думали спасти душу других», от упорства г. Люце, малодушия Марковича и бездушия Арцимбвича или от моего случайного отсутствия по нездоровью или другим, независимым от меня причинам. Победоносцев, очевидно, жаловался и взывал о моем укрощении не только вообще, но и по отдельным делам. Так, от обер-прокурора в это время было потребовано сенатское производство по одному из старых дел о совращении в раскол, где был полный состав преступления. B перерыв одного из заседаний комиссии по судебным уставам Муравьев, жалуясь мне на докуки своего положения, как ка пример таковых указал мне на то, что Победоносцев именно по этому делу jette feu et flamme 1 против меня, как бывшего обер-прокурора, а между тем оказалось, что не только не я давал заключение по делу, но в моей отметке на нем для товарища обер-прокурора мною написано: к сожалению, надо оставить без последствий ввиду таких-то и таких-то кассационных решений. Когда в 1900 году, усталый от 16-летней кассационной деятельности и с душевной горечью ясно увидев свое полное одиночество и «победу и одоление» над собою разного рода карьеристов, трусов и предателей, я решился перейти в общее собрание, ко мне влетел пораженный этим известием Таганцев и на этот раз с непритворным сожалением вопросительно воскликнул: «Победоносцев?!?», изобличая тем, что готовилось
против меня со стороны великого инквизитора в годы властного неуважения к разрушаемым судебным уставам. Почтенные товарищи мои по кассационному департаменту, за исключением двух лиц (Смиттен и Акимов), расстались со своим многолетним сотрудником совершенно холодно и равнодушно. Вероятно, он им надоел в последнее время, как беспокойный член коллегии, нарушавший «fastigium et quies» [64] сената, а, может быть, некоторые из них, разделяя предположение Таганцева, рассматривали его как опального, которому неудобно выражать свое сочувствие. Ho в первом общем собрании я был встречен радушно* и очень внимательно.
Пословица говорит: «На ловца и зверь бежит». To же случилось и со мною в общем собрании. Этот зверь побежал на меня в виде дела об архангельских поморах, которое состояло в том, что... [65]
Присутствовавший в заседании Саблер, не привыкший встречать возражений на свои сладкоречивые заключения, был сначала удивлен, потом неприятно поражен и наконец явно обижен, когда я встал и при напряженном внимании обступивших меня сенаторов, которым хотелось, по выражению одного из них, «послушать кассационного соловья», отделал его на обе корки, поставив вопрос в широкие рамки. Старцы согласились со мною почти единогласно в количестве, значительно превышавшем узаконенные две трети, так что вопрос был решен окончательно и бесповоротно. Уходя из заседания, Саблер мне сказал с нескрываемым раздражением: «Удивительное решение! Этим уж мы исключительно вам обязаны!» — «А этн «мы», — отвечал я, — то есть вы и Константин Петрович думали, что с уходом моим из кассационного департамента я положу на свои уста печать безмолвия, следуя совету того святого, который рекомендовал ограждать себя молчанием? Нет, Владимир Карлович. «Мы» — ошиблись. Здесь, напротив, у меня развязаны руки, так как я могу говорить по существу, и буду с вами воевать, как бы ни «скорбел» обо мне Константин Петрович». Это мне и пришлось осуществить не один раз, так что Саблер стал являться в общее собрание с тщательно подготовленною речью, проникнутой особым, «елейным» красноречием. Ho общее собрание по всем делам соглашалось со мною, пока не произошли две перемены: старые департаменты сената стали наполняться и даже переполняться всякими административными отбросами и часто такими людьми, которым было зазорно подавать руку или отдавать официальный визнт. B среде сенаторов появились губернаторы, засекавшие «жидов» и крестьян во время вымышленных бунтов, и целая вереница неудачных директоров департамента полиции, которые, хапнув *огромное содержание, отпрашивались, оберегая свою драгоценную шкуру, в сенаторы. Мало-помалу характер и состав общего собрания изменился до чрезвычайности, и прежние представители строго консервативного элемента сравнительно с вновь назначенными оказались либералами, так что звание сенатора для тех, кто стоял за кулисами этого учреждения, утратило всякое внешнее достоинство. B других господах, по поводу многих из которых невольно вспоминался разговор Яго с Брабанцио («Отелло»), я бы не встретил поддержки против Победоносцева и аггелов его, особливо если бы их взгляды разделял министр внутренних дел, согласно с заключением которого рабски вотировали новоиспеченные сенаторы. Ho, с другой стороны, наступление так называемого освободительного движения уже при Святополке — Мирском подействовало радикальным образом на Саблера, который совершил по отношению к своему «отцу-командиру» своего рода государственную измену, перейдя avec arme et bagage 1 ка сторону его противников в комиссии о веротерпимости при комитете министров. Совесть заговорила в медоточивом московском профессоре, и он, выражаясь словами Тургенева, «сжег то, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал».
Ho возвращаюсь к уголовному кассационному департаменту. B последние годы моего пребывания в нем влияние Победоносцева и Муравьева на Таганцева, сказавшееся в приведенных объяснениях последнего со мной, усилилось, к сожалению, в резкой степени. He отказываясь прямо от высказанных им в соответствующих решениях достойных истинного юриста взглядов на сущность и условия совращения в раскол и в ереси, он стал, однако, в случаях, которые тревожили Муравьева и Победоносцева, направлять прения к оставлению жалоб без последствий по процессуальным основаниям. Это сказалось с особой ясностью по двум возмутительным делам: о нижегородских пашковцах и о тамбовских хлыстах. Первое из них дало яркую картину того развращения, которое было посеяно в наших cy- дах Победоносцевым и Муравьевым. 14 человек крестьян Нижегородского уезда... k
1 Пометка Кони: оставить белую страницу% 20 А. Ф. Кони, т. 2
Когда было приступлено к обмену мнений в департаменте, Таганцев предложил голосовать по каждому нарушению в отдельности. Этот коварный прием давал возможность каждое из этих нарушений признать несущественным и затем оставить жалобу без последствий. Я восстал против этого, настаивая на рассмотрении всех нарушений в совокупности, так как только таким образом и можно было восстановить и оценить целостную картину бесчестного ведения этого дела. Меня поддержали, и затем я нарисовал эту картину по фактическим данным, заключив требованием о передаче действий товарища председателя в соединенное присутствие по обвинению его в подстрекательстве к служебному подлогу. Затем началось голосование, и первым должен был подать голос младший из сенаторов, только что назначенный Фойницкий. «Я не нахожу никаких оснований для кассации», — сказал ученый и считавшийся либеральным доктор уголовного права, со своим обычным глухим кашлем и ужимками злой и завистливой обезьягіы. «А действия Скворцова?!» — спросил я. «Что же действия Скворцова? —отвечал либеральный ученый.— Он действовал из ревности по вере, и его за это винить нельзя», — возразил он, передергивая карты, как будто дело шло об ответственности Скворцова, а не о вопиющих нарушениях форм и обрядов процесса, допущенных судом. Голоса, однако, склонились в пользу кассации, хотя против нее совершенно неожиданно высказался С. С. Гончаров, почему-то обидевшийся тем, что, требуя отмены приговора, я, между прочим, сказал, что в России еще существуют судебные уставы, которые не надо позволять подвергать бессовестному поруганию. «Хотя я, — сказал Гончаров,— не менее сенатора Кони уважаю судебные уставы, но...» — и т. д. При вторичном рассмотрении дела все подсудимые были оправданы, а соединенное присутствие, жестокое к ничтожным упущениям судей, под председательством честного, но тупого автомата Шрейбера свело дело об ответственности нижегородского товарища председателя на ничто. Негодованию православного ведомства и негодяя
Скворцова, как мне передавал Случевский, не было пределов. Боясь, что под давлением министерства бедному Калинину будет отравлена судебная жизнь в судебном ведомстве, я заручился обещанием моего старого товарища и сослуживца H. И. Белюстина дать ему место в таможенном департаменте и написал об этом Калинину, но ответа от него не получил, вероятно, «маленького героя» не решились притеснять.
По второму делу я понес полнейшее поражение, несмотря на поддержку нескольких порядочных людей между сенаторами *.
Дело докладывал вышереченный сенатор Платонов, который распинался за оставление жалобы без последствий, за правильное применение статьи 576 Устава угол, суд-ва, ссылаясь, посматривая на меня с особым смаком, на постыдное решение сената по делу Засулич. Ero горячо поддерживал Таганцев, лицемерно заявляя о своем личном уважении к Б. H. Чичерину. Так состоялось решение, жестокое по существу и растлевающее судей, предоставляя полный простор их произволу в отнятии у подсудимого средств оправдания. Moe душевное состояние видно из обмена письмами между мною и Б. H. Чичериным, начавшегося тотчас после провозглашения позорной резолюции по этому делу[66].
Должен сознаться, что дела Матерухина и Колесниковых и затем дело графнни Нирод, о котором речь будет ниже, были последними каплями, переполнившими чашу моих нравственных страданий в кассационном сенате. Ясно видя, что мне приходится играть глупую роль щедринского добродетельного короля, спрашивающего удивленно щуку
0 том, знает ли она, что такое правда, я написал Муравьеву письмо, прося о переводе меня в общее собрание. Предчувствия мои о горькой бесплодности моих протестов вскоре и оправдались. Достаточно сказать, что вопрос о штундистах был снова возбужден в департаменте, причем господа Фойницкий и Люце (подавшие затем особое мнение) чуть не добились отмены решения по делу Головко, доказывая, что сенат не имеет права входить в оценку oc- нований, по которым суд установил в каждом данном случае признаки штундизма. Настроение сената стало таким, что обер-прокурор (сколько помнится Щегловитов) сказал мне, что если этот вопрос возникнет еще раз, то сенат непременно согласится с par nobile fratrum[67] господами Люце и Фойницким.
Возвращаясь к Победоносцеву, я припоминаю, что по странной иронии судьбы и он, и его товарищ Саблер об* ращались ко мне по делам об общих преступлениях три раза, и все три раза по делам весьма скабрезного свойства. Так, Саблер просил меня о милостивом отношении к «несчастному» доктору Фамилианту, осужденному мировым съездом за непотребные, соединенные с соблазном дей* ствия относительно девочки, встреченной им на лестнице дома, где он проживал. Виновность Фамилианта, дрожащего чуть не в смертном страхе старого еврея (последнее обстоятельство особенно возмущало г. Люце), была очень сомнительна, а приговор съезда написан небрежно и невразумительно, так что жалкий старик должен был второй раз предстать перед съездом. Первая просьба Победоносцева по этого рода делам касалась содержателя ремесленного заведения, который развращал несчастных мальчиков, от* данных4 в учение, возмутительными любострастными дей* ствиями, употребляя при этом насилие и даже вывихнув челюсть одному из них, отказавшемуся содействовать его гиусным манипуляциям. Постигнутый суровым приговором окружного суда, он, уже не знаю какими путями, добрался до Победоносцева и, вероятно, наврав ему с три короба, сумел его разжалобить, так что Победоносцев спрашивал меня, есть ли основание ходатайствовать о его помиловании, и я должен был noir sur blanc[68] изложить ему все faits et gestes[69] «несчастной жертвы правосудия». Эта неудачная попытка заступничества, конечно построенная на добрых побуждениях, интересна тем, что тот же Победоносцев в конце 90-х годов высказал весьма оригинальное мнение о монахах своего ведомства. По новому закону о наказании малолетних за преступления они подлежат в некоторых случаях отдаче на исправление в монастыри. Ho закон не содержал в себе указаний, в каком порядке, по чьему
ближайшему распоряжению и во все ли монастыри или в специально для этого назначенные должны быть отправляемы осужденные малолетние. По поручению сената первоприсутствующий отправился спросить мнения Победоносцева. «Да что вы?!—возопил тот. — Помилуйте?! Что затеяли! Отдавать детей в монастыри! Да ведь их там развратят! Это совершенно невозможно! И кто это такой закон написал!» — и т. д. Это не мешало ему, впрочем, допускать отнятие детей у раскольников, записанных обманом или насильственно в православие, и отдавать их в те самые монастыри, о нравственности обитателей которых он был столь низкого мнения. Именно по одному из таких дел обратилась ко мне за советом графиня Татьяна Львовна Толстая, спрашивавшая при этом, не следует ли ей пойти к хорошему знакомому их семейства и влиятельному у государя человеку генерал-адъютанту графу Адаму Олсуфьеву. Я посоветовал ей взять быка за рога и пойти со своей негодующей просьбой прямо к Победоносцеву, сославшись в разговоре с ним на то, что она собирается пойти к Олсуфьеву. Я проводил ее до дверей квартиры обер-прокурора в унылом доме на Литейной. Результатом разговора с нею великого инквизитора были: предписание местному архиерею, о котором он отозвался при этом, как о дураке, немедленно освободить детей несчастных сектантов из монастыря и отдать родителям и... известная глава в романе «Воскресение».
Второе деловое письмо Победоносцева не находит себе, однако, извинения в добросовестном заблуждении, в которое OH мог быть введен.
B 1899 году в Тульском суде слушалось поистине ужасное дело сельского священника Тимофеева, который, развратив малолетнюю няню своих детей, выдал ее затем замуж за глуповатого местного крестьянина и продолжал с нею связь, передавая ей записки о часе и месте свидания (иногда даже назначаемом в церкви) при подходе ее ко кресту по окончании литургии. Начав затем ее ревновать к мужу и подчинив ее совершенно своей воле, он уговорил ее привести вечером в день храмового праздника мужа в сарай (будто бы за получением мяса) и там, в ее присутствии, при помощи своего работника собственноручно задушил несчастного, затем усадил его труп между собою и работником в тележку, провез его по селу и, поколесив в окрестностях, бросил тело с камнем на шее в пруд, забыв, однако, снять с него фуражку, которая всплыла и послужила к открытию убийства. Тимофеев имел цинизм служить панихиды по умершем от рук неизвестных злодеев и отпевать его. Несчастной женщине, однако, стало казаться, что ее преследует покойный в виде привидения, и она рассказала следователю всю истину, упорно стоя на своем признании. Ha суде второй священник, отозвавшийся сначала незнанием, после принесения торжественного обещания говорить правду по священству, объяснил, что, придя из любопытства в соседний сарай, чтобы подсмотреть в щелку соитие Тимофеева с N. N., увидел вместо того убийство. Присяжные, спутанные защитой Тимофеева и торжественным заявлением тульского губернского предводителя дворянства Арсеньева (впоследствии члена Государственного совета), явившегося в суд в мундире и орденах для вящего эффекта, в том, что лнчно ему известный почтенный иерей не мог совершить столь гнусного преступления, вынесли оправдательный приговор. Дело поступило в сенат по протесту прокурора и с объяснением Тимофеева, исполненным кляуз и всякого рода инсинуаций. Духовное ведомство переполошилось, н его представители стали проповедовать, что священник явился несчастной жертвой крайнего радикализма судебного ведомства< Таганцев направил дело ко мне, и затем я получил следующее письмо Победоносцева... L
Я ответил, что ввиду серьезных нарушений, допущенных председателем в своем руководящем напутствии, >i лично нахожу необходимым отменить приговор, HO для более всестороннего рассмотрения дела — перенесу его ка уважение присутствия департамента, то есть на разрешение 20 человек. Приговор был кассирован. Bo избежание местных влияний дело было передано присяжным г. Орла, и нми Тимофеев был осужден. Это дело напоминает мне два других, тоже касающихся служителей алтаря и бывших в рассмотрении сената в конце 90-х годов.
Было ослепительно яркое и жаркое утро в Санремо, когда в итальянских газетах я прочел известие о смерти
1 Пометка Кони: оставить полстраницы4
Победоносцева. Весь день скорбное чувство и омраченная мысль обращались к нему. Он предстал передо мною во всем трагизме своих последних лет и в особенности своих последних минут. Почти никем не любимый и многими ненавидимый, сходя в могилу, он не мог не видеть на протяжении всей своей житейской деятельности место пусто, место бесплодно, место безводно, не мог не понять, что, поддерживая внешний обряд жизни и веры и угашая в них всякий дух, он ничего не достиг. Искаженный давлением, этот дух воспрянул с необычайной силой и сломал все преграды. Государственный пессимист и фанатик немого уклада жизни, он присутствовал при том, как невежественные и близорукие оптимисты фанатически двинулись к утопическим идеалам, брызгая грязью и не брезгая пролитием крови. Ему пришлось присутствовать при разложении того ведомства, которое он олицетворял собою 20 лет, и увидеть полное равнодушие воспитанного им общества и голодного и невежественного народа к заветам истории, к целости родины и к вопросам веры. Он дожил до того, что сын человека, которого на несчастие России он убедил свернуть с пути, по которому начал в своих реформах идти Александр II, отвернулся от него и в малодушном страхе поспешил обязаться дать России те свободы, против которых так вопиял «Московский сборник». B печати говорилось, что он и на одре болезни интересовался всем и заставлял прочитывать себе газеты. Можно, однако, себе представить, что чувствовал он, читая хотя бы о первых заседаниях новой Государственной Думы. Он умирал медленно, как тяжко раненный воин. Перед ним воочию наступило со страстною и необдуманною стремительностью торжество практическое тех начал, на подавление которых он столь бесплодно употребил и свой острый ум, и свое влияние, быть может, не без тяжкой внутренней борьбы, заглушая в себе голос постепенно иссушаемрго сердца. Мне писали из Петербурга, что на его панихиде из посторонних плакал один лишь чёрствый старик барон Менгден — его школьный товарищ, а из Москвы донеслась зашипевшая около его праха бесчестная клевета об оставленных им 6 миллионах, источник происхождения которых был неизвестен. B печати смерть его была встречена полным равнодушием, как нечто уже давно совершившееся и лишь запоздавшее в своем оглашении. A между тем каждый (и в том числе я), знавший его не по одной наслышке, не ста- ^ет отрицать в нем ни бескорыстия, ни искренней любви к России. Вся беда лишь в том, что как государственный человек он умер в конце 70-х годов и с тех пор распростра- нял вокруг себя тление и ржавчину.
Весть о его смерти перенесла мою мысль в Петербург и заставила ее перешагнуть через порог его неприветной обители. Мне показалось, что я вижу его иссохшее бледное лицо и потухающие глаза и слышу его обычные безнадежные вздохи: «Ах, боже мой! Боже мой! — шепчут его бескровные уста. — Ax, боже мой! Боже мой!» Пускай же будет милосерд к нему тот бог, которого он так часто призывал и которому он так странно служил!
3 мая с/с«
Финляндия. Нишлот.
1 августа 1907 г.
B 1891 году после долгих и мучительных колебаний я оставил должность обер-прокурора кассационного департамента, с которой у меня связаны самые светлые воспоми^ нания.‘ Я получил эту должность на сорок втором году жизни, в тот период, когда по моему замечанию умственные, а иногда и физические силы человека достигают своего апогея. Несмотря на томительную и неудовлетворявшую меня деятельность гражданского судьи в палате, несмотря на упорное преследование меня со стороны официальных сфер, не понимавших и не хотевших забыть дела Засулич, несмотря, наконец, на многие горести личного и общественного свойства, я с божьей помощью не только сохранил, но и накопил энергию за протекшие с дела Засулич семь лет. Вместе с тем моя гражданская деятельность, представлявшая собою fastigium k была вместе с тем и «quies» [70], и благодаря этому укрепилось мое слабое здоровье. Поэтому я отдался всеми силами души и с напряжением всех физических сил труду обер-прокурора, которому я желал придать влиятельный и благотворный характер. Это, по-видимому, и удалось. Мои заключения стали печататься в газетах и привлекать публику в заседания, заставив ее интересоваться тем, о чем она дотоле и понятия не имела: деятельностью кассационного суда. Вместе с тем сенат, отнесшийся, за небольшими исключениями, к моему назначению равнодушно, а со стороны некоторых даже враждебно, вскоре обратился во внимательного слушателя, а затем, наконец, в моего безусловного союзника, так что в последние пять лет моего обер-проку- рорства я уже не знал случая, когда сенат со мною бы не согласился, несмотря на то, что я давал заключения каждый вторник по всем делам, вносимым в департамент, исключая питейных, лесных и строительных. Я старался вносить в эти заключения, наряду с юридическими соображениями, этические взгляды и наставления, пытаясь в то же время по отношению к бытовой и житейской обстановке дел отразить в этих заключениях результаты «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».
Бывали, конечно, тревожные и трудные положения, особливо там, где приходилось круто ломать застарелую сенатскую практику, как, например, по вопросу о клевете в печати, или воевать с режимом Победоносцева и аггелов его по делам о преступлениях против веры, но порядочность в отношениях ко мне министров юстиции Набокова и Манасеина и сочувствие лучших людей моего времени поддерживали меня нравственно, а сокровенный внутренний голос, вещавший мне, что я иду по верному пути, окрылял мою мысль и мое слово. Bce это заставляло меня желать «не желать еще лучшего» и оставаться в моей должности до конца дней. Я сознавал, что в судебном ведомстве наступает нравственный перелом, что прежняя любовь к судебному делу иссякает и что в руках какого-нибудь нечестного стрелочника судебные деятелн незаметно для них могут быть с прямого пути, намеченного судебными уставами, переведены на путь грубого карьеризма и душевного опустошения ради суетных приманок. От руководящей деятельности кассационного суда зависело многое, чтоб удержать прежний правильный курс. Сенатское «quos ego!» 1 могло звучать и грозно и вразумительно. Для этого, однако, и курс сенатского корабля должен был быть правильный и неуклонный. Провидение поставило меня в рулевые этого корабля, и я сознавал одновременно всю глубину моей перед ним ответственности. Ho в 1887 году произошло нечто, о чем как-то дотоле не думалось. 1 марта на Невском проспекте были арестованы 5 молодых людей, при 2 из которых оказалась бомба, предназначенная для цареубийства *. Хотя деяние их или по крайней мере большинства из них имело характер лишь приготовления, но при действии нашего старого Уложения, которое валило в одиу кучу и совершение, и голый умысел по государственным преступлениям, наказывая их одинаково, они были преданы суду Особого Присутствия сената, осуждены и казнены, несмотря на свою просьбу о помиловании, за исключением одного. Шевырева, за которого усердно заступился Победоносцев. Я пережил тяжкие минуты ожидания, что жребий обвинителя падет на меня и что чувство служебного долга поставит меня в невозможность отказаться от участия в этом судбище. Противник смертной казни вообще, за исключением горестных случаев, когда надо устрашением обуздать всплывшие поверх дикие страсти озверевших подонков общества в эпохи разложения общественного или государственного порядка, я тем более не допускал ее за политические преступления, и в особенности в форме отдаленного покушения или приготовления. Поэтому я, конечно, в заключении о наказании смягчил бы его на несколько степеней, что было бы, впрочем, совершенно бесплодно, так как Особое Присутствие и общее собрание сената, как показало последующее, не допускали и мысли об устепенении смертной казни переходом к каторжным работам. Бездушный и злобный холоп Дейер настоял бы, конечно, на смерти, а для меня при Александре III такое мое заключение имело бы непосредственным результатом увольнение меня в отставку от любимого дела, которому, я чувствовал, я служил с пользой и честью. Должно быть, Манасеин это понимал и двояко берег меня, так как он назначил исполнять прокурорские обязанности в Особом Присутствии H. А. Неклюдова. Хотя последний уже давно положил право руля и в своих законодательных и кассационных заключениях поплыл по фарватеру, про- лагаемому грубым и близоруким «миротворцем», но тем не менее он, нервный и впечатлительный, не мог отрешиться от лучезарного прошлого своей юности. Автор недопущен- ной к защите диссертации «Уголовностатистические этюды», издатель Милля и Льюса, блестящий комментатор Берне и популярный мировой судья не мог, конечно, и думать в свое время, что ему придется требовать смертного приговора. Он был совсем раздавлен данным ему поручением, тем более, что один из подсудимых, выдающийся по таланту студент-математик Ульянов, был сыном его собственного любимого учителя в Пензенской гимназии. Страдал он и на суде, но тем не менее в судебном заседании успел себя настроить в унисон с общим деланным настроением верноподданнического ужаса. Он не погнушался даже требовать, вопреки прямому указанию судебных уставов, оглашения собственных сознаний подсудимых для какой- то фантастической «проверки обвинительногоакта».Егопер- вая и последняя обвинительная речь была бесцветна. B ней чувствовалась неискренность и не было даже Муравьевской риторики и деланного пафоса, а ссылка на то народное негодование против молодежи, которое возбудило бы деяние подсудимых, если бы оно удалось, была крайне натянутой, ввиду отношения народа к убийству Александра II. Зато Дейер плавал, как рыба в воде, судорожно вертел карандаш в руках и всласть повторял в усугубленном виде свои старые приемы по делу Нечаева в Москве. «Встать!» — скомандовал он подсудимым при чтении обвинительного акта и совершенно произвольно заставил их стоя прослушать этот акт. «Где вы окончили курс?» — спросил он молодую девушку-еврейку, обвинявшуюся в укрывательстве подсудимых. «В Елизаветградской (кажется) женской гимназии».— «На казенный счет?» — «Нет, на счет родителей».— «А какого вероисповеданья ваши родители?» — «Иудейского». — «Значит, евреи?» — торжественно провозглашает Дейер. «Да», — говорит дрожащим голосом, бледнея, несчастная. «А чем они занимались?» — «Коммерцией».— «Га! — восклицает Дейер. — Значит гешефтом?!» Девушка поникает головой и молчит. И это происходит перед самой обвинительной речью, в которой обвинитель будет требовать головы. Зная себя и свою вспыльчивость, я сомневаюсь, что был бы способен после такого допроса встать и к величайшему скандалу заявить, что не желаю участвовать в ведении процесса с такими приемами. Если припомнить, что после процесса 1 марта 1881 г. даже весьма услужливый Фукс впал надолго в немилость за то, что после объявления приговора Особого Присутствия позволил осужденным проститься друг с другом накануне смерти, то можно себе представить, чем бы окончился такой скандал со стороны человека, считавшегося красным. По окончании судебного заседания Неклюдов даже так вошел в свою роль, что в заседании общего собрания сената, куда поступили кассационные жалобы осужденных, горячо настаивал на невозможности смягчать наказания за преступления, обложенные смертною казнью. Он основывал это на решении Особого Присутствия, которое по источнику своему не имело никакой кассационной силы и противоречило всякой юридической логике, так как смертною казнью обложены и карантинные преступления, подлежащие суду присяжных, которым председатель, безусловно, обязан объяснять 827 статью Устава угол, суд-ва в том смысле, что при признании ими подсудимого заслуживающим снисхождения суд категорически обязан под угрозой недействительности приговора понизить наказание на одну степень. K великому сожалению и стыду, общее собрание согласилось с Неклюдовым. Когда приговор был приведен в исполнение в Шлиссельбурге, в присутствии товарища прокурора Щегловитова — ныне министра юстиции, я должен был сделать распоряжение о выдаче по ордеру министра господину Дейеру из остатков сумм по уголовному кассационному департаменту 2 тыс. рублей для лечения болезни: это была плата за пять голов! Ho душе Неклюдова это дело обошлось дорого. Гордый и самолюбивый, он, конечно, не показывал, ценою какой внутренней ломки и насилия над собой досталось ему его выступление в роли обвинителя: мне пришлось совершенно случайно и невидимо для него наблюдать его вскоре после этого на перроне Николаевского вокзала, где он кого-то поджидал, и мне невозможно забыть ужасного выражения его лица, с остановившимся взглядом и трагическою складкою губ, и его дрожащих рук, которыми он машинально «обирал на себе пальто». Я припомнил эту исполненную подавленного отчаяния .фигуру, когда до меня дошла весть о кончине товарища министра внутренних дел Неклюдова в казенной квартире в доме бывшего III Отделения и о торжественном отпевании его в домашней церкви шефа жандармов. Мне была совершенно ясна одна из сильнейших причин, заставивших разорваться это когда-то благородное сердце, обладатель которого увлекся пагубною мыслью, путем сделок с совестью, недостойных уступок и компромиссов, достичь возможности занять такое положение, в котором можно было бы начать осуществлять мечты своей юности, заставив этим забыть грех своих зрелых лет. Ha границе обетованной земли, быть может накануне получения звания министра, судьба сказала ему: «Довольно!», вменив в ничто благородные мечты молодости и заставив испить всю горечь политических грехов стареющего человека! Процесс 1887 года, счастливо меня миновавший, смутил меня чрезвычайно. Мне было ясно, что при новом возникновении подобного обвинения было бы крайнею жестокостью снова поручать его Неклюдову и эту чашу пришлось бы испивать мне. Я решился поэтому иметь откровенное объяснение с Манасеиным. Он успокоил меня тем, что по желанию государя такие дела впредь будут передаваться военному суду, а что если бы, паче всякого чаяния, такое снова пришлось рассматривать Особому Присутствию, то он выпишет для этого из Москвы Муравьева qui ne demande pas mi- eux L Ha мое замечание, что это может представиться неудобным ввиду нахождения при сенате двух судебных ораторов, он сказал мне, грустно улыбнувшись: «Найдем охотника и в Петербурге, а уж вас так и оставим, взятым «под сумление», а то, ведь, вы, пожалуй, и в самом деле предложите смягчить наказание, а это не в моде. Я вот все добивался и ждал от членов этой шайки просьб о помиловании, а Константин Петрович (Победоносцев) еще и до этого давал совет даровать им жизнь. Ho нашлись советники, настаивавшие у государя на противном, и он с ними согласился». Успокоенный им, я бодро исполнял свои обязанности, а по политическим делам второстепенной важности, сделавшимся специальностью Дейера, обвинителем назначался Желеховский. A затем они стали слушаться военно-окружным судом. Ho в 1890 году положение дел изменилось. Александр III нашел, что военный суд действует слишком слабо, и выразил по этому поводу свое неудовольствие в обычной резкой форме (кулаком по столу ударил). Вместе с тем и служебная прочность Манасеина значительно поколебалась. Миротворец, облагодетельствовавший Россию земскими начальниками, не мог простить ему его временной оппозиции Толстому и выражал ему постоянно в разных формах свое недоверие. B воздухе начинало чувствоваться глухое раздражение, и хотя Россия «благоденствовала» «бо мовчала» (по выражению Шевченко), но взрыв протеста в террористической форме мог вспыхнуть совершенно неожиданно. Мне казалось, что упавший духом Манасеин, утративший прежнюю энергию, не будет в силах меня в случае нужды отстоять. K этому присоединилось тяжкое впечатление, произведенное на меня историей Сигиды, засеченной в Сибири с ведома государя за оскорбление смотрителя тюрьмы, — история, показавшая, что у нас замена смертной казни каторгой не лучше самой казни. Вместе с тем нелепое прекращение дела о крушении в Борках 17 октября 1888 г. с оставлением во тьме безгласности всего, что было открыто моим многотрудным исследованием, несмотря на торжественное обещание противного государем, убедило меня еще раз и с особой силой в бессилии русского самодержца и в подчинении его видам самодержавных министров, показав всю справедливость поговорки: «Один в поле не воин». Поэтому, когда осенью 1890 года я почувствовал крайнее физическое утомлекие, вслед за которым появились горловые кровотечения, и Шершевский запретил мне в течение шести недель выходить из дому и с кем-либо разговаривать, я стал мириться с мыслью о переходе в сенаторы. Весною 1891 года Манасеин сказал мне, что жаждет уйти из министров в члены Государственного совета и лишь боится, что ему не дадут приличного содержания в качестве члена Государственного совета. При этом он называл своим предполагаемым преемником таких лиц, с которыми я, конечно, в прокуратуре не остался бы служить ни одного дня. Достаточно сказать, что одним из них был намеченный еще Катковым знаменитый Жихарев, для которого десять Ca- халинов, вместе взятых, не были бы достаточным наказанием за совершенное им в середине 70-х годов злодейство по отношению к молодому поколению. Когда я это высказал Манасеину, то он предложил мне воспользоваться открывающимися ваканциями сенаторов (не могу припомнить чьими) и перейти в состав сената; я потребовал tempus deliberandi 1 и после долгих колебаний написал ему соответствующее письмо. 5 июня 1891 г. я был назначен сенатором уголовного кассационного департамента. Этот переход, как почти все решительные шаги в моей службе, сопровождался для меня большими нравственными страданиями.
Bce светлые стороны обер-прокурорской деятельности предстали предо мной с особенной яркостью, и мучительная тоска по покинутом «слове» стала грызть мое сердце.
Положение Манасеина тоже было затруднительно. Он не знал, кем меня заменить, так как не доверял единственно подходящему кандидату Муравьеву и не любил его, а варшавский старший председатель Аристов, на котором наконец остановился его неудачный выбор, отказался от сделанного ему предложения. Кончилось тем, что осенью, как сейчас помню, в день похорон И. А. Гончарова, он предложил мне соединить по бывшему примеру Фриша исполнение обязанностей обер-прокурора с званием сенатора. Так как последнее давало возможность всегда отказаться от первого, при неблагоприятной констелляции министерства юстиции, то я согласился, но миротворец, которому, по словам Лорис-Меликова, представление о сенате было так же противно, как касторовое масло, нашел такое соединение званий неудобным, и тогда Манасеин внял моим настояниям о назначении на мое бывшее место Муравьева. Я должен признать, что в новом звании Муравьев был весьма на месте и не уронил его с той высоты, на которую мне удалось его поставить. Ero практическая подготовка, умение разобраться в научных материалах и несомненный дар слова нашли себе применение в его заключениях, из которых заключение о маргарине и об оскорблении в публичной речи на суде могут считаться образцовыми. Ho сам он тяготился этою деятельностью и скромным материальным положением обер-прокурора, работа которого не давала данных для удовлетворения его ненасытного честолюбия и жадного властолюбия. Он грыз удила, как скаковой жеребец, поставленный в оглобли закона. Именно то, что пленяло меня: возможность нравственного воздействия, отсутствие обязательных отношений к сильным мира, кабинетный труд и самое количество в значительной степени независимых подчиненных — все это ему претило, И OH смотрел в лес раболепно, «делая глазки» своему московскому покровителю и ценителю будущему великому князю Ходынскому Сергию, и подслуживался при всяком удобном случае придворным сферам, якшаясь в то же время с презренным представителем заднего крыльца князем Мещерским. Ho если Муравьев изнывал в обер-прокуратуре, находя деятельность в ней для себя бесцветной, то и я со своей стороны очень тяготился деятельностью сенатора, ввиду того, что от широких общих этико-юридических вопросов приходилось перейти к массе мелочных дел мировой практики, а по серьезным вопросам постоянно встречать глухое недовольство и даже прямую оппозицию сенаторов по поводу заявлений о необходимости переноса дел на разрешение присутствия департамента. Сенатская реформа 1877 года исказила наш кассационный суд в самом корне, уничтожив единство взглядов и однообразие практики и введя отвратительные немотивированные резолюции; благодаря им кассационный суд обратился в то, что я в шутку называл «fabrica de Ies resolutiones rapides» [71] и что дало повод остроумному Лохвицкому говорить, что в кассационном департаменте установилась новая форма решений, выражаемая словами: «Правительствующий сенат, невзирая ни на что, определяет». Самый состав кассационного департамента был уже не тот, который я застал семь лет назад. Он стал все более и более подбираться с борку да с сосенки, и насильственный брак со многими из этих господ, с которыми приходилось сидеть каждую неделю B одном и том же отделении, был очень тяжел. He прошло и года, как Муравьев ушел в государственные секретари и снова возник вопрос о замещении ваканции обер-прокурора. Из двух возможных кандидатов на эту должность, способных ее занять по своей практической и научной подготовке, товарища обер-прокурора Случевского и председателя Варшавского суда Чернявского, ни один, по мнению Манасеина, не был подходящим. A больше никого не было. Таким образом, сам собою вновь возник вопрос о моем «приглашении» на это «етрІоіе». Ha этот раз почему-то миротворец не встретил препятствий к соединению двух званий, а Манасеин, дав мне понять, чго считает свое положение укрепившимся, удостоверил меня честным словом, что мке не придется ни в каком случае выступать обвинителем по политическим делам, а на случай, что если бы такая опасность, несмотря на все принятые меры, стала мне грозить, нравственно обязался устроить мое возвращение в сенаторы для избежания таковой. Соблазн вернуться к любимому делу и взять посох в беспастушном стаде был слишком велик, и я согласился, не ставя более никаких условий. Четыре слишком года моего второго обер-про- курорства были богаты и тревогами и хорошими воспоминаниями. Они ознаменовались крайним неблагово- лением ко мне со стороны Александра III и не только не доброжелательным, но и прямо враждебным, исполненным зависти и коварства отношением ко мне Муравьева, успевшего сделаться в 1894 году министром юстиции. B 1893 году Манасеин, считая, что возвращением в обер-прокуроры я принес большую жертву, в смысле спокойствия и здоровья, и зная, что вследствие огромных занятий, которые по моему к ней отношению налагала на меня должность обер-прокурора, я должен был отказаться от предложенного мне на самых блестящих материальных условиях главного редакторства Энциклопедического словаря, решил без всякой с моей стороны просьбы испросить мне аренду, которую уже получали обер-прокуроры Неклюдов и графТи- зенгаузен. Это было осенью того года, в котором мне пришлось сказать обвинительную речь по делу харьковского земского начальника Протопопова, обвиняемого в превышении власти и нанесении побоев, и по делу князя Мещерского, обвиняемого в оклеветании в печати военных врачей. По обоим делам мои доводы и разъяснения встретили большое сочувствие юристов и общественного мнения, HO вызвали полное несочувствие со стороны государя. Поэтому, когда министр государственных имуществ Ермолов доложил о назначении мне аренды, совершился, по его словам, беспримерный в этом отношении факт: государь отказал в аренде, сказав затем Манасеину, что он признает меня одним из умнейших людей в России, но не считает меня возможным награждать арендой, так как я употребляю мои способности на противодействие его видам. Ввиду такого немирного отношения ко мне миротворца, назначение министром юстиции Муравьева, нравственные свойства которого уже достаточно обрисовались, не обещало мне ничего хорошего в смысле уважения к моим многолетним трудам и к моему нравственному спокойствию. Поэтому, уехав в отпуск в марте 1894 года, я напиСал Муравьеву из Гейдельберга письмо о желании моем сложить с себя обязанности обер-прокурора. B ответ на это я получил от него письмо, в котором говорилось... k
Вернувшись в Петербург, я был на даче у Муравьева около Выборга, в П[аакола?], и он с притворными слезами на глазах, уговаривая меня остаться обер-прокурором и «не ставить его в безвыходное положение», сказал мне: «Не^ ужели вы думаете, что я заслуживаю меньше доверия, чем Манасеин, и не сумею соблюсти его договора с вами?!» Я уступил и остался, будучи еще перед тем назначен членом комиссии по пересмотру судебных уставов. Начало нового царствования заставило Муравьева действовать осторожно, употребляя его любимое выражение: «на два фронта». Ho уже весною 1895 года он снял маску и откровенно выступил защитником традиций и правовых взглядов царя-миротворца. Вместе с тем он раскрыл и свои душевные свойства... Когда, к окончанию моей кавказской ревизии, он явился с обширной свнтой, предшествуемый своими креотурами — Медишем и Добржинским — с приемами и помпой августейшего проезда в Тифлис, я понял по его действиям относительно некоторых несчастных товарищей прокурора и членов суда, что не могу иметь с ним ннчего общего. Начавшаяся с осени 1895 года бесстыдная ломка судебных уставов еще более подтвердила этот вывод. Вместо необходимого ремонта драгоценного здания, воздвигнутого в лучшие годы и лучшими людьми царствования Александра II, началось его беспощадное разрушение и коверканье при помощи всевозможных ренегатов, во главе которых стали господа Завадовский, Бутовский, Шрейбер и Таганцев, причем то, что еще можно было бы понять со стороны исполнительного, но ограниченного лакея Шрейбера или «раба ленивого и лукавого» Бутовского, не находило себе никакого оправдания со стороны старого судебного деятеля Завадовского и ученого когда-то либерального профессора Таганцева.
Из каких-то своих личных целей Муравьев стал подкапываться под главные устои нового суда, под суд присяжных, несменяемость судей, единство кассации, предварительное следствие и ряд постановлений, обеспечивающих судье независимое и достойное положение судебного деятеля, а не судейского чиновника. Горько сознаться, что, несмотря на упорную борьбу, которую я должен был вести с ним, большинство этих попыток увенчалось успехом и лишь так называемое «освободительное движение» помешало им осуществиться на практике. Вместе с тем Муравьев принял на себя роль Паладина великих реформ Александра III, проявив это главным образом по отношению к институту земских начальников. Несмотря на то, что Горемыкин вовсе не стоял за судебную власть земских начальников, а его представитель Неклюдов даже прямо заявил комиссии, что министерство внутренних дел охотно уступит всю судебную деятельность этих излюбленных детей произвола, Муравьев категорически заявил, что не допустит даже и обсуждения этого вопроса, так как это противоречит знаменитым «видам правительства». Тот же Муравьев в заседании общего собрания комиссии решительно оборвал предложение обер-прокурора 1-го департамента князя Александра Дмитриевича Оболенского о наименовании вновь учрежденных участковых судей мировыми, повидимому считая миротворца за быка, а слова «мировой судья» за красный платок. После четырехлетних утомительных и оскорбительных для человека заседаний (мне пришлось быть в 511 таковых), которые будут мною описаны подробно и особо в другом месте, пересмотр судебных уставов был сведен к учреждению должности участкового судьи, сменяемого, пониженного на один класс против нынешнего и скудно оплачиваемого с огромной, превышающей силы и разумение одного человека подсудностью, к уничтожению параллельного строя мировых и общих судебных учреждений, к передаче кассационных функций по огромному числу дел в судебные палаты, к передаче предварительного следствия в руки полиции и т. д. Каждый из этих вопросов заставлял меня вести с Муравьевым и аггелами его обостренные прения в сознании собственного бессилия поколебать разыгравшиеся хамские инстинкты. Моя оппозиция была в высшей степени неприятна Муравьеву. Он пробовал сначала подкупить меня Владимиром II степени вне порядка, а затем совершенно неожиданной присылкой мне ассигновки в 1000 рублей «на лечение». Ho разноцветные лучи Владимира не услепили меня, а по отношению к ассигновке я заявил ему, что настойчиво прошу его отложить навсегда выдачу мне пособий от государя, о которых я не прошу и получать которые не желаю. Тогда он изменил тактику и стал относиться ко мне в заседаниях комиссии не только с явным раздражением, но иногда и прямо невежливо, поворачиваясь ко мне спиною, когда я высказывал свои мнения, или придавая своему лицу страдальчески нетерпеливое выражение. Пришлось и мне поэтому говорить, не обращаясь к нему, и не скрывать своего презрения к окружавшей его клике рабов и прихвостней. Ему, очевидно, хотелось впречь в свою победную колесницу два имени с научной репутацией и, опираясь на авторитет Таганцева и Кони, совершать свою дальнейшую карьеру, шагая по трупу судебных уставов. Ho носитель одного из этих имен оказался «непримиримым» и обратил свой авторитет против него, причем трагизм положения заключался главным образом в том, что от этого неприятного «совопросника» нельзя было отделаться и даже приходилось уговаривать его остаться в составе комиссии, ибо его удаление или выход из комиссии были в глазах общества и судебного мира равносильны громкому нравственному осуждению ее деятельности и побуждения ее председателя. Понятно, до какой степени стали натянуты и наши служебные отношения! Случалось так, что в среду вечером мы вели с ним самые обостренные прения в комиссии, а в четверг утром я должен был бывать у него, как обер-прокурор, для объяснений по делам кассационного департамента и, следовательно, встречаться с ним совсем в другой роли, в роли не независимого спорщика, а зависимого по вопросам служебной иерархии подчиненного. Ни одно мое ходатайство за моих сослуживцев не нашло у него удовлетворения; ни одно представление о кандидатах на открывавшиеся ваканции товарища обер- прокурора не было уважено надлежащим образом, причем состав моих товарищей пополнялся людьми, не заслуживавшими ни моего уважения, ни моего доверия. Таков был, например, некий господин Медиш, явный невежда в судебном деле и тайный соглядатай Муравьева в сенате. Получив 20000 рублей на увеселительную поездку по Сибири, во время которой он осматривал некоторые суды ночью и принимал личный состав суда на станции железной дороги, Муравьев, по моему усиленному ходатайству о пособии тяжко больному, умному и благородному товарищу обер- прокурора Губскому, которого быстро вела в могилу сахарная болезнь и у которого была семья, дал 200 рублей. Ero образ действий относительно меня особенно характеризуется следующим обстоятельством: состоявшееся в феврале 1895 года нелепое оправдание Ольги Палем, коварно убившей студента Довнара, дало повод наушникам нового государя восстановлять его против суда присяжных, и My* равьев, рассказав мне про опасности, грозящие этому суду, заявил, что единственным средством ограждения этого суда от рокового для него «пересмотра» является кассация приговора. Я разделил его мнение и, рассмотрев дело, с радостью увидел, что могу совершенно беспристрастно и в интересах широкой справедливости настаивать на отмене этого приговора. Заключение мое, принятое целиком сенатом, произвело большую сенсацию в судебном мире. Покойный Джаншиев назвал его в своей статье даже «еіп Epochenmachendes» [72]. Такого же взгляда был н Арсеньев в общественной хронике «Вестника Европы». Сам Муравьев высказал мне, что это заключение есть «une oeuvre magistrale» [73]. Ho осенью 1895 года в комиссии между нами обозначился резкий разлад, и одновременно с этим в возобновленном журнале министерства юстиции был напечатан от лица председателя комиссии призыв к судебным чинам делиться с публикою своими мнениями по всем вопросам судоустройства и судопроизводства в уповании, что «du chocdes opinions va jaillir Ia verite» [74]. Физиономия комиссии и ее желательные для председателя задачи обозначились к этому времени с достаточной ясностью, и был поставлен, несмотря на успокоение, вызванное решением по делу Палем, весьма недвусмысленно вопрос о дальнейшем существовании суда присяжных. B начале декабря ко мне зашел редактор журнала министерства юстиции профессор Дерюжинский и просил меня извинить его, если в ближайшем номере появится статья против суда присяжных, начинающаяся злословием и низкими инсинуациями против меня. Статья принадлежит сенатору Закревскому и доставлена в редакцию с настойчивой рекомендацией товарища министра Бутовского, и хотя он — Дерюжинский, — находя ее вредной по существу и неприличной по форме, и заявлял министру о необходимости отказать в ее напечатании, но Муравьев, прочитав таковую, приказал ее непременно напечатать. Статья, действительно, появилась и оправдала отзыв Дерюжинского: в ней господин Закрев- ский — пустейший фанфарон, лишенный всякого чувства собственного достоинства и терпевший, несмотря на свои 2 миллиона состояния, грубо презрительное публичное обращение с собою Манасеина, писавший в 70-х годах статьи в защиту и прославление суда присяжных и кокетничавший с поляками в Варшаве, злобно смеялся надо мной, как над «спасителем суда присяжных», «для приведения в восхищение дам и девиц», разносил суд присяжных, доказывая настоятельную необходимость его упразднения. Ha прекрасные отповеди Джаншиева (суд над судом присяжных) и Арсеньева он отгрызался в течение полугода, изливая бессильный яд, и лишь торжественное заседание Юридического общества с рядом речей, выражавших не* годование на предпринятый против присяжных поход За* кревского и его достойных сподвижников Дейтриха и Кичина, заставил его умолкнуть с тем, чтобы в окончательном заседании комиссии о суде присяжных, покинув своих союзников, вдруг с цинической наглостью заявить, что в печати он выражал теоретическое мнение, а что с практической точки зрения он стоит за суд присяжных. B этом заседании Муравьев, видя, что он сознательно и умышленно (Дейтрих и Кичин были его излюбленными клевретами в петербургской прокуратуре и писали и ораторствовали, конечно, с его благословения и разрешения) посеял ветер, который, однако, не обратился в бурю, прислушиваясь к свисту которой он может провести в угоду шайке царедворцев проект упразднения суда присяжных, написал мне записку: «Будьте добры покончить вашим веским словом этот вопрос». Я отвечал этому тартюфу кивком головы, и результатом моей горячей речи, в которой досталось всем сестрам по серьгам, было голосование всех, за исключением трех (Кичина, Дейтриха и присоединившегося к ним Желеховского), в пользу сохранения суда присяжных. Надо при этом заметить, что еще в декабре предшествующего года особо созванное и дорого стоившее совещание старших председателей и прокуроров палат уже высказалось под моим председательством почти единогласно за сохранение суда присяжных и против суда с сословными представителями, а через полгода после этого совещания Муравьеву для каких-то собственных целей понадобилось вновь возбудить этот, всегда опасный при нашем старом строе вопрос. Таковы были мои отношения к министру. Немногим лучше были они и по отношению к кассационному департаменту в середине 90-х годов. Он пополнялся людьми новой формации, получившими звание сенатора за услужливость и почтительность и принадлежавшими по своему душевному складу к многочисленному потомству наиболее популярного из сыновей Ноя. Эти люди приносили с собою крайнюю узость взглядов, буквоедство и непонятную в старческом возрасте черствость. Поэтому их логика всегда бывала в постромках, за которые боязливо не решалась переступить. Обращение к струнам души было по большей части бесполезно, ибо последняя была у них, по выражению Щедрина, «видом малая и не бессмертная». Это особенно сказывалось на преступлениях против веры й церкви и на делах, имевших косвенный политический от- Тенок. B числе сенаторов оказывалось семь моих бывших Товарищей обер-прокурора и притом далеко не лучших, Некоторые из которых считали признаком своей самостоятельности упорно не соглашаться со своим бывшим главою и руководителем; а так как я в свою очередь не соглашался на то направление выдающихся дел, которое стремилось ему дать разными косвенными воздействиями My- равьевское министерство, то можно себе представить, во что вырождалась и к каким результатам стремилась показная независимость вновь испеченных сенаторов. Особенною тупоумною злобностью между ними отличался H. Б. Якоби, который, будучи товарищем обер-прокурора и посланный для наблюдения за следствием по раздутым Витте обвинениям Авринского, Мышенкова и др. членов Могилевского округа путей сообщения, проявил по этому злополучному делу совершенно холопское и бессовестное усердие. По поручению Витте, его товарищ Иващенков произвел дознание о злоупотреблении этих членов, в высшей степени легкомысленное и необоснованное, и Витте внес его в сенат с заключением о возбуждении уголовного преследования против ряда лиц. Сенат по первому департаменту не нашел, однако, данных для преследования и, когда Витте доложил об этом миротворцу, то последний написал на полях резолюцию:«Таквесгмделонельзя.При- казать сенату назначить следствие». Резолюция эта была сообщена первому департаменту Манасеиным, все доводы которого в защиту сената разбились об упорное и угрюмое молчание Александра III. Под давлением этой резолюции сенат постановил назначить следствие. «Они у меня забегали, как тараканы!» — хвалился Витте, говоря про сенаторов. Наблюдать за следствием был назначен Якоби, которого считали человеком порядочным, хотя и тяжкодумом. Ho, получив возможность влиять на дело в лице забитых провинциальных следователей, Якоби, точно прирученный хищный зверь, лизнувший крови, остервенился и стал строить свою собственную карьеру на судьбе обвиняемых. Он уехал в Могилев, слал мне оттуда велеречивые рапорты и всеми правдами и неправдами, импонируя и угрожая, добился от Авринского заявления, которое счел сознанием в преступлении, и стал трубить победу. Насколько неразборчив был этот сын знаменитого ученого в своих приемах, видно из того, что он обратился ко мне с просьбою командировать в его распоряжение моего канцелярского чиновника Цейля — молодого неудачника, очень красивого, франтоватого и знавшего языки, и на мой вопрос: зачем ему нужен этот молодой человек, отвечал мне, что провинциальные дамы должны знать много интимных подробностей про Авринского и Цейля, пользуясь своею наружностью, может пленить которую-нибудь из них и, пользуясь ее увлечением, выведать у ней необходимые для следствия закулисные подробности. Я должен был несколько раз класть предел его усердию, за что он повсюду обвинял меня в противодействии воле государя. Придавленный грозною резолюцией грозного государя сенат с течением времени несколько оправился и отверг нелепый и полный инсинуаций обвинительный акт, составленный этим кассационным Малютой Скуратовым, и заставил его переделать, составив затем по фактам, установленным под эгидою Якоби, приличное и умеренное определение. Сенаторы кассационного сената, судившие это дело с сословными представителями, пошли еще далее и под председательством H. М. Окулова оправдали всех подсудимых. Из последних особенно волновался Мышенков, крайне оскорбленный взведенным на него обвинением и с негодованием против него протестовавший. По выслушании прений сторон, сенат отложил свою резолюцию до утра. Мышенков до крайности волновался всю ночь и под утро умер от разрыва сердца, а в 12 часов была объявлена резолюция, коею он признан невиновным. Награжденный Муравьевым званием сенатора Якоби, возражая мне в заседаниях, говорил, зеленея от сдержанной злости: «Я не могу принять заключения вашего превосходительства, потому что это значило бы поступить против присяги, так как я ее понимаю». И в то же время в частном быту это был добрый семьянин и человек очень остроумный. Он умер в начале 900-х годов и, вероятно, встретился с Мышенковым там, «иде же несть печаль, болезнь и воздыхания о собственной карьере» de fond en comble b
Вследствие вышеизложенного мне приходилось напря* гать все силы, чтобы удержать кассационный департамент на надлежащем пути и сохранить за ним роль руководителя судебного ведомства, а не исполнителя желаний и вожделений министра. Мне приходилось, давая заключения почти по каждому делу в департаменте, сталкиваться то с безмерным самолюбием и самомнением Гончарова, то с бездушием Люце, то с коварством Таганцева, то с двуличием Репинского, то, наконец, с откровенной подлостью господина Платонова, а иногда со всем этим вместе и сразу, не считая тех товарищей, о которых я уже говорил, и всегда относившегося ко мне враждебно и злобно палача Дейера. Тем не менее большинство еще всегда оставалось со мною, чему содействовал, конечно, первоприсутствующий Розинг, человек малоспособный, но благородный и порядочный, проникнутый началами судебных уставов. Формалист и казуист, он не был юристом в истинном смысле слова, но зато еще менее был чиновником. Ехать зачем-либо в министерство или объясняться с министром было для него сущим наказанием, и даже в самых необходимых случаях он просил меня заменить его, вполне мне доверяя и уполномочивая меня говорить от его имени. Поэтому в нем Муравьев не имел не только своего представителя в сенате, но и не мог иметь с ним даже простого обмена мнений. Благодаря ему Муравьев так охотно содействовал выполнению заветного желания Розинга попасть в Государственный совет. Такой первоприсутствующий был для него неудобен. He менее неудобен был и обер- прокурор, как я, которого нельзя было сделать своим послушным орудием в сенате и который не упускал случая напомнить, что сенат есть суд не только независимый, но и высший в государстве. Надо было положить этому предел и найти «своего человека». Такой и нашелся в лице Таганцева.
Еще по теме ТРИУМВИРЫ:
- § 4. Крушение Римской республики и переход к монархии
- § 4. Крушение Римской республики и переход к монархии
- Предисловие
- ТРИУМВИРЫ
- СОДЕРЖАНИЕ
- § 2. Ager publicus privatusque и пределы публичного признания власти лица на вещь
- 2.1. Государства античного мира
- § 37. Магистратуры во времена олигархии
- § 38. Возникновение принципата
- ' § 4. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ПРАВО (ПРАВОВОЕ ПОЛОЖЕНИЕ СОЦИАЛЬНЫХ ГРУПП НАСЕЛЕНИЯ)