Руководящим побуждением для Засулич обвинение ставит месть.
Местью и сама Засулич объяснила свой поступок, но для меня представляется невозможным объяснить вполне дело Засулич побуждением мести, по крайней мере мести, понимаемой в ограниченном смысле этого слова.
Мне кажется, что слово «месть» употреблено в показании Засулич, а затем и в обвинительном акте как термин наиболее простой, короткий и несколько подходящий к обозначению побуждения, импульса, руководившего Засулич.Ho месть, одна месть была бы неверным мерилом для обсуждения внутренней стороны поступка Засулич. Месть обыкновенно руководится личными счетами с отомщаемым за себя или близких. Ho никаких личных, исключительно ее, интересов не только не было для Засулич в происшествии с Боголюбовым, но и сам Боголюбов не был ей близким. знакомым человеком.
Месть, стремится нанести возможно больше зла противнику; Засулич, стрелявшая в генерал-адъютанта Tpeno- ва, сознается, что для нее безразличны были те или другие последствия выстрела. Наконец, месть старается достигнуть удовлетворения возможно дешевою ценой, месть действует скрытно с возможно меньшими пожертвованиями. B поступке Засулич, как бы ни обсуждать его, нельзя не видеть самого беззаветного, но и самого нерасчетливого самопожертвования. Так не жертвуют собой из-за одной узкой, эгоистической мести. Конечно, не чувство доброго расположения к генерал-адъютанту Трепову питала Засулич; конечно, у нее было известного рода недовольство против него, и это недовольство имело место в побуждениях Засулич, ио ее месть всего менее интересовалась лицом отомщаемым; ее месть окрашивалась, видоизменялась, осложнялась другими побуждениями.
Вопрос справедливости и легальности наказания Боголюбова казался Засулич не разрешенным, а погребенным навсегда; надо было воскресить его и поставить твердо и громко. Униженное и оскорбленное человеческое достоинство Боголюбова казалось невосстановленным, не[с]мытым, неоправданным, чувство мести — неудовлетворенным.
Возможность повторения в будущем случаев позорного наказания над политическими преступниками и арестантами казалась непредупрежденной.Всем этим необходимостям, казалось Засулич, должно было удовлетворить такое преступление, которое с полной достоверностью можно было бы поставить в связь с случаем наказания Боголюбова и показать, что это преступление явилось как последствие случая 13 июля, как протест против поругания над человеческим достоинством политического преступника. Вступиться за идею нравственной чести и достоинства политического осужденного, провозгласить эту идею достаточно громко и призвать к ее признанию и уверению — вот те побуждения, которые руководили Засулич, и мысль о преступлении, которое было бы поставлено в связь с наказанием Боголюбова, казалось, может дать удовлетворение всем этим побуждениям. Засулич решилась искать суда над ее собственным преступлением, чтобы поднять и вызвать обсуждение забытого случая о наказании Боголюбова.
Когда я совершу преступление, думала Засулич, тогда замолкнувший вопрос о наказании Боголюбова восстанет; мое преступление вызовет гласный процесс, и Россия, в лице своих представителей, будет поставлена в необходимость произнести приговор не обо мне одной, а произнести его, по важности случая, в виду Европы, той Европы, которая до сих пор любит называть нас варварским государством, в котором атрибутом правительства служит кнут.
Этими обсуждениями и определились намерения Засулич. Совершенно достоверным поэтому представляется TO объяснение Засулич, которое при том же дано было ею при самом первоначальном ее допросе и было затем неизменно поддерживаемо, что для нее было безразлично: будет ли последствием произведенного ею выстрела смертъ или только рана. Прибавлю от себя, что для ее цели было бы одинаково безразлично и то, если бы выстрел, очевидно, направленный в известное лицо, и совсем не произвел никакого вредного действия, если бы последовала осечка или промах. He жизнь, не физические страдания генерал- адъютанта Трепова нужны были для Засулич, а появление ее самой на скамье подсудимых и вместе с нею появление вопроса о случае с Боголюбовым.
Было безразлично, совместно существовало намерение убить или ранить; намерению убить не отдавала Засулич никакого особенного преимущества. B этом направлении она и действовала. Ею не было предпринято ничего, чтобы выстрел имел последствием смерть. O более опасном направлении выстрела она не заботилась. А, конечно, находясь в том расстоянии от генерал-адъютанта Трепова, в котором она находилась, она, действительно, могла бы вьісґрелить совершенно в упор и выбрать самое опасное направление. Вынув из кармана револьвер, она направила его так, как пришлось: не выбирая, не рассчитывая, не поднимая даже рукн. Она стреляла, правда, в очень близком расстоянии, это делало выстрел более опасным, но иначе она и не могла действовать. Генерал-адъютант Трепов был окружен своею свитою, и выстрел на более далеком расстоянии мог грозить другим, которым Засулнч не желала вредить. Стрелять совсем в сторону было совсем дело не подходящее: это сводило бы драму, которая нужна была Засулич, на степень комедии.
Ha вопросе о том, имела ли Засулич намерение причинить смерть или имела намерение причинить только рану, прокурор остановился с особенной подробностью. Я внимательно выслушал те доводы, которые он высказал, но я согласиться с ними не могу, и они все падают перед соображением о той цели, которую имела В. Засулич. Ведь не отвергают же того, что именно оглашение дела с Боголюбовым было для Веры Засулич побудительною причиною преступления. При такой точке зрения мы можем довольно безразлично относиться к тем обстоятельствам, которые обратили внимание господина прокурора, например то, что револьвер был выбран из самых опасных. Я не думаю, чтобы тут имелась в виду наибольшая опасность; выбирался такой револьвер, какой мог удобнее войти в карман;' большой нельзя было бы взять, потому что он высовывался бы из кармана, — необходимо было взять револьвер меньшей величины. Как он действовал — более опасно или менее опасно, какие последствия от выстрела могли произойти— это для Засулич было совершенно безразлично.
Мена револьверов произведена была без ведения Засулич. Ho если даже и предполагать, как признает возможным предполагать прокурор, что первый револьвер принадлежит Засулич, то опять-таки перемена револьвера объясняется очень просто: прежний револьвер был таких размеров, что не мог поместиться в карман.Я не могу согласиться и с тем весьма остроумным предположением, что Засулич не стреляла в грудь и в голову генерал-адъютанта Трепова, находясь к. нему en face1, потому только, что чувствовала некоторое смущение, и что только после того, как несколько оправилась, она нашла в себе достаточно силы, чтобы произвести выстрел. Я думаю, что она просто не стреляла в грудь генерал-адъютанта Трепова потому, что она не заботилась о более опасном выстреле; она стреляет тогда, когда ей уже приходится уходить, когда ждать более нельзя.
Раздался выстрел.!. He продолжая более дела, которое совершала, довольствуясь вполне тем, что достигнуто, Засулич сама бросила револьвер, прежде чем успели схватить ее, и, отойдя в сторону, без борьбы и сопротивления отдалась во власть набросившегося на нее майора Курнеева, и осталась не задушенной им только благодаря помощи других окружающих. Ee песня была теперь спета, ее мысль исполнена, ее дело совершено.
Я должен остановиться на прочтенном здесь показании генерал-адъютанта Трепова. B этом показании сказано, что после первого выстрела Засулич, как заметил генерал Трепов, хотела произвести второй выстрел н что началась борьба: у нее отнимали револьвер. Это совершенно ошибочное показание генерал-адъютанта Трепова объясняется тем весьма понятным взволнованным состоянием, в котором он находился. Bce свидетели, хотя также взволнованные происшествием, но не до такой степени, как генерал- адъютант Трепов, показали, что Засулич совершенно добровольно, без всякой борьбы, бросила сама револьвер и не показывала намерения продолжать выстрелы. Если же и представилось генерал-адъютанту Трепову что-либо похожее на борьбу, то это была та борьба, которую вел с Засулич Курнеев и вели прочие свидетели, которые должны были отрывать Курнеева, вцепившегося в Засулич.
Я думаю, что ввиду двойственности намерения Засулич, ввиду того, что для ее намерений было безразлично последствие большей или меньшей важности, что ею ничего не было предпринято для достижения именно большего результата, что смерть только допускалась, а не была исключительным стремлением Засулич, — нет оснований произведенный ею выстрел определять покушением на убийство. Ee поступок должен бы был быть определен по тому последствию, которое произведено B связи с тем особым намерением, которое имело в виду это последствие.
Намерение было: или причинить смерть, или нанести рану; не последовало смерти, но нанесена рана. Нет основания в этой нанесенной ране видеть осуществление намерения причинить смерть, уравнивать это нанесение раны покушению на убийство, а вполне было бы справедливо считать не более как действительным нанесением раны и осуществлением намерения нанести такую рану. Таким образом, отбрасывая покушение на убийство как не осуществившееся, следовало бы остановиться на действительно доказанном результате, соответствовавшем особому условному намерению — нанесению раны.
Если Засулич должна понести ответственность за свой поступок, то эта ответственность была бы справедливее за зло, действительно последовавшее, а нетакое, которое не было предположено как необходимый и исключительный результат, как прямое и безусловное стремление, а только допускалось.
Впрочем, все это — только мое желание представить вам соображения и посильную помощь к разрешению предстоящих вам вопросов; для личных же чувств и желаний Засулич безразлично, как бы ни разрешился вопрос о юридическом характере ее действий, для нее безразлично быть похороненной по той или другой статье закона. Когда она переступила порог дома градоначальника с решительным намерением разрешить мучившую ее мысль, она знала и понимала, что она несет в жертву все — свою свободу, остатки своей разбитой жизни, все то немногое, что дала ей на долю мачеха-судьба.
И не торговаться с представителями общественной совести за то или другое уменьшение своей вины явилась она сегодня перед вами, господа присяжные заседатели.
Она была и осталась беззаветною рабой той идеи, во имя которой подняла она кровавое оружие.
Она пришла сложить перед вами все бремя наболевшей души, открыть перед вами скорбный лист своей жизни, честно и откровенно изложить все то, что она пережила, передумала, перечувствовала, что двинуло ее на преступление, чего ждала она от него.
Господа присяжные заседатели! He в первый раз на этой скамье преступлений и тяжелых душевных страданий является перед судом общественной совести женщина по обвинению в кровавом преступлении.
Были здесь женщины, смертью мстившие своим соблазнителям; были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправданными. To был суд правый, отклик суда божественного, который взирает не на внешнюю только сторону деяний, но и на внутренний их смысл, на действительную преступность человека. Te женщины, свершая кровавую расправу, боролись и мстили за себя.
B первый раз является здесь женщнна, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, — женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею во имя того, кто был ей только собратом ♦по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда — да совершится ваше карающее правосудие! He задумывайтесь!
Немного страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратит возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок,
в самых мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.
Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников*.
П p e д с e д а т e л ь. Подсудимая Засулич! Вам принадлежит последнее слово. Что вы имеете сказать?
3 а с у л и ч. Ничего не имею.
За сим председатель объявил прения оконченными и прочитал проект поставленных судом на разрешение присяжных заседателей вопросов. Первый вопрос поставлен [так]: виновна ли Засулич в том, что, решившись отмстить градоначальнику Трепову за наказание Боголюбова и при-' обретя с этой целью револьвер, нанесла 24 января, с обдуманным заранее намерением, генерал-адъютантуТрепову рану в полость таза пулею большого калибра; второй вопрос о том, что если Засулич совершила это деяние, то имела ли она заранее обдуманное намерение лишить жизни градоначальника Трепова, и третий вопрос о том, что если Засулич имела целью лишить жизни градоначальника Tpe- пова, то сделала ли она все, что от нее зависело, для достижения этой цели, причем смерть не последовала от обстоятельств, от Засулич не зависевших.
Стороны против этого проекта вопросов не возражали, и суд их утвердил, после чего председатель обратился к присяжным заседателям со следующими словами.
Резюме председателя А. Ф. Коня
Господа присяжные заседатели! Судебные прения окончены, и вам предстоит произнести ваш приговор. Вам была предоставлена возможность всесторонне рассмотреть настоящее дело, пред вами были открыты беспрепятственно все обстоятельства, которые, по мнению сторон, должны были разъяснить сущность деяния подсудимой, — и суд имеет основания ожидать от вас приговора обдуманного и основанного на серьезной оценке имеющегося у вас материала. Ho прежде чем вы приступите к означенному обсуждению дела, я обязан дать вам некоторые указания о том, как и в каком порядке надо приступать к оценке данных дела.
Когда вам предлагается вопрос о виновности подсудимого в каком-либо преступлении, у вас естественно и прежде всего возникает два вопроса: кем совершено деяние и что именно совершено. Вы должны спросить себя, находится ли перед вами лицо, ответственное за свои проступки, то есть не такое, в котором старость ослабила, молодость не вполне развила, болезнь погасила умственные силы. Вы должны убедиться, что перед вами находится человек, сознающий свои поступки и, следовательно, могущий подлежать за них ответственности.
B настоящем деле нет указаний на душевную болезнь, нет и вопроса о возрасте, и если защитник говорил перед вами о состоянии «постоянного аффекта», то есть гнетущего и страстного порыва, то и он не указывал на то, чтобы этим состоянием у подсудимой затемнялось сознание. Что же касается до нервности подсудимой, следы которой не могли ускользнуть от вас, то нервность лишь вызывает большую впечатлительность.
Поэтому я думаю, что первый вопрос не представит для вас особых трудностей. Ho второй вопрос труднее. Вы должны знать, на основании твердых данных, что именно совершено. Мало знать, что то или другое преступное деяние совершено, — необходимо знать, для чего оно совершено, то есть знать целъ и уяснить себе намерение подсудимого.
A затем возникает более общий вопрос: из каких побуждений сделано то, что привело подсудимого пред вас.
Есть дела, где эти вопросы разрешаются сравнительно легко, где в самом преступлении содержится уже и его объяснение, содержится указание на его цель. B таких делах, по большей части, для всякого ясно, к чему стремится обвиняемый. Так, кража в огромном большинстве случаев совершается для завладения чужим имуществом тайно, грабеж — для похищения его явно, изнасилование — для удовлетворения животной страсти и т. д.
Ho есть дела более сложные. B них неизбежно надо исследовать внутреннюю сторону деяния. Один факт еще ничего не говорит или, во всяком случае, говорит очень мало. Таково убийство. Убийство — есть лишение жизни. Оно является преступным, когда совершается не для самообороны. Ho оно может быть совершаемо различно. Я могу совершить убийство необдуманно, играя заряженным оружием; я могу убить в драке, нанося удары направо и налево; могу прийти в негодование и в порыве гнева убить оскорбителя; могу, не ослепляемый раздражением, сознательно лишить жизни другого и могу, наконец, воспитать в себе прочную ненависть и под влиянием ее в течение многих иногда дней подготовить себя к тому, чтобы решительным, но задолго предвиденным ударом лишить кого- либо жизни. Bce это будут ступени одной и той же лестницы, все они называются убийством, но какая между ними разница! И для того, чтобы ошибочно не стать ступенью ниже, или, в особенности, ступенью выше, чем следует по справедливости, — необходимо рассмотреть внутреннюю сторону преступления. Это рассмотрение укажет, какое это убийство, если только это убийство.
Ho в настоящем деле обвинением поднят вопрос о покушении. Вам из явлений обыденной жизни известно, что такое покушение. Оно может быть различно. Бывают случаи, когда человек сам останавливается, приступив к совершению преступления. Стыд, страх, внутренний голос, слабость воли могут остановить его в самом начале. Ho когда и выстрелил человек, когда замахнулся оружием, могут быть разные исходы: удар пришелся мимо, последовал промах, или удар пришелся в защищенное, случайно или неслучайно, место и, встретив препятствие, не причинил вреда, или же, наконец, удар дошел по назначению, но особенности организма того, кому он был назначен, уничтожили, ослабили смертоносную силу. Удар может быть нанесен так, что есть полная вероятность, что он разрушит такие части тела, с невредимостью которых связана самая жизнь, а между тем случайное отклонение лезвия ножа или пути, избранного пулею, оставит важные внутренние органы без существенных повреждений или причинит такие, для борьбы против которых окажется достаточно жизненной силы у поврежденного организма. B этих последних случаях закон считает, что обвиняемый исполнил все, что от него зависело. Смерть не произошла не по его воле, и не от него уже зависело устранить ее, отдалить ее приход.
C таким именно случаем, по мнению представителя обвинительной власти, имеете вы теперь дело. Вы вдумаетесь в обстоятельства дела и в то, что было объясняемо вам здесь, и решнте — есть ли прочные данные для этого вывода.
Картина самого события в приемной градоначальника 24 января должна быть вам ясна. Bce свидетельские показания согласны между собою в описании того, что сделала Засулич. Револьвер, брошенный ею, пред вами. Объяснение, почему она его бросила, вы слышали. Оно подтверждается как устройством спуска курка револьвера, так и тою, предвиденною ею, суматохою около нее после выстрела, о которой обстоятельно рассказали здесь Курнеев и Греч. Некоторое сомнение может возбудить лишь показание потерпевшего, прочитанное здесь на суде. Ho это сомнение будет мимолетное. Для него нет оснований, и предположение о борьбе со стороны Засулич и о желании выстрелить еще раз ничем не подтверждается. Надо помнить, что показание потерпевшего дано почти тотчас после выстрела, когда под влиянием физических страданий и нравственного потрясения, в жару боли и волнения, генерал-адъютант Трепов не мог вполне ясно различать и припоминать все происходившее вокруг него. Поэтому, без ущерба для вашей задачи, вы можете не останавливаться на этом показании.
Факт выстрела, причинившего рану, несомненен. Ho какая это рана, какой ее исход, каково ее значение? Здесь были выслушаны эксперты. Эксперты — те же свидетели. Они также говорят о том, что видели или слышали. Ho они отличаются одним свойством от свидетелей обыкновенных. Обыкновенный свидетель — человек простой, относящийся непосредственно к виденному и слышанному. Ero личные впечатления и выводы иногда затемняют то красноречие фактов, которое содержится в его показании. Ho эксперт — свидетель, по преимуществу вооруженный научным знанием и специальным опытом. Поэтому он не только может, но должен говорить о значении ТОГО, ЧТО OH видит и слышит; его выводы освещают дело, устраняют многие сомнения и неясность обыденных представлений заменяют определенным взглядом, основанным на строгих данных науки.
И к свидетелям и к экспертам можно относиться с большим или меньшим доверием. Я напомню вам, что доверие к свидетелю на суде должно основываться на нравственном, а если они даны экспертом, то и на научном его авторитете.
Вы примените эти условия к показаниям экспертов, бывших перед вами. Если вы найдете, что эксперФы относились к делу с полным спокойствием и вниманием, что они, несмотря на разнообразное свое положение, вполне свободно сошлись в одних и тех же выводах, то вы, вероятно, отнесетесь к ним с доверием. Если, затем, вы припомните, что здесь пред вами были трое, из наиболее выдающихся хирургов столицы, и в том числе два профессора хирургии, и что они имели возможность проследить ранение и его последствия, так сказать, по горячим следам, у постели больного, то вы придадите их показаниям научный авторитет. Сущность этих показаний от вас не ускользнула: рана нанесена, как оказывается из осмотра опаленного места на мундире, почти в упор — рана тяжелая и грозившая опасностью жизни.
Внутренняя сторона деяния Засулич будет затем подлежать особому вашему обсуждению. Здесь надо приложить всю силу разумення, чтобы правильнее оценить цель и намерение, вложенные в действия подсудимой. Я укажу лишь на то, что более выдающимися основаниями для осуждения представляются здесь: во-первых, собственное объяснение подсудимой и, во-вторых, обстоятельства дела, не зависимые от этого объяснения, но которыми BO многих отношениях может быть проверена его правильность или неправильность.
Сьбственное объяснение подсудимой прежде всего оценивается по тому доверию, какое вообще внушает или не внушает личность подсудимой. Ha скамью обвиняемых являются люди самых различных свойств. Обстановка, в которой они действовали до появления на этой скамье, обыкновенно отражается и на степени доверия, внушаемого их объяснениями перед судом. B большинстве случаев к объяснениям подсудимого надо относиться с осторожностью. Он слишком близкий к делу человек, OH слишком большое участие в нем принимает, чтобы относиться к нему со спокойствием, чтобы иногда, под влиянием своего положения, невольно не смотреть на деяние свое односторонне, TO есть не вполне согласно с истиной. Это настолько понятное явление, что обращаться к подсудимому с укором не следует, а следует лишь искать проверки объяснения подсудимого в сложившихся так или иначе фактах дела. Ho собственное объяснение подсудимого, в особенности в делах, подобных настоящему, всегда должно быть принимаемо во внимание.
Существует, если можно так выразиться, два крайних типа по отношению к значению даваемых ими объяснений. C одной стороны — обвиняемый в преступлении, построенном на своекорыстном побуждении, желавший воспользоваться в личную выгоду плодами преступления, хотевший скрыть следы своего дела, бежать сам и на суде продолжающий то же, в надежде лживыми объяснениями выпутаться из беды, которой он всегда рассчитывал избежать, — игрок, которому изменила ловкость, поставивший на ставку свою свободу и желающий отыграться на суде. C другой стороны — отсутствие личной выгоды в преступлении, решимость принять его неизбежные последствия, без стремления уйти от правосудия, — совершение деяния в обстановке, которая заранее исключает возможность отрицания вины.
Между этими двумя типами укладываются все обвиняемые, бывающие на суде, приближаясь то к тому, то к другому. Очевидно, что обвиняемый первого типа заслуживает менее доверия, чем обвиняемый второго. Приближение к тому или другому типу не может уничтожать преступности деяния, приведшего обвиняемого к необходимости давать свои объяснения на суде, но может влиять на степень доверия к этим объяснениям.
K какому типу ближе подходит Bepa Засулич — решите вы и сообразно с этим отнесетесь с большим или меньшим доверием к ее словам о том, что именно она имела в виду сделать, стреляя в генерал-адъютанта Трепова. Вы слышали объяснения Засулич здесь, вы помните сущность ее объяснения тотчас после происшествия. Оно приведено B обвинительном акте. Оба эти показания в сущности сводятся к желанию нанесением раны илн причинением смерти отомстить генерал-адъютанту Трепову за наказание розгами Боголюбова и тем обратить на случившееся в предварительной тюрьме общее внимание. Этим, по ее словам, она хотела сделать менее возможным на будущее время повторение подобных случаев.
Вы слышали прения сторон. Обвинитель находит, что подсудимая совершила мщение, имевшее целью убить генерал-адъютанта Трепова.
Обвинитель указывал вам на то нравственное осуждение, которому должны подвергаться избранные подсудимою средства, даже и в тех случаях, когда ими стремятся достигнуть нравственных целей. Вам было указано на возможность такого порядка вещей, при котором каждый, считающий свои или чужие права нарушенными, постановлял бы свой личный, произвольный приговор и сам приводил бы его в исполнение. Рассматривая с этой точки зре* ния объяснения подсудимой и проверяя их обстановкою преступления, прокурор находил, что подсудимая хотела лишить жизни потерпевшего.
Вы слышали, затем, доводы защиты. Они были направлены преимущественно на позднейшее объяснение подсудимой, в силу которого рана или смерть генерал-адъютанта Трепова была безразлична для Засулич, — важен был выстрел, обращавший на причины, по которым он был произведен, общее внимание. Таким образом, по предположению защиты, подсудимая считала себя поднимающею вопрос о восстановлении чести Боголюбова и разъяснении действительного характера происшествия 13 июля, и не только перед судом России, HO и перед лицом Европы. To, что последовало после выстрела, не входило в расчеты подсудимой.
Вы посмотрите спокойным взглядом на те и другие доводы, господа присяжные заседатели. Вы остановитесь на их беспристрастном разборе и, производя его, вероятно, встретитесь с вопросами.
Если нужно обращать на что-либо общее внимание, хотя бы путем необыкновенного или даже незаконного поступка, то является ли стрельба из револьвера и на расстоянии, на котором трудно промахнуться, единственным неизбежным средством? Общее внимание исключительно ли связано с действиями, которые почти неминуемо сопровождаются пролитием крови? Выстрел, направленный не в человека, но с внешними признаками покушения, не так же ли может поднять вопрос? Наконец, поднятие вопросов, хотя бы и о действительно больных сторонах общественной жизни, способом, избранным подсудимою, не является ли резким нарушением правильного устройства этой жизни, не является ли лекарством, которое оставляет болезненные следы, так как определение в каждом данном случае вопроса, который должен быть таким образом поднят, ставится в зависимость от произвола, от развития, от разума или неразумия отдельного лица.
Обратясь к показанию Засулич, вы поищите в нем доказательств того, что она могла быть твердо уверена, что дело ее будет разбираться обыкновенным судом, публичным, гласным; ввиду этого вопроса, я должен вам напомнить, что она здесь, на суде, объяснила именование себя Екатериною Козловой боязнью за своих знакомых, так как предполагала, что дело о ней будет производиться политическим порядком. A по этим делам закон разрешает закрывать двери суда всегда, когда это будет признано судом нужным.
Обсуждая доводы прокурора, вам придется остановиться на том, что надо понимать под мщением. Придется разобрать значение первоначального заявления подсудимой о желании отомстить. Быть может, в самом этом слове вы найдете и объяснение практической цели, для которой был произведен выстрел, если вы согласитесь с обвинителем в его взгляде на поступок Засулич.
Чувство мщения свойственно немногим людям; оно не так естественно, не так тесно связано с человеческой природой, как страсть, например ревность, но оно бывает иногда весьма сильно, если человек не употребит благороднейших чувств души на подавление в себе стремления отомстить, если даст этому чувству настолько ослепнть себя и подавить, что станет смешивать отомщение с правосудием, забывая, что враждебное настроение — плохое подспорье для справедливости решения. Каждый более или менее, в эпоху, когда еще характер не сложился окончательно, испытывал на себе это чувство. Состоит ли оно в непременном желании уничтожить предмет гнева, виновника страданий, вызвавшего в душе прочное чувство мести? Или наряду с желанием уничтожить — и притом гораздо чаще — существует желание лишь причинить нравственное илн физическое страдание или и то и другое страдание вместе? Акты мщения встречаются, к сожалению, в жизни в разнообразных формах, но нельзя сказать, чтобы в основе их всегда лежало желание уничтожить, стереть с лица земли предмет мщения.
Вы знаете жизнь, вы и решите этот вопрос. Быть может, вы найдете, что в мщении выражается не исключительное желание истребить, а и желанне причинить страдание и подвергнуть человека нравственным ударам. Если вы найдете это, то у вас может явиться соображение, что указание Засулич на желание отомстить еще не указывает на ее желанне непременно убить генерал-адъютанта Трепова.
Разрешить так илн иначе вопрос о степени доверия к показанию подсудимой нельзя, не перейдя к проверке его данными дела. И здесь вы снова встретитесь с рядом вопросов. Во-первых, вы обратите внимание на оружие и на то, что оно куплено по поручению подсудимой. Показание Лежена охарактеризовало перед вами свойства револьвера# Это — один из сильнейших. Вместе с тем по конструкции своей он один из самых коротких. Вы припомните мнение обвинителя, что калибр револьвера, его боевая сила указывают на желание убить, но вы не упустите из виду и того соображения, что размер револьвера делал удобным его ношение в кармане и его незаметное вынутие оттуда, причем не цель непременного убийства могла быть в виду, а лишь обстановка, в которой придется стрелять. Во-вто- рых, вы обсудите расстояние, с которого произведен выстрел, и место, куда он произведен. To, что он произведен почти в упор, может служить указанием на желание причинить смертельное повреждение, но не надо упускать из виду, что расстояние между генерал-адъютантом Tреповым и Засулич обусловливалось обстановкою и, быть может, с другого места выстрела уже и нельзя было произвести. Вы решите, было ли расстояние, с которого был произведен столь близкий выстрел, выбрано Засулич произвольно и не было ли бы удобнее для целей убийства стрелять с несколько большего расстояния, так как тогда можно, не стесняясь расстоянием, навести пистолет в наиболее опасную часть тела. При этом вы сделаете и оценку выбора места, куда произведен был выстрел. Вы припомните, что говорил обвинитель о волнении подсудимой, мешавшем ей сделать выстрел иначе, но не забудете также и того, что, по обыденным понятиям н по медицинскому исходу настоящего ранения, наиболее опасными местами для причинения смерти являются голова и грудь. Вы вообще обратите особое внимание на оценку данных самого события.
Перед вами здесь было высказано, что для определения того, что Засулич не хотела убить, не нужно особенно останавливаться на фактах, — они, по-видимому, представляются не имеющими значения. Ho я не могу со своей стороны дать вам такого совета. Я думаю, что на факты нужно во всяком деле обращать особое внимание. Ha одних предположениях и теоретических выводах судебного решения— обвинительного или оправдательного безразлично — строить нельзя. Предположения H выводы являются иногда прочною и верною связью между фактами, но сами по себе еще ничего не доказывают. Всего лучше и несомненнее цифры, где нет цифр, там остаются факты, но если цифр нет, если факты отбрасываются в сторону, то всякий вывод является произвольным и лишенным оснований. Поэтому, повторяю, при обсуждении двух возникающих из дела вопросов о покушении на убийство и о нанесении раны вдумайтесь в факты и подвергните их тщательному разбору. Отвечая на первый из поставленных вам вопросов, вы ответите на вопрос о ране — тяжелой и обдуманной заранее; отвечая не только на первый, но и на второй вопрос, вы отвечаете на вопрос об убийстве, которое, как вы видите из прежнего вопроса, предполагается не совершившимся только от причины, Которые устранить или создать было не в силах Засулич.
Ответ на все эти вопросы дает полную картину покушения на убийство, ответ на один первый — дает картину нанесения, сознательно и обдуманно, тяжелой раны.
При признании подсудимой виновною вам придется выбирать между этими двумя ответами. Быть может, у вас возникнут сомнения относительно выбора одного из этих ответов. Ввиду этого я должен вам напомнить, что по общему юридическому и нравственному правилу всякое сомнение толкуется в пользу подсудимого; в применении K двум обвинениям в различных преступлениях это значит, что избирается обвинение в преступлении слабейшем.
Остается указать еще на ту часть вопроса первого, одинаково применимую и к покушению на убийство и к нанесению тяжелой раны, которая говорит о заранее обдуманном намерении.
Каждое действие чем серьезнее, тем более оно обдуманно; то же и по отношению к преступлению. Обвинительная власть находит, что подсудимая учинила свое деяние, задолго его обдумав и приготовясь к нему; защита полагает, что ,ничего обдуманного заранее не было и что Засулич, думая о том, что она впоследствии совершила в приемной градоначальника, находилась в состоянии постоянного аффекта, то есть в состоянии постоянного гнетущего и страстного раздражения. Преступления, совершенные в состоянии раздражения, существенно отличаются от обдуманных заранее. Если вы признаете, что подсудимая в то время, когда стреляла в генерал-адъютанта Трепова, находилась в состоянии вызванного в ней незадолго перед тем раздражения и гнева, то вы отвергнете обдуманность и исключите ее из первого вопроса, прибавив к нему, в случае утвердительного ответа на прочие его части, «но без обдуманного намерения».
Закон, однако, признает запальчивость и раздражение как последствия внезапно налетевшего гнева, который вполне овладевает человеком. Неожиданная обида, насилие, явное притеснение, возмутительное поведение могут в очевидцах или в потерпевшем вызвать негодование, которое заставит его забыть об окружающем и броситься на обидчика или, вступив с ним в объяснение, постепенно потерять всякое самообладание и свершить над ним преступное деяние, последствий которого совершитель за час, за полчаса иногда вовсе и не предвидел и которых он в спокойном состоянии сам ужаснулся бы. Ho где есть некоторое время подумать, побыть с самим собою, где на первом плане не гнев, а более спокойное и более глубокое враждебное чувство, там убийство является уже умышленным. Там же, где желание причинить вред или убить существует более или менее продолжительное время, где человек встает и ложится C одной мыслью, с одной решимостью, где он приобретает средства для своего деяния и затем, однажды все обдумав и предусмотрев и на все решившись, идет на свершение своего дела, — там мы, с точки зрения закона, имеем дело с преступлением предумышленным, то есть совершенным с заранее обдуманным намерением. Каждый день, в течение долгого приготовления и обдумйГвания, человек этот может негодовать на свою будущую жертву, каждый день воспоминание о ней может возбуждать и гнев, и раздражение, и все-таки, если это продолжалось много- много дней и в течение их мысль о будущем деле созрела и развивалась, закон указывает на предумышление.
He в гневе, не в страстном негодовании отличие преступления, совершенного предумышленно, от деяния, сделанного в раздражении, а в промежутке времени, дающем возможность одуматься, критически отнестись к себе и к задуманному делу и, призвав на помощь силу воли, отказаться от заманчивого плана. Там, где была эта возможность критики, возможность отказа, возвращения назад, возможность раздумия, там закон видит условия обдуманности. Где этого нет, когда человек неожиданно поглощен страстным порывом, там закон видит аффект.
Господа присяжные! Мне нечего говорить вам о порядке ваших совещаний: он вам известен. Нечего говорить о важности ваших обязанностей как представителей общественной совести, призванных творить суд. Открывая заседание, я уже говорил вам об этом, и то внимание, с которым вы относились к делу, служит залогом вашего серьезного отношения к вашей задаче. Указания, которые я вам делал теперь, есть не что иное, как советы, могущие облегчить вам разбор данных дела и приведение их в систему. Они для вас нисколько не обязательны. Вы можете их забыть, вы можете их принять во внимание. Вы произнесете решительное и окончательное слово по этому важному, без сомнения, делу. Вы произнесете это слово по убеждению вашему, глубокому, основанному на всем, что вы видели и слышали, и ничем не стесняемому, кроме голоса вашей совести.
Если вы признаете подсудимую виновною по первому или по всем трем вопросам, то вы можете признать ее заслуживающею снисхождения по обстоятельствам дела. Эти обстоятельства вы можете понимать в широком смысле. K ним относится все то, что обрисовывает перед вами личность виновного. Эти обстоятельства всегда имеют значение, так как вы судите не отвлеченный предмет, а живого человека, настоящее которого всегда прямо или косвенно слагается под влиянием его прошлого. Обсуждая основания для снисхождения, вы припомните раскрытую перед вами жизнь Засулич. Быть может, ее скорбная, скитальческая молодость объяснит вам ту накопившуюся в ней горечь, которая сделала ее менее спокойною, более впечатлительною и более болезненною по отношению к окружающей жизнн, и вы найдете основания для снисхождения.
(К старшине). Получите вопросный лист. Обсудите дело спокойно и внимательно, и пусть в приговоре вашем скажется тот «дух правды», которым должны быть проникнуты все действия людей, исполняющих священные обязанности судьи.
Присяжные удалились для совещания.
Отдел четвертый1
Прерывая заседание с уходом присяжных, я вошел в свой кабинет очень усталый, но с чувством некоторого облегчения, вполне понятного в председателе, который после трудного и чреватого событиями судебного следствия и обостренных прений отпустил присяжных совещаться. Я не мог, конечно, предрешить приговора, но я сознавал, что ни присяжные, ни общество не вправе упрекнуть суд «в игре в правосудие» *. Пред первыми было открыто все внутреннее содержание дела, и их совесть могла возвысить свой голос, не смущаясь предположением, что что-либо утаено, скрыто, спрятано под сукно угодливыми или трепетными судьями. Все, что было известно суду о личности подсудимой, о мотивах и обстановке ее действий, было выяснено пред присяжными, и если они чего-либо игравшего роль в поступке Засулич не знали, то это было лишь то, чего не знал и сам суд. И общество в лице своих разнообразных и многочисленных представителей было свидетелем широкого применения начал нового суда, невзирая на исключительность дела и особенности участников. Оно имело пред собою суд «для всех равный». От присяжных зависело, если они находили это справедливым, показать, что это — суд «милостивый», а граф Пален позаботился, со своей стороны, чтобы он был и «скорый»...
Обращаясь мыслью к приговору, который обсуждался в эти минуты за закрытыми дверями комнаты присяжных, я боялся надеяться, но желал, чтобы разум присяжных возобладал над чувством и подсказал им решение, в котором признание вины Засулич соединялось бы со всеми смягчениями и относительно этой вины, и относительно состава преступления, признание ее вины в нанесении тяжелой раны — со «снисхождением»; такое решение, не идя вразрез ни с фактами дела, ни с требованиями общественного порядка, давало бы суду возможность применить к виновной наказание сравнительно не тяжкое.
Кроме того, ввиду признания присяжными, что одно насилие (со стороны власти) не уполномочивает на другое (со стороны подвластных), суд получил бы полное основание, особо оттенив первое из этих насилий, почерпнуть в произведенном им впечатлении и в житейской обстановке подсудимой поводы для ходатайства перед государем о дальнейшем смягчении, о милосердии... Последствия этого были бы самые благотворные во всех отношениях. Представление суда — подробное и твердое — указывало бы государю на то, как беззастенчиво преступают его сановники границы законности и уважения к человеческому достоинству; наказание, понесенноеЗасулич,дваждысмяг- ченное, не возмущало бы никого своею жестокостью; самый поступок Засулич, шедшей на кару и принявшей ее, приобретал бы характер действительного, несомненного самоотвержения, и, наконец, главнее всего — пред всею Россией и даже, ввиду важности процесса, пред всею Европою развернулась бы картина суда настоящего, не боящегося смотреть в глаза нстине и бестрепетно ищущего только правды. Мы, слуги нового суда, могли бы сказать всем тайным и явным его врагам: «Смотрите! Наряду с исключительными судами, не внушающими к себе ни доверия, ни уважения, есть суд, который, соблюдая все гарантии правосудия и давая все средства защиты обвиняемому, умеет достигать справедливых приговоров, не возмущая совести общества и в то же время научая его узнавать свои язвы...» Обвинительный приговор, выражая слово порицания кровавому самосуду, в то же время был бы результатом такого судебного исследования, которое ясно показывало бы всем «властителям и судьям», что nil inultum remanebit; quidquid latet apparebit! [41].
Судьба судила, однако, иначе... B кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичерина. Мне важно было узнать мнение первоприсутствующего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении М. E. Ковалевский издавна и по справедливости считался авторитетом. «Ну что, мой строгий судья?..» — спросил я его. «Обвинят, несомненно», — отвечал он мне, не поняв вопроса. «Нет! A как шло дело?»— «Очень хорошо! — сказал он, крепко сжимая мою руку, — вы сумели соединить строгий порядок с предоставлением сторонам самых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, раскритиковать, я не могу ни к чему придраться... Иначе этого дела и нельзя бы вести...» Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. «Оно имеет несомненный политический оттенок, — говорил он, — и если присяжные вынесут обвинительный приговор (в чем OH не сомневался), то этим они покажут, что они умнее тех, кто передал это дело на их суд. Ho можно лн, однако, их подвергать таким испытаниям...» *.
Вслед за тем вошел Лопухин и таинственно сообщил мне, что на улице неспокойно, что можно ожидать беспорядков и он боится, чтобы присяжные не пострадали за свой обвинительный приговор от каких-либо насилий тол* пы. Действительно, из окон приемной, выходящих на Шпалерную, видна была толпа в несколько сот человек. Она совершенно запрудила собою улицу от Литейной до дома предварительного заключения. Преобладали широкополые шляпы, высокие сапоги и пледы; были видны зеваки и любопытные; но центр толпы ожидал чего-то, очевидно, сознательно и тревожно. B нем резко жестикулировали, оживленно разговаривали, и смутный шум глухого говора, доносясь сквозь открытую форточку, наполнял легким гулом своды пустой приемной. Чувствовалось, что вокруг суда волнуются политические страсти, что пена и брызги их разбиваются у самых его дверей. Лопухин интересовался очень, знает ли полиция об этом сборнще и приняты ли меры к его рассеянию, по-видимому, готовый войти с нею в обсуждение необходимых мероприятий. Я советовал ему не волноваться, сказав, что в случае обвинительного приговора я задержу присяжных в суде, покуда толпа не разойдется... «Обвинят! Обвинят наверное!» — восклицал он и отправился любезно болтать в судейскую комнату, полную табачного дыма и любопытствующих звездоносцев, из которых некоторые почувствовали себя не совсем спокойно, когда он указал им в окно на толпу, тоже, по-своему, любопытствующую...
«Звонок, звонок присяжных!» — сказал судебный пристав, просовывая голову в дверь кабинета... Они вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую... Настала мертвая тишина... Bce притаили дыхание... Старшина дрожащею рукою подал мне лист... Против первого вопроса стояло крупным почерком; «Нет, не виновна!..» Целый внхрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их... Передавая лист старшине, я взглянул на Засулнч. To же серое, «несуразное» лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширенные глаза... «Нет!—провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла ее щеки, но глаза так и не опустились, упорно уставившись в потолок... — He вин...», но далее он не мог продолжать...
Тому, кто не был свидетелем, нельзя себе представить ни взрыва звуков, покрывших голос старшины, ни того движения, которое, как электрический толчок, пронеслось по всей зале. Крики несдержанной радости, истерические рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: «Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!» — все слилось в один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом отделении для публики обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали... Один особенно усердствовал над самым моим ухом. Я оглянулся. Помощник генерал-фельдцейхмей- стера граф А. А. Баранцов, раскрасневшийся седой толстяк, с азартом бил в ладони. Встретив мой взгляд, он остановился, сконфуженно улыбнулся, но едва я отвернулся, снова принялся хлопать...
B первую минуту судебные приставы бросились было к публике, вопросительно глядя на меня. Я остановил их знаком и, сказав судьям: «Будем сидеть» — не стал даже звонить. Bce было бы бесполезно, а всякая активная попытка водворить порядок могла бы иметь трагический исход. Bce было возбуждено... Bce отдавалось какому-то бессознательному чувству радости... и поток этой радости легко мог обратиться в поток ярости при первой серьезной попытке удержать его полицейскою плотиною. Мы сидели среди общего смятения, неподвижно и молча, как римские сенаторы при нашествии на Рим галлов *. Ho крики стали мало-помалу замолкать, и, наконец, настала особая, если можно так выразиться, взволнованная тишина. Мне оставалось объявить Засулич свободною и закрыть заседание. Ho настроение публики было таково, что сказать Засулич: «Вы свободны, вы можете оставить ваше место!» — значило отдать ее на руки восторженной и возбужденной толпе и вызвать самые беспорядочные и, быть может, даже безобразные по форме проявления триумфа. Нельзя было делать стены суда местом буйно-радостных демонстраций, которые за дверьми суда, на улице, среди собравшейся толпы, могли разрастись до размеров, вызывающих вмешательство силы. Я решился отступить от правила о немедленном освобождении подсудимых. «Вы оправданы!—сказал я Засулич. — Отправьтесь в дом предварительного заключения и возьмите ваши вещи; приказ о вашем освобождении будет прислан немедленно. Заседание закрыто!»
Публика с шумом и возгласами хлынула внутрь залы заседаний, перескакивая через барьеры, и окружила скамью подсудимой и место защитника. Ласковые слова сыпались на Засулич; присяжных поздравляли; Александров не успевал отвечать на рукопожатия, и едва спустился с лестницы, как был подхвачен на руки и с криками торжества пронесен до самой Литейной. Зала опустела.
Проходя к себе, взволнованный и смущенный всем происшедшим, я увидел, что с угла Литейной на Шпалерную скорым шагом, в шинелях внакидку, входит команда жандармов, человек в тридцать. Она потеснила толпу, которая все больше и больше волновалась, ближе k дому предварительного заключения. «Из ворот этого дома, в самую пасть этой толпы выйдет Засулич, — подумал я, — будет встречена шумным восторгом, подхвачена на руки, несена с триумфом, а жандармы, конечно, вызваны, чтобы «тащить» и «не пущать», — и произойдет столкновение, быть может, кровавое. Всего этого можно было избежать, осуществив освобождение Засулич, не выпуская ее на Шпалерную. Для этого ее можно было привести, по соединительному ходу назад, в суд, и выпустить через обыкновенно запертые ворота на Захарьевскую, объявив затем толпе, что она уже уехала. Ho сделать такое распоряжение по дому предварительного заключения могла одна лишь местная прокуратура. Ha вопрос: «Где прокурор суда и прокурор палаты? — мне отвечали, что оба «изволили уехать к министру», оставив здание судебных установлений, в котором Лопухин, в качестве инспектора, был блюстителем порядка, с шумящею публикою внутри и с грозно разраставшеюся толпою снаружи... Предчувствуя неминуемое столкновение молодежи с полициею и уличные беспорядки, я решился прибегнуть к единственному доступному мне средству и пригласил к себе полицеймейстера Дворжицкого. Трепов, возложнв на него, за полгода перед тем сечение Боголюбова, поручил ему же управление чинами полиции, командированными в суд.
Будущий спутник государя на роковом пути по Екатерининскому каналу предстал предо мною с злорадною улыбкою на красивом лице. Объяснив ему мои опасения, я сказал ему, что за отсутствием обоих прокуроров он один как представитель местной полиции имеет теперь право делать какие-либо распоряжения в доме предварительного заключения, управляющий которым находится в прямом подчинении градоначальнику. «Вы лучше меня знаете, что может произойти на улице, если Засулич будет выпущена к толпе, осаждающей ворота дома предварительного заключения, — говорил я. — Ha вашей обязанности лежит устранить возможность беспорядков, размер которых нельзя заранее и определить. Я не имею властн в доме предварительного заключения, но прошу вас отправиться туда немедленно, внутренним ходом из [зала] суда и, пригласив с собою Засулич, провести ее на судебный двор. Я прикажу смотрителю здания немедленно отворить ворота на Захарьевскую и выпустить Засулич через них. Толпа ждет на Шпалерной; Захарьевская широка и пустынна, и никто не думает, что из суда есть выход и на нее; начинает смеркаться, н Засулич спокойно удалится, куда хочет, не возбуждая ничьего внимания. Когда она уедет, толпе можно будет объявить, что она вышла на Захарьевскую, и все обойдется благополучно. Сделайте это, прошу вас убедительно и настоятельно...» Дворжицкий поклонился с военной грацией, приподнимая свои полковничьи эполеты, и сказал; «Слушаю-с! — прибавив с усмешкою:—Только я попрошу сделать в здании суда надлежащие распоряжения, чтобы не вышло потом каких-либо недоразумений». — «Заприте немедленно ворота суда с Литейной и прикажите отомкнуть ворота на Захарьевскую, передав ключ господину Федосееву, — сказал я позванному немедленно смотрителю, указывая ему на расторопного судебного пристава,— вы же, господин Федосеев, отправьтесь вместе с господином полицеймейстером в дом предварительного заключения и проводите Засулич на Захарьевскую, заперев затем ворота... Теперь торопитесь, господин Дворжицкий, так как предписание суда уже послано в дом предварительного заключения. Можно быть спокойным, что вы все сделаете, как мы говорим?» — «Будьте уверены, ваше превосходительство, — отвечал, любезно раскланиваясь, тре- повский ликтор, — наша обязанность — не допускать беспорядка...»
Оставшись один и несколько успокоенный тем, что тревоги этого дня, по-вндимому, исчерпаны, я уже собирался уходить, но был задержан членом одного из наших высших учреждений [Деспот-Зеновичем], высоким, худым стариком с Александровской звездой на грудн... «Прншел вас поблагодарить за билет, данный мне для семейства, — говорил он. — Ну, что скажете вы о нынешнем дне? А?!» — «День этот еще не кончен, и все, что произошло, еще так блнзко, так не остыло, — отвечал я, — что трудно сказать что-либо определенное... но боюсь, чтобы для нашего суда присяжных... он не был день роковой». «Счастливейший день моей жизни! Счастливейший день моей жизни! ^ вскричал сановник, ударяя себя с силою по звезде, и лицо его внезапно покраснело, и старческие нервные слезы заблистали в его глазах. — Счастливейший день!» — повторил он тихо, крепко сжимая мою руку.
C трудом пробравшись сквозь толпу на Шпалерной, я встретил при повороте на Литейную торопливо идущего молодого человека в высоких сапогах и старой медицинской фуражке. «Позвольте узнать, — спросил он меня, запыхавшись, — не были ли вы в суде? He знаете ли, чем кончилось дело? Куда ее присудили, или оно еще идет?»— «Дело кончено; Засулич оправдана». — «Неужели?! Оправдана! Боже мой!» Крепкие руки порывисто меня обняли, по щеке моей скользнули влажные губы и жесткие усы, и фуражка помчалась далее... Через несколько минут мимо церкви Сергия рысью промчался по направлению к суду взвод жандармов... Семья Арцимовичей, у которых я обещал обедать, уже сидела за столом вместе с гостями, пришедшими из суда после того, как присяжные ушли совещаться... Bce были уверены в обвинении Засулич, и мое заявление, что она оправдана, было принято сначала за шутку. He успел окончиться обед, как почти вбежал новый гость — А. А. А. «Вы здесь спокойно сидите, — взволнованно сказал он, — а знаете ли что происходит на улице?.. Там стреляют, дерутся с жандармами; недалеко отсюда, на Воскресенском проспекте, лежит убитый» * K Оказалось, что через четверть часа после моего ухода из суда Засулич была выпущена из дома предварительного заключения прямо в толпу, на Шпалерную. Дворжицкий сдержал свое обещание «предотвратить беспорядки...» Когда я возвращался домой, истомленный тревогами и впечатлениями этого дня, по улицам с грохотом мчались пожарные, и в стороне окружного суда вставало яркое зарево близкого пожара. За Невою, на Выборгской, горела огромная фабрика, и темно-багровые облака, медленно клубясь, нависали над местностью, где разыгралось дело, возбудившее страсти глубоко и надолго...
Ha другой день, рано утром, ко мне приехал Косогов- ский, бывщий псковский губернатор, выбранный Тимаше- вым в директора полиции. Исполнительный, пустой и узкий бюрократ, искушенный в производстве административных исследований, имевших целью всегда доказать, что «все обстоит благополучно» и что «напрасно вольтерианцы доказывают»; человек бумаги, соглашений и компромиссов— он был во вражде с Треповым, сприсяжным и за что они его так жестоко оскорбили своим приговором? «Я хлопотал всегда о пользах города и благоустройстве его — и вот теперь награда...» — твердил он с видимой горечью и снова возвращался к тому, что был рад, узнав об оправдании, и при первой вести о нем будто бы даже перекрестился, сказав: «Ну, и слава богу!» Он, видимо, впервые примерял одежду «христианского смирения», избрав со свойственным ему умом наиболее приличный и подходящий к случаю костюм. Я поспешил прекратить этот разговор, сказав ему, что оправдание Засулич выражает собою прежде всего сострадание к ее житейским бедствиям и что если в нем можно видеть протест присяжных, то, во всяком случае, лишь против нарушения закона, выразившегося в случае с Боголюбовым, а отнюдь не стремление оскорбить или унизить лично его, Трепова. Затем я перешел к случаю с Дворжицким. Трепов, который в прежнее время, обыкновенно, кипятился и пылал гневом на бездеятельность своих агентов, отнесся к моему рассказу очень хладнокровно. Он, очевидно, был предупрежден и настроен надлежащим образом. «Да, конечно, жаль, что Дворжицкий не исполнил вашего желания, — сказал он, снова напуская на себя меланхолию, — но, видите ли, Анатолий Федорович, мои меня очень любят и уважают — и Дворжицкий в том числе, — и они все, и он в том числе, не могли не быть оскорблены и расстроены приговором присяжных... Ну, а где же от расстроенного и огорченного человека требовать внимания и сообразительности. Дворжицкий, может быть, и хотел бы ИСПОЛНИТЬ BCef что вы ему говорили, да вспомнил все, что произошло, ну и забыл... Нет, уж тут, по правде, не он, а присяжные виноваты — они и его, и всех так расстроили...»
Мне стало ясно, что у них решено поставить уличный беспорядок и пролитую кровь «нам на счет», как выражался Пален, и я прекратил беседу со стариком, снова впавшим в тон «христианского смирения».
Оправдание Засулич разразилось над петербургским обществом, подобно электрическому удару, радостно возбудив одних, устрашив других, и всех равно взволновав *. Повсюду только и было разговору, что о нем, а газетные отчеты, сообщая в течение нескольких дней все перипетни процесса, держали общественное любопытство в возбужденном состоянии и знакомили провинцию «с нашею злобою дня», которая приобрела значение знаменательного общественного явления. B огромной части образованного общества оправдание это приветствовалось горячим образом. B нем видели урок, предостережение; близорукие любители сравнений говорили уже не только о русской Шарлотте Корде, но и о «взятии Бастилии»... Чувствовалось, что приговор присяжных есть гласное, торжественное выражение негодования по поводу административных насилий, и большинство только с этой точки зрения его и рассматривало, окрашивая деятельность суда в политический колорит. B этом же смысле и весьма единодушно высказывалась и петербургская печать. Передовые статьи большей части газет рассматривали решение присяжных именно как протест общественной совести, которая была возмущена явным нарушением закона и грубым насилием и не нашла в себе слова осуждения для той, которая явилась выразй- тельнпцей негодования, накопившегося в душе многих... Приговор присяжных, быть может, и не правилен юридически, но он верен нравственному чутью; он не согласен с мертвой буквой закона, но в нем звучит голос житейской правды; общество ему не может отказать в сочувствии... и caveant consules! L
Таково было содержание большей частн статей и заметок, появившихся в первые дни после процесса. Особенно горячностью отличался воскресный фельетон «Голоса». Он производил очень сильное впечатление. B написанных с неподдельным увлечением и талантом строках Григорий
Градовский рассказывал пережитое им во время процесса* Пред ним зала суда, наполненная «избранною публикою», блещущая звездами, «так тесно» сидящими, точно на Млечном пути, — и бледная подсудимая; но все это застилает галлюцинация... ему кажется, что не ее, а его и с ним все общество судят и что защита говорит обвинительную речь, отнимая у них всякую надежду на оправдание. Ho галлюцинация проходит — чредою проносятся обстоятельства дела, и событие 13 июля восстает пред ним во всей своей отталкивающей наготе, заслоняя недавние «болгарские» ужасы... Он не в силах передать в подробностях эту «страницу человеческой жестокости» — пусть читатели прочтут сами, — но он чувствует, что все это совершено не одним «потерпевшим», а всеми, всем обществом, которое молчало, когда совершалось поругание закона, всею печатью, которая не поднимала своего голоса, и что все они своею апатиею, своим равнодушием к попранию справедливости, воздвигли руку Засулич, у которой были отняты, без вины и приговора, ее молодость и малейшая надежда на лучшее будущее. И вот, когда среди общего томления раздается покрываемое взрывом восторга слово оправдания, ему снова грезится, что не она, а он сам оправдан, что теперь все пойдет хорошо после ряда неудач и горя и что наступила желанная, хотя и тяжелая, минута, с которой должно начаться общественное выздоровление..*
B таком же тоне высказывались и другие органы печати. Одно «Новое время» молчало. Оно, по-видимому, начинало прислушиваться к камертону из Москвы и начинало «гнуть свою линию» в том направлении, которого оно стало с таким позорным успехом и беззастенчивостью держаться в последующие годы.
Ho исход дела и напугал многих. Правительство почувствовало общественное значение решения присяжных, принятого с таким восторгом. Bce те, кто, быть может, лично и брезгая насилием, были не прочь допустить его в руках других «для порядка», увидели, что за это приходится дорого платиться; многих возмутило то, что в решении «каких-то присяжных» прозвучал голос осуждения сановнику, генерал-адъютанту, крупному представителю власти... Давно начавшийся разлад между административною практикою и теоретическими требованиями, выросшими на почве преобразований Александра II, сказался резко, громко, во всеуслышание — и победа, нравственная , победа,
осталась не за практикою. Поле битвы оказалось перенесенным в чужую, независимую сферу, и в ней мероприятия административного произвола не нашли ни ценителей, ни знатоков. Склониться перед этим фактом значило войти в узкие рамки закона, стеснить себя навсегда, сознательно отречься от того, что поэт называл «необходимостью самовластья и прелестями кнута». Надо было стать на защиту колеблемого авторитета, ибо «сегодня Tрепов, а завтра кто-нибудь повыше», а там и еще повыше, ведь «кто богу не грешен, царю не внноват», и т. д. *. Наконец, очень многие были возмущены отрицанием виновности подсудимой при наличности факта преступления и сознания в нем. При полном непонимании, которое существует в нашем обществе относительно судебных порядков и способов отправления правосудия, почтн для всех вопрос: «Виновен
ли?» — и до сих пор равносилен вопросу: «Сделал ли?». И когда человеку, который сам сознается, что «сделал», говорят: «He виновен», — то в обществе поднимается крик возмущения неправосуднем, крик, в котором искренность недовольства равняется лишь глубине невежества. B деле Засулич был именно такой случай, н почти никто не хотел понять, что, говоря «не виновна», присяжные вовсе не отрицали того, что она сделала, а лишь не вменяли ей этого в вину. Мне рассказывали, что в это именно время в одном из клубов заслуженный генерал, негодуя на исход процесса, кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стреляла, а господин Кони спрашивает у присяжных, виновна ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли она? А?!»
B правительственных сферах забили тревогу, как только после первого впечатления явилось сознание, что общество, выйдя из пассивной роли, выразило осязательно и наглядно в громе рукоплесканий и криках восторга свое неодобрение, свое резкое порицание самому началу беззаконных действий видного сановника и в его лице — всей придержащей власти. B этих сферах были не прочь полиберальничать за обеденным столом и повздыхать о конституции за дымящеюся сигарою; готовы были молчаливоодобрительно выслушивать и даже поощрять самые низкие клеветы и сплетни про этого самого сановника; с удовольствием шутили насчет «небесного» царя, а иногда насчет «земного», и притом насчет последнего весьма злобно и грязно, но «публичное доказательство» недовольства и возможности критики казалось опасным и нетерпимым. И вот те, кто называл Трепова «старым вором», кто удивлялся, как может государь вверять столицу этому «краснорожему фельдфебелю», этой «полицейской ярыге», как его называли некоторые, стали на его защиту и завопили о колебании правосудия и о том, что «если так пойдет, то надо бежать из России...»
B Английском клубе поднялась тревожная болтовня, и приговор над судом присяжных был подписан совокупностью сановных желудков, обладатели которых вдруг почувствовали себя солидарными с Треповым. Таким образом, в обществе образовалось два взаимно-противоположных взгляда, проводимых со страстностью и нетерпимостью, давно невиданными. Для одних решение по делу Засулич было вполне правильным выражением политического настроения общества, и в этом состояла его высота и целесообразность. Для других это решение было проявлением революционных страстей и начавшегося разложения государственного порядка. Людей, которые бы видели в этом решении роковое последствие целого ряда предшествующих прискорбных явлений и тревожный симптом болезненной неудовлетворенности общества, было немного. Для огромного большинства дело представлялось не так. Одни находили, что суд может, не теряя своего значения и смысла и оставаясь все-таки судом, сделаться органом проявления политических страстей, за неимением для них другого выхода; другие считали, что горячий материал, так ярко вспыхнувший по поводу этого дела, создан решением присяжных и что, не будь суда для проявления недовольства, не было бы и недовольства. Они, вопреки старому юридическому правилу, думали наоборот, что sublatus effectus —■ tollitur causa
B кружках, на которые распадается образованное общество, почти не существует никакой внутренней дисциплины. Нет ее, в особенности, в среде людей либерального образа мыслей. Трудно себе представить больший разлад, нетерпимость, тупую либеральную ортодоксальность, которые существуют между ними. Говоря 0 том, что «мы друг друга едим и тем сыты», Посошков духовными очами провидел нашу либеральную партию, которая менее всего думает о необходимости сплоченности ввиду общих недугов-------------------------------------- невежества, косности и произвола. Следы некоторой дисциплины есть, однако, в среде консерваторов, или, вернее, ретроградов. Там есть кое-какое единение, бывают известные лозунги... Это проявилось н после дела Засулич.
Пока либералы жужжали о «проявлении общественного самосознания» и ликовали по поводу «взятия Бастилии», бюрократы и всякого сорта «друзья порядка» вырабатывали себе однообразный взгляд на дело и соответственную ligne de conduite L Признать, что общественное мнение и даже совесть общества выразились в приговоре присяжных — значило нравственно наложить на себя руку. Итак, присяжные выразили лншь самих себя в решении, постановленном к негодованию всего «благомыслящего общества». Их, однако, двенадцать человек, они свободны, независимы и пришли в суд свежнми и чуждыми рутине и предвзятым мнениям, а между тем произнесли такое решение. Значит, они почерпнули его в своей совести? Нет, ке в совести, а в неразум[ении], усиленном неподготовленностью к сильным, искусственно созданным впечатлениям. Они введены в заблуждение, и их нечего винить. Ho KTO же искусственно подготовил эти вредоносные впечатления? Кто ввел их в заблуждение? — Суд! Коронный суд! Он допустил говорить о действиях Трепова, и это произвело сильное впечатление; он дозволил защитнику говорить о сечении и потрясти этим слушателей; он не оградил присяжных от влияния на их чувства, картины, образа; он не сказал им лаконически: «Вот — Засулич, она стреляла и созналась; больше вам нечего знать — судите ее!» Вот, кто виноват! И прежде и более всего — председатель. Нечего видеть в этом приговоре проявление общественного негодования и этим тревожиться. Это просто ошибки, в особенности председателя [неумение, тенденциозность суда и, в особенности, председателя], «вот и все! И вот отправная точка: глупые присяжные, скверные судебные порядки и красный нигилист — председатель. Ha этом и станем твердо и бесповоротно!..
И вот дня через два после дела начала реветь буря негодования на действия суда, буря, в которую первую скрипку со свойственным ему вредным талантом начал играть Катков.
Ho еще прежде чем разразилась буря, произошел один комический эпизод, достойный спасения от забвения. Вечером, в воскресенье 2 апреля ко мне в мое отсутствие являлся адъютант принца Петра Георгиевича Ольденбургского и просил прибыть на другой день к его высочеству ровно в десять часов утра. Bo дворце, куда я пришел, запоздав, на лестнице меня встретил встревоженный Алопеус, директор Училища правоведения, где я читал лекции уголовного судопроизводства. «Что такое, зачем меня зовет принц?» — «Ах, вы опоздали, Анатолий Федорович, он уже два раза спрашивал о вас! Идите, идите! Теперь некогда объяснять вам, но такая история, что мы просто не знаем, что и делать, — лепетал мне этот хотя и «прискорбным умом», но не без хитрецы человек. — Там — Таганцев», — прошептал он в [большой] тревоге; и я вошел к принцу, в большой кабинет, окнами на Неву, по которой, озаренный первым весенним солнцем, шел лед...
Феноменально глупый, добрый и честный в душе, C драгоценной для карикатуриста физиономией и наивными голубыми глазами, принц быстро пошел ко мне навстречу и усадил за старинный ломберный стол, против Таганцева, который посмотрел на меня многозначительно, слегка пожав плечами. «Вот, — начал принц, торопясь, сбиваясь и говоря в нос, — и вы! Я очень рад, мы приступим; так, .no моему мнению, дело идти не может, и я созвал вас, чтобы вместе обсудить... Приговор об этой девке переполнил чашу моего терпения; теперь уж для всех ясно, что такое суд присяжных; вы оба знаете мой взгляд, мы не раз об этом говорили, помните, а? Помните?» Я наклонил голову в знак того, что помню, и, действительно, я не мог забыть того, как, принимая меня при поступлении моем в Училище, добродушный принц доказывал мне ошибочность моего взгляда на присяжных, объясняя, что этот суд введен в России лишь благодаря коварству такого красного (sic!)[43], как H. И. Стояновский, и что, вообще, он построен «на эшафотах казненных королей». Когда я напомнил ему,что Людовик XVI осужден конвентом, Карл I — парламентом, а Максимилиан Мексиканский — военным судом, то он замахал руками и вскричал: «Что вы! Что вы! Это все был суд приСяжных, это всем известно». Через год, присутствуя у меня на экзамене, он спросил воспитанника, который взял билет об английских судебных учреждениях» «Какой король ввел присяжных в этой стране?» Экзаменующийся (это был Стахович) замялся и взглянул вопросительно. «Он этого не знает, ваше высочество, я им об этом не говорил». — «Отчего же не говорили?» — укоризненно сказал принц. «Да я сам этого не знаю...» Он выпучил с изумлением глаза, сморщил брови и спросил: «Как! Вам это неизвестно?! He может быть!» — «Уверяю вас, ваше высочество, до сих пор я думал, что суд присяжных в Англии образовался постепенно, сложившись исторически, путем разных видоизменений и обычаев, как слагались, например, наша общнна и артель, но, если вы поделитесь со мною сведениями по этому предмету, я буду очень вам обязан...» Он взглянул на меня торжествующим образом и громко сказал: «Суд присяжных в Англии ввел Карл I Стюарт... и сейчас же был казнен», — добавил он вполголоса, наклоняясь ко мне, чтобы не вводить в соблазн воспитанников. «Я всегда говорил государю о необходимости уничтожить это вредное учреждение, — продолжал OH свою беседу со мной и с Таганцевым. — Я прямо это говорил; знаете, я всегда прямо, я ведь имею eine gewisse Narrenfrechheit[44], — прибавил он с трогательным добродушием. — Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как можно было оправдать?! Ho у себя этого я терпеть не намерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое негодование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять отправление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам проект адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (инспектор классов), чтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Ho я желаю знать ваше мнение
0 редакции. Надо торопиться!» И он пошел к своей конторке, где лежал какой-то исписанный лист... Смущение и тревога Алопеуса, который, сделавшись недавно директором, конечно, не решался возражать принцу, становились понятны. Затеялось и летело на всех парах к исполнению дело бессмысленное и ни с чем не сообразное. Таганцев иронически улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.
«Позвольте, ваше императорское высочество, прежде чтения проекта адреса обратить ваше внимание на совершенную необычность такого заявления перед государем со стороны воспитанников учебного заведения. Я не знаю ни одного случая подачи подобного адреса», — сказал я. «Как! A адресы университетов по случаю выстрела Каракозова и по поводу недавней войны?» — «Да, такие адресы были поданы, но война есть событие, касающееся всей страны от мала до велика, да и адрес этот был подписан лишь профессорами, желавшими доказать, что идея борьбы за славян находит себе сочувственный отголосок и в ученом мире, а адрес по поводу 4 апреля содержал в себе выражение радости о спасении любимого монарха. He знаю, подписывали ли его студенты, но не сомневаюсь, что ваше высочество не допускаете мысли об отождествлении покушения на жизнь государя с покушением на жизнь Трепова...»
Стрела попала в цель, и принц в негодовании забормотал: «Ах! как можно, как можно! Какое мне дело до Трепова, но вот эти присяжные...» — «Присяжные, ваше высочество, установлены законом, данным государем; учреждение этого суда санкционировано державной волей. Удобно ли, чтобы ученики, готовящиеся быть специальными служителями закона и государственных учреждений, выражали свое порицание форме суда, установленной государем? Отчего тогда не допустить порицаний с их стороны и другим государственным учреждениям? И кто же будет порицать? Мальчики, не знающие жизни и никогда даже и в суде-то не бывавшие... Притом они готовятся в судьи, прокуроры, адвокаты и, следовательно, к постоянному соприкосновению с судом присяжных. Что, если государю не угодно будет даже и после адреса уничтожить этот суд? B каком неловком, недостойном положении будет впоследствии эта молодежь, действуя рука об руку, в неразрывной связи с судом, о негодности и вредоносности которого она торжественно свидетельствовала пред своим государем? A что, если притом, познакомясь с судом присяжных, многие из этой молодежи найдут свое мнение о нем, высказанное в адресе, легкомысленным и поспешным? Памянут ли они добром Училище, в стенах которого их принудили к протесту, заставляющему их, с годами опыта, устыдиться? И уверены ли вы, ваше высочество, что государь, прочитав этот адрес, отменит суд присяжных?»
Принц покраснел, грустно поник головой и пробормотал: «Нет, я не уверен... нет! Государь этого не сделает, потому что, потому... что... ну, одним словом, aus politischer Klugheit!»1. — «Так, какую же цель будет иметь этот адрес?» — «А мнение преподавателей? А? Это уже люди зрелые...» — сказал он, уклоняясь от ответа. «Из которых, однако, — продолжал я, — лишь двое вполне компетентны судить о правильности действий присяжных, это — H. С. Таганцев и я, то есть преподаватели уголовного права и судопроизводства, а между тем наших-то подписей и не может быть под адресом...» — «Как? Отчего?!» — вскричал принц, нетерпеливо вскакивая с кресла. Таганцев, сочувственно наклонил голову, видимо, одобряя мой план кампании против «высочайшей нелепостн...» «Оттого, что я вел дело Засулич и по закону скрепил своей подписью решение присяжных. Поэтому мне как судье неприлично подписывать протест против приговора, постановленного при моем участии, тем более что закон указывает правильный и единственный путь протеста — в кассационном порядке. Находя присяжных учреждением негодным, могу ли я оставаться председателем суда, действующего именно при помощи этого учреждения?Точнотакжемнедумается, что и H. С. Таганцев мог бы подписать такой исключительный адрес, лишь если бы и все его товарищи по университету, где проходит его главнейшая служба и с которым он связан тесными узами, признали и со своей стороны необходимым поднести такой же адрес государю. Я думаю, что не ошибаюсь...» Принц взглянул на Таганцева недовольно и вопросительно. Тот подтвердил мои слова. Старик стал теряться, сердиться... «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь... Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора... «Ну, что ж, он высек, — горячился принц, — что ж из этого? Ведь эдак во всех нас станут стрелять!». Мы возразили, что случай насилия над Треповым — случай исключительный и притом связанный с его жестокой и несправедливой pac- правой, стрелять же в него, принца, искренне любимого всеми за доброту и заботу о благе своих питомцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треповым, он нарочно забывает ту общую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя... Ho добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку муху, упорно стоял на своем. «В меня будут стрелять, — твердил он и, внезапно придав лицу решительное выражение..,— я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представившего неотразимый агрумент... «Ho кого? За что? Это не безразлично!»,— спросили мы. «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м, — и он показал своими губами с комической большой бородавкой, как жевал виновный бумагу, — пожевал и так «пфль»... — и он изобразил плевок — прямо в лицо... Каков?! Я его приказал высечь!» — «И хорошо сделали, — сказал я, едва сдерживая улыбку, но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двенадцать лет! Двенадцать... Теперь и он станет вменя стрелять!» — «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета», — возразили мы. «Все равно! Он вы- растет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник... Наступило молчание... «Так вы не можете подписать адрес?» — «Нет, вашевысочество, не считаем возможным». — «Ну, без этого его и подавать нельзя, когда такой... такой Widerstand 1 с вашей стороны... A жаль! Я думал, что это было бы полезно... и целую ночь писал проект... вот он, прочтите и скажите ваше мнение; я не особый стилист, но я хотел все это выразить, все это выразить...» — сказал он уныло, протягивая мне взятый с конторки лист. Он, очевидно, сдавался на капитуляцию. Взять лист, обсуждать его содержание — означало? напрасно тянуть тягостные переговоры и, пожалуй, вызвать в нем горячую защиту мертворожденного литературного детища. Положив лист на стол и поставив на него шляпу,— «Нет! Ваше высочество, — решительно сказал я, — мы не будем читать проект; нам было бы больно видеть, сколько труда, времени, необходимого для отдыха и, следовательно, здоровья потрачено вами на этот бесплодный труд», — и я протянул к нему лист обратно. Принц вздохнул, разо* рвал проект на мелкие куски и молча [подал] нам руку, давая знать, что аудиенция окончена... «Ну, что? Ну, что? —с тревожным любопытством спрашивал на лестнице Алопеус, — будем подавать адрес?» Ho догнавший нас адъютант позвал его к принцу, дав ему возможность услышать ответ от самого виновника тревоги.
Ha следующий день, во вторник утром, ко мне пришел старший председатель судебной палаты, [сенатор] С. А. Мордвинов, любимец н товарищ по университету графа Палена, который вытянул его из одесской таможни в короткое время на место председателя петербургского судебного округа и в сенат, несмотря на сомнения по части семейных добродетелей, возбуждаемые Мордвиновым в своем покровителе. Веселый собеседник, дамский угодник, знаток и поклонник красоты, скромно сознававший и доказавший] способность выпить в один присест бутылку коньяку, Мордвинов должен был быть очаровательным начальником таможенного округа. Ho как судья, как юрнст он отличался чрезвычайной поверхностностью. Судебные деятели, имевшие с ним дело, никак не хотели Ie prendre au serieux1, а он, со своей стороны, вращаясь, вследствие женитьбы на М. А. Милютиной, странной, угловатой, но чрезвычайно правдивой женщине, в высшем служебном кругу, не хотел признавать своих сослуживцев по палате товарищами и, отзываясь о них презрительно в обществе, гадил разными несправедливыми наветами некоторым из них в министерстве, создавая дурную служебную репутацию людям, которым по их сравнительно с ним трудолюбию, добросовестности и знанию он недостоин был развязать ремня у сапога. Слывя почему-то умным человеком, будучи лишь человеком ловким, он умел впоследствии примазаться к сенаторским ревизиям Лорис-Меликова, к Кахановской комиссии, где «старички собирались играть в администрацию по маленькой», и к учреждению, заменившему комиссию прошений; ораторствуя в гостиных и засыпая, отягченный винными парами, в заседаниях юридического общества, доказывая, что центр тяжести судебных уставов есть «дисциплинарные производства», упорно не заглядывая при ревизии новгородского суда в кассу потому, что «там есть прнзнаки несомненной растраты...», он носил личину консерватизма и утверждал, между прочим, что виновником н, так сказать, отцом революционного настроения среди петербургского общества был К. Д. Кавелин.
«Однако картинка-то у вас в гостиной не совсем удобная для председателя», — сказал он, свежий, здоровый и изящный, входя в кабинет и показывая на гравюру, изображающую Руже де Лиля, поющего в первый раз марсельезу, напоминая тем графа Палена, который, увидев у меня, в доме министерства юстиции, на стене «Шутов Анны Иоанновны» академика Якоби, с грустным упреком спрашивал: «Зачем вы держите такую картину, такую... неприятную картину?!» — «Какой у вас взгляд, — сказал я Мордвинову, смеясь, — вы сейчас видите товар, не очищенный в политической таможне! Впрочем, успокойтесь, герой картины поет песню, теперь признанную казенным гимном французского государства, своего рода «боже, царя храни», но только наоборот и с французскими приспособлениями». — «Да! Острите, острите! — отвечал он, — недаром вас считают красным. Вы знаете, что ведь на вас теперь восст[ают] и стар, и млад. B Английском клубе, особенно после статьи Каткова, вас предают проклятию, а вчера в собранном по поводу дела Засулич совете министров, под председательством государя, Валуев доказывал, что вы — главный и единственный виновник оправдания ее и что вообще судебные чины чрезвычайно распущены и проникнуты противоправительственным духом. Bce министры его поддержали; все, за исключением одного...» — «Ну, а граф Пален?» — «Его положение очень, очень трудное», — уклончиво ответил Мордвинов.
Впоследствии я узнал, что граф Пален отдал меня на растерзание, без малейшей попытки сказать хоть слово в разъяснение роли председателя на суде присяжных, а этот «один» министр, не разделявший поспешных обвинений против меня и искавший иричин оправдания глубже, был Д. А. Милютин, лнчно мне незнакомый...
«Что делать, — сказал я Мордвинову, — буря была неизбежна, и следовало предвидеть, что невежественные в судебном деле люди, хотя бы и русские министры, будут закрывать глаза на истинные причины оправдания, а станут искать «человека» и на него направлять свои удары. Таким человеком, по выдающемуся в процессе положению председателя, представляюсь я. Ha меня и посыплются укоры, наветы и инсинуации. Ho меня интересует мнение юристов-практиков, которые понимают, какая трудная задача выпала мне на долю. Вы снделн, С. A., все заседание сзади меня — ну, вы что скажете? Можно ли было вести дело иначе?» — «Нельзя! Положительно, нельзя! Вы сделалн все, что, по моему мнению, можно и должно. Ятак и объяснил это весьма подробно графу Палену, доказывая ему как очевидец и как старший председатель всю несправедливость нападений на вас. A статью Каткова прочтите: она производит большой эффект!..»
Статья московского громовержца, резюмируя энергическим образом тотвзгляд на дело Засулич, по которому в «неслыханном, возмутительном оправдании виноват суд», живописала «безумие петербургской интеллигенции и вакханалию петербургской печати», требуя привлечения к ответственности виновных в том, что действительным подсудимым [являлся] Трепов. Избнение студентов мясниками Охотного ряда, происшедшее в Москве 3 апреля при перевозке ссылаемых киевских студентов, признавалось проявлением здорового политического чувства в противоположность растленным нравам невской интеллигенции и чиновных нигилистов.
C этой статьи начался ряд статей Каткова, появлявшихся через довольно долгие периоды, в которых звучало его вечное ceterum censeo [45] по поводу дела Засулич, и инсинуации против председателя обращались уже прямо к лицу г-на Кони, который, «подобрав присяжных, взятых с улицы, подсунул им оправдательный приговор».
Каждый день приносил с собой новые известия, показывавшие, что приговор присяжных произвел глубокое впечатление в правительственных сферах, которое усиливалось все более и более и заставляло ожидать разных «мероприятий» по судебной части. Было достоверно, что в министерстве юстиции кипит работа и под руководством Манасеина изготовляются самым поспешным образом проекты законодательных актов, которые должны урезать суд присяжных и внушить адвокатуре «правила веры и образ кротости». Bce «Ьгаѵі» [46], которые всегда воднлись около Палена, но на время присмирели, подняли голову. Они чувствовали, что «на их улице наступает праздник» и что можно, опираясь на «негодование всех благомыслящих людей», с уверенностью в успехе и благодарности начальства воткнуть свои наемные перья в живое мясо судебных уставов. Из шкафов министерства юстиции вынимались разные более или менее прочно погребенные «проекты» исправления этих уставов, и услужливые чиновничьи руки, дрожа от радостного волнения, спешили гальванизировать эти трупы, подрумянивая их соответственно «прискорбным явлением» последнего времени.
Ho 5 апреля, придя к Палену после обеда по присланному мне утром приглашению, я увидел, что «мероприятия» предположены не только против учреждений, HO и против личностей. «Я просил вас к себе для очень серьезного и неприятного объяснения, — встретил меня Пален самым официальным и сухим тоном. — Известно ли вам, какие обвинения возводятся на вас со всех сторон по делу Засулич?»— «Я читал статью Каткова и слышал, что в Английском клубе мною очень недовольны...» — «He в клубе, — перебил меня, раздражаясь, Пален, — не в клубе, а гораздо выше, и такие лица, такие лица, мнения которых должны быть для вас небезразличны. Bac обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам. Bce говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие у вас могут быть оправдания?»— резко спросил он, очевидно забывая свой первый разговор со мной после процесса. Ero необычный тон и приемы сразу обрисовали мне положение дела. «Вашему сиятельству известно, — сказал я холодно, — что по закону председатель суда не имеет надобности представлять оправдания министру юстиции. Для этого есть особые судебные инстанции. Им, и только им излагает он свои оправдания на законно формулированное обвинение. Я не считаю себя обязанным отвечать на ваш вопрос и опровергать более чем странные обвинения, которые вы, по- видимому, разделяете...» — «Да-с! — вспыхнул он. — Я разделяю их и объявляю вашему превосходительству, что государь император завтра же, может быть, потребует от меня изготовления указа о вашем увольнении! Это случится несомненно! Что вы на эго изволите сказать?!» — «Вот оно!» — подумал я... «Я могу скорее спросить у вашего сиятельства, что вы на это скажете?—сказал я, сдерживая невольное волчение. — Что ответите на такое требование государя вы — министр юстиции, блюститель закона, знающий, что судьи несменяемы без уголовного суда... Я же скажу только, что это будет нарушением закона, которое никому не запишется в счет заслуг...» — «Предоставьте мне самому знать свои обязанности по отношению к государю, — высокомерно сказал Пален и вдруг, меняя тон, вскричал: — Я не намерен, я не могу пререкаться из-за этого с государем! Я не хочу рисковать! Благодарю покорно! Я не хочу нести ответственность за ваши неправильные действия!» — «Я не понимаю, что же вам от меня угодно? Зачем меня пригласили?» — сказал я, берясь за шляпу. — «Ho, однако, Анатолий Федорович, — отвечал Пален, утихая, — ведь поймите же мое положение! Все, все говорят, что ваши действия неправильны, люди, которые еще вчера были к вам «padem do nog» [47], не находят слов для вашего осуждения... а вы уклоняетесь от объяснений...» — «Кто же эти люди? Вы сообщили мне прошлый раз о совсем других отзывах. Да и какое серьезное значение могут иметь мнения людей, ничего не понимающих в судебном деле? Крики их меня нисколько не огорчают; иное дело — порицания серьезных юристов, но я покуда их не слышал...» — «Вы ошибаетесь, — перебил он, — это говорят не невежды, не крикуны; это — голос опытных юристов, которые знакомы с ведением дела и мнение которых очень веско...» Я взглянул вопросительно. «Да! — продолжал он, — вот, например, все это говорит С. А. Мордвинов!» — «Он?!» — невольно вырвалось у меня. — «Да ! Да! Он, вот видите!—с торжеством подтвер[ждал] Пален, очевидно, по-своему истолковывая мое удивление... — И он не может объяснить себе ваших действий на суде, как и я, как и многие!.. Я себе говорю, — продолжал он тоном грустного раздражения, — вероятно Анатолий Федорович не предвидел всего, что произошло, и не умел найтись на суде, потеряв голову! А?». — «Я не счнтаю возможным оправдываться, граф, когда вы требуете от меня официальных объяснений, но раз мы заговорили о необъяснимости моих действий, я готов несколько рассеять ваши недоумения и устранить предположения о моей «растерянности». Вы видите, граф, что я не теряю спокойствия и теперь, когда мне грозят увольнением, не терял я его и на суде... Меня упрекают за оправдательное резюме... Оно напечатано во всех газетах, со всею подробностью... Te, кто упрекает, не читали его или злобно извращают его смысл. Я старался быть совершенно объективен, но, читая его сам в печати, я подметил в нем скорее некоторый обвинительный оттенок: «Следует признать виновность в нанесеннн раны и дать снисхождение» — вот что, мне кажется, сквозит из этого резюме... Скажут, что из резюме видно, что я не гну на сторону обвинения, не поддерживаю во что бы то ни стало слабого прокурора, но я вас дважды предупреждал, что не должен и не стану этого делать... Ha меня нападают ва потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишнть слова. Ho за что? Речь его была талантлива, тон ее — сдержанный и прочувственный — производил большое впечатление, но талантливость н влиятельное слово — достоинства в [защитнике], противодействовать которым вовсе не входит B задачу суда. Против них надо сражаться не остановками и перерывами, а противопоставлением тех же свойств в лице прокуратуры. Я предупреждал вас, граф, о необходимости уравновешения в этом отношении сторон и не мог забывать роли судьи, стараясь помешать защнте подавить собою вялую и трепетную прокурорскую болтовню. Допустить остановки по поводу тона, по поводу силы слова — значит сделать суд ареною самых печальных злоупотреблений. Права председателя не безграничны. Закон запрещает защитнику говорить с неуважением о религии и нравственности, колебать авторитет закона и оскорблять чью-либо личность. Только при этих нарушениях имеет право председатель останавливать защитника. Александров не касался вовсе религии и вопросов нравственности; он преклонялся пред законом, освободившим русских людей от телесных наказаний, и ни малейшим намеком не колебал значения закона, карающего убийство. Он говорил о Tрепо- ве в выражениях, соответственных служебному положению
и преклонному возрасту градоначальника. За что же, по какому же поводу, стал бы я его останавливать? Да и с какою целью? Я слишком давно имею дело с присяжными, чтобы не знать, что всякая неосновательная остановка защитника, всякое придирчивое ему замечание — есть удар, нанесенный обвинению. И притом самое сильное место речи Александрова — «экскурсия в область розог»— было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от постыдного свнста плетей и шороха розог и тем поднявшего дух своего на-, рода. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, а ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о благих деяниях монарха, именем которого творится суд... Вы скажете, граф: а содержание речи, а наполнение ее биографией Засулич и описанием сечения Боголюбова?! Что же? Это содержание вытекало из существа дела. Суд обязан судить о живом человеке, совершившем преступное деяние, а не об одном только деянии, отвлеченно OT того, кто его совершил. Суд действует не в пустом пространстве. Закон разрешает давать снисхождение «по обстоятельствам дела», но, несомненно, что самое выдающееся из всех обстоятельств дела — сам подсудимый, его личность, его свойства. Недаром же его ставят налицо перед судом, требуют его явки, а не говорят о нем, по примеру старых годов, как о номере дела, как об имени и прозвище, за которым не стоит ничего реального, живого... Поэтому подробности о жизни подсудимой, о ее прошлом имеют законное место в речи защитника. Если они не верны, если они лживы — дело прокурора указать на это. Если вместо фактов приводятся одни лишь предположения — дело прокурора разбить их, противопоставить им другие. Александров говорил о прошлом Засулич на основании фактов, не подлежащих сомнению. И опять я скажу о присяжных. Это суд щекотливый и восприимчивый, как химические весы. Легкое подозрение, что их стараются провести, что от них что-либо стараются спрятать, утаить, подрывает их доверие к суду, уничтожает готовность их согласиться с обвинением. Если защитник скажет: «Подсудимая просит меня рассказать вам, господа присяжные, несколько фактов ее жизни, роковым последствием которых явилась для нее скамья подсудимых; она заранее склоняется перед вашим приговором, но она
лишь просит вас узнать, кого вы судите...» — и председатель прервет его, запретив говорить об этом как не относящемся к делу, то присяжные, наверно, скажут: «А, значит, нам хотели сказать что-то, что от нас стараются скрыть, — хорошо! Мы, конечно, не знаем, о чем идет дело, но одно для нас несомненно — это то, что скрываемое говорит в пользу подсудимой, так как об оглашении его просит защитник...» И они примут это к сведению и положат при обсуждении вины на весы в чашку сомнений, причем груз этот будет тем тяжелей, чем он неопределенней. И в результате обвинение, во всяком случае, ничего не выиграет, достоинство же суда, во всяком случае, проиграет!.. Наконец, защитник имеет право, несомненное и полное, говорить о всем, о чем говорилось на судебном следствии. Поэтому рассказ о сечении в доме предварительного заключения, как основанный на показаниях свидетелей, был вполне законен в речи Александрова. Признавать его не относящимся к делу, прерывать защитника не мог бы никакой судья, понимающий свои обязанности. Кассационный сенат твердо и определенно высказал, что запрещение ссылаться на показания допрошенных свидетелей есть несомненный повод кассации. Кроме того, запретить говорить о событии 13 июля — значило запретить говорить о мотиве преступления, выставленном даже в обвинительном акте. Ho как обсу[дить] вину, не зная мотива, как определить мотив, не зная фактов, на которых он вырос? Согласитесь, что вы разно взглянули бы на убийцу, который совершил свое злое дело, чтобы заплатить настоятельный карточный долг, и на убийцу, который лишил жизни растлителя своей малолетней дочери. A для того чтобы разно, то есть справедливо, отнестись к обоим, вы должны бы знать, каков был факт, из которого зародилась мысль об убийстве. Да и что за печальную, недостойную картину представлял бы суд, в котором присяжным, «судьям по совести», говорилось бы с председательского места: «Вот — выстрел и вот — сознание... кто такой выстреливший, вам знать не для чего; что вызвало в нем решимость выстрелить — до вас не касается; какой внутренний процесс, какая борьба предшествовали его дурному делу — вопрос праздного любопытства; что его ожидает после осуждения — закон воспрещает вам говорить... иу, а теперь отвечайте: «Виновен ли он?» И хотя вы должны руководствоваться внутренним убеждением, но для достижения целей правосудия мы даем вам лишь доступный внешним чувствам осязательный голый факт...» Общество должно верить в свой суд, должно уважать его деятелей, и оно будет с доверием относиться к его ежедневной, рядовой деятельности, к его приговорам о безвестных Иванах, Сидорах, Егорах, когда по привлекающим общее внимание делам, по делам, волнующим и выходящим из ряда, оно будет видеть, что суд спокоен и действует безмятежно, не утаивая ничего, ничего не изменяя, не прибегая к исключительным способам и приемам. Bepa в правосудие поддерживается не тысячами ежедневных справедливых приговоров, а редкими случаями, когда можно было опасаться, что суд станет угодливым, потворствующим, прислуживающимся — [в данном случае] он таким не оказался. Присяжные — не дети. Они не принимают, развеся уши, все, что им скажут. Если показания свидетелей о событии 13 июля повлияли на них, то, очевидно, в их душе это событие было тесно связано с делом Засулич; если же они, действительно, не относятся вовсе к делу, TO и повлиять не могли. Тогда они составляют лишь потерю времени для суда и для присяжных. Ho в последнем случае это еще не такая ужасная вещь, чтобы по этому поводу подымать крик против суда... «Ho зачем было вызывать свидетелей?» Это — третье обвинение, возводимое на меня... Свидетели вызваны на основании точного предписания закона, освященного притом долголетнею практикой суда. Пока этот закон существует, "его требование «о немедленном распоряжении», о вызове свидетелей на счет подсудимого обязательно для председателя. До сих пор сенат твердо поддерживал это правило, и, пока он не истолкует статью 576 Устава угол, суд-ва иначе и притом противно ее точному смыслу, до тех пор ни один уважающий закон председатель не уклонится от исполнения своей «немедленной» обязанности... Меня упрекают в том, что я не нарушил закона. Ho я — судья, а не агент власти, действующей по усмотрению. Моя цель в каждом деле — истнна, а не осуществление начала «шито-крыто». И за кого же меня принимали мои порицатели, «падая до ног», когда они думают, что я решился бы обойти указания закона, для меня ясного и разумного, только потому, что показания вызываемых свидетелей могут доставить un mauvais quart d’heure 1 градоначальнику. Он был вызван в суд, мог явитьоя, мог потребовать суд к себе и лично опровергнуть и парализовать неприятные для него показання. Ho он не явился, несмотря на то, что его каждый день видят катающимся по городу и что он исполняет свои служебные обязанности. Я мог лишь выразить — и выразил в постановлении суда,— что вызываемые свидетели излишни, так что суд не принимает на себя их вызова... Больше этого я делать не имел права, будучи председателем суда, а не управы благочиния или вотчинной расправы... Я разрешил затем публике делать «неслыханные скандалы...» Желая, чтобы я вел с присяжными дело, держа «карты под столом», от меня требуют и какой-то особой опеки над чувствами публики. Ho и в этом отношении мои обязанности как председателя ограничены. Вы знаете, граф, что у нас председательствующий судья не имеет французского «pouvoir discretionnaire» !. Если публика ведет себя шумно в заседании, председатель может ее предостеречь и предупредить, что в случае повторения беспорядков она будет удалена. Следовательно, при первом беспорядке публика должна быть лишь предупреждена о последствиях повторения, но не удалена, разве бы она дозволила себе беспорядки самого крайнего свойства. Так гарантирует закон гласность суда. Что же делала публика в заседании по делу Засулич? Она покрыла аплодисментами то место речи Александрова, где он говорил о наказании Боголюбова. Я тотчас остановил эти рукоплескания и при водворившейся тишине предупредил публику, что зала будет очищена, если повторятся шумные выражения одобрения. Больше этого я сделать не имел ни права, ни основания. И затем все шло спокойно. Ho провозглашение решения присяжных вызвало вновь целую бурю восторга. Тут я уже имел и право, и основание очистить залу. И я этого не сделал сознательно и решительно. Я видел, что ни мои распоряжения, ни требования немногих судебных приставов не побудят восторженную толпу оставить залу, что она наполовину не поймет, среди общего шума этих распоряжений, не услышит этих требований. Ho раз приказав — очистить залу, я уже должен был быть последователен и при неуспешности действий приставов потребовать военную команду из нижнего этажа и поручить ей силою осуществить мое требование.
Вы не были в суде, а я был; я видел, как была наэлектризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, Kper стился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками... Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силою, действующею машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало... Ho с какою целью? Для водворения тишины? Ho крики радости сменились бы лишь криками гнева, злобными звуками свалки... Для устранения давления на присяжных? Ho они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы... Для уничтожения помехи к ходу дела? Ho весь дальнейший ход дела состоял лишь в объявлении Засулич свободною и заседания закрытым... И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действительно, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезною улыбкою: «Заседание закрыто!» Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей — очистив залу и, весьма вероятно осквернив ее ненужным кровопролитием... Я не без основания говорю о кровопролитии: вспомните, что произошло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпою. Где ручательство, что такие же сцены не разыгрались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? C теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым по своему общественному положению того, что вы называете «нигилизмом». Мне остается только пожать плечами на обвинение в раздаче билетов нигилистам. B среде публики было много ваших личных знакомых, и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживости. Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться| Если в публике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она далеко не составляла большинства и явилась бы в гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду, что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей... Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засулич. Ho мне кажется; что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу...» Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. «Да, услугу, — продолжал я, — потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее сочувствие и что возбуждает ее негодование. Средний образованный класс петербургского общества, представленный весьма разнообразно на суде, сказал своими восторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобрении выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из- за них он закрывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Общественное мнение отказалось поддерживать правительство в его борьбе с противообщественными действиями. Оно сказало: «Врач, исцелися сам!» — и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого самого правительства. Это — признак опасный; но зато он указывает, в чем злое общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нечего рассчитывать, если оно не будет убеждено в законности действий органов правительства. Когда правительство, указывая на своего агента, говорит: «Обидели!», — оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: «За что?» Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было притих на время войны, но теперь проявился с большею силою. И это надо иметь в виду. Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутреннюю политику. Революционная пропаганда между тем ндет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгнми, остановить ее. Нужно содействие общества. A оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: «Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства». Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены, — и... «а bon entendeur — salut!» l. — «Помилуйте! — вскричал [окончательно] вышедший из своей мрачной задумчивости Палеи, — это разве — общественное мнение? Это все — дрянь, на которую нельзя обращать внимания. Ей надо показать!—прибавил он с неопределенною угрозой.— Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Ho когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это — иікола Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует...» — «Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных, без ясных и неопровержимых фактов относительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяжных, недостойный уважающей себя прокуратуры... Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна принимать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны». — «Да-с, это все прекрасные теории, — сказал иронически Пален, и взглянув на часы, продолжал.— Ну, Анатолий Федорович, быть может, вы и правы, н ваши действия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь... за самые неприятные для вас последствия...» Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. «Вот что!—сказал он, наконец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня. — Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении
от должности председателя, а?» Я молчал. «Могу вас уверить, — продолжал он, — что государь, по своей доброте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание: он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро... он скоро оставит это.., это дело». Я молчал. «Уполномочьте меня, — продолжал" Пален, — я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение... например, в прокуратуре, но, конечно, не в «действующей армии». Moe молчание его, видимо, конфузило. «А там все пойдет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка... а? так?»
«Я не могу вас уполномочить, — ответил я, — я не могу дать вам право говорить государю то, чего я не признаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным...»
«А! — вспыхнул Пален, изменившись в лице, — когда так, то уж не взыщите! He взыщите! Я умою себе руки...»
«Вы их умыли [уже] в совете министров», — сказал я.
«Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предложения...»
«Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле, — прервал я его, — но вы совершенно напрасно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие компромиссы! Пусть меня увольняют!.. Ho сам я моего места именно теперь не оставлю...»
«Ho, позвольте, — спросил меня ядовито Пален, — что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?»
«Я не жду ничего отрадного на моем месте, — отвечал я тем же тоном. — B адвокатуре («в помойной яме!» — вскрикнул Пален)... в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда, без особого труда, получу вдесятеро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда «прости» стране, где можно вести с судьею такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мною... Поэтому не материальное вознаграждение меня удерживает. Я не честолюбив и спокойно смотрю на награды, чины и звезды, которых лишит меня отныне министерство юстиции. Мало привлекает меня и мое положение.
Я знаю, как тягостно положение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных годов. Ho меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно — и удерживает более всего. Ha мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяемость — лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное вознаграждение, и тяжкая работа судей. Она поддерживает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со всякою неправдою... И вы хотйте, чтобы эти далекие деятели, живущие только службою, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба — далеко не исключительное и неизбежное средство существования, достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добровольно, с готовностью и угодливою поспешностью отказался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот, — отказался от несменяемости... «Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого можно было так припугнуть — скажут они, сидя в каком-нибудь Череповце или Изюме,— то что же могут сделать с нами?! Ha нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках...» Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не могу дать вам полномочия, о котором вы... говорите...»
«А знаете ли вы, — перебил меня граф Пален, — что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?»
«Если, действительно, OH в этом смысле говорит, — отвечал я, с горьким чувством подумав: «et tu quoque!»1,— то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению — было бы «отречением апостола Петра». Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя протнв присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты... Граф!—сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами. — Я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае... Можете ли вы поручиться, что этим будет куплена совершенная неприкосновенность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?..»
«Нет! Нет! — заговорил Пален. — Это вопросы несовместимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эти дела! Это решено!..»
«Вы помните, граф, что в бытность мою в департаменте я постоянно говорил и даже писал о необходимости изменить состав комиссий; уничтожить право немотивированного отвода и разные отяготительные формальности в судебном следствии; дозволить говорить о наказании и т. д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу... Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учреждения. Зачем ломать самый объем действия этого суда?»
«Это решено! — твердил Пален, — решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!»
Я встал и, взяв шляпу, сказал: «Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику...»
«Ho послушайте, Анатолий Федорович, — заговорил, тоже вставая, Пален, и обходя разделявший нас стол, — я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ... подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!»
«Я не изменю своего ответа и завтра, граф», — сказал я. Он холодно протянул мне руку. И это был, как тогда казалось, наш последний разговор в этой жизни.
Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от [Палена], ехал в Мариинский театр на представление Росси, Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; вндели растроганный н взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение... Ho внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры... Я не мог, говоря словами Макбета, «изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни», накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел... Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязчиво стояла в голове. Лнчно я не боялся увольнения, и новая жизнь — в адвокатуре — раскрывалась предо мной довольно заманчнво. He это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренно — я это чувствовал— признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, — вот что меня огорчало глубоко и горячо... Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартнру н оклад. Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить н даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. He имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует «пищевого довольства», и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать «виновного» и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела («а зачем ты направлял?»), или в негодности и бездарности прокурора («а чего же ты смотрел?..»), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова («а зачем же ты ему советовал?..»). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: «Что же с ним делать? Он независим! Он делал по- своему, ничего и никого не слушал!»* И если возможно будет при этом прибавить: «Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки», — то конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха... Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно исправлено — чего же еще? A там придут следующие дни и «в злобе им довлеющей» потонет incident Sassulitch!, так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое-нибудь безобидное и невлиятельное место... И BOT я был избран «козлищем отпущения», и, осуществляя свое Recht des Notstandes [48], Пален предлагал мне «уполномочить» его принести меня на алтарь отечества...
Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренно доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удасться. Ho вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решившись пожертвовать мною quand meme[49], почтенный minister spra- wiedliwoscy все-таки скажет царю о принесении мною «повинной головы» и затем, как уже раз сделал с Мотовило- вым, спуская его, против воли, в прокуроры московской палаты, будет ссылаться, что «не так понял меня»... Надо было предупредить это. И я решился, приехав из театра, написать ему письмо [для подтверждения моего отказа] исполнить его странную просьбу. K этому присоединилось и другое побуждение: из слов Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреблять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Ho на этот раз я имел основание ему поверить ввиду [всего] происшедшего за два дня в совете министров.