>>

ВОСПОМИНАНИЯ O ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ

ОТДЕЛ ПЕРВЫЙ

естого декабря 1876 г., прилегши от­дохнуть перед обедом у себя в кабине­те, в доме министерства юстиции, на Малой Садовой, я был вскоре разбу­жен горько-удушливым запахом дыма и величайшей сумагохой, поднявшейся по всему огромному генерал-прокурор- скому дому.

Оказалось, что в кан­целярии от неизвестной причины (день был воскресный) загорелись шкафы, и пламя проникло в верхний этаж. Горел пол в кабинете помощника правителя канцелярии Корфа и начинал прогорать и у меня, в обширной пустой комнате, которая называлась у моего предместника по должности вице-директора А. А. Сабурова «детской».

Ha внутренней лестнице толпились испуганные чинов­ники, курьеры; вскоре показались во всех углах пожар­ные, пришел встревоженный министр, граф Пален, мельк­нула фигура градоначальника Трепова. Опасность была устранена очень быстро. Пожарные действовали мастер.

ски, и Пален, в порыве великодушия, на казенный счет велел им выдать 1000 рублей серебром в счег скудных остатков по министерству юстиции за сметный год. Из этой же суммы было почерпнуто и пособие тоже в одну или полторы тысячи на поправление сгоревшего кабине­та барона Корфа, хотя и до и после пожара кабинет не­изменно состоял из двух-трех старых столов, дрянной сборной мебели и бесчисленною количества папиросных мундштучков всех форм и величин. Еще не утихли бегот­ня и беспорядок в моих комнатах и на прилегающих лест­ницах, еще у меня в кухне старались привести в чувство захлебнувшегося дымом пожарного, как Пален прислал за мною, прося прибыть немедленно. Я застал у него в кабинете: Трепова, прокурора палаты Фукса, товарйща прокурора Поскочина и товарища министра Фриша. По­следний оживленно рассказывал, что, проходя час назад по Невскому, он был свидетелем демонстрации у Казан­ского собора, произведенной группой молодежи «нигили­стического пошиба», которая была прекращена вмеша­тельством полиции, принявшейся бить демонстрирую­щих...

Ввиду несомненной важности такого факта в сто­лице, среди бела дня, он поспешил в министерство и за­стал там пожар и Трепова, подтвердившего, что кучка молодых людей бесчинствовала и носила на руках ка­кого-то мальчика, который помахивал знаменем с над­писью: «Земля и воля». При этом Трепов рассказал, что все они арестованы,— один сопротивлявшийся был связан,— и некоторые, вероятно, были вооружены, так как на земле был найден револьвер. To же повторили Фукс и Поскочин, приступившие уже к политическому дознанию по закону 19 мая 1871 г.

Пален после обычных «охов» и «ахов», то заявляя, что надо зачем-то ехать тотчас же к государю.то снова инте­ресуясь подробностями, спросил, наконец Фриша и меня, как мы думаем, что следует предпринять? Вопрос был серьезный. Министр был в нерешительности и подавлен непривычностью происшедшего события, а Трепов, кото­рый, конечно, B тот же день и во всяком случае не позже утра следующего дня стал бы докладывать государю и притом в том смысле, какбы на него повлиялосовещанче у министра юстиции, ждал и внимательно слушал. Рево­люционная пропаганда впервые выходила на улицу, громко о себе заявляя, и сохранить по отношению к ней хладнокровие и спокойную законность значило проявить не слабость, а силу и дать камертон всем делам подобно­го рода на будущее время. Я ждалответаФриша стрево- гой, зная по многократным прежним опытам, что для удержания Палена от необдуманного или поспешного и произвольного шага — на него надежда плохая. «Что де­лать?»— сказал Фриш, и, медленно оглянув всех своим холодным, стальным взглядом, он приподнял обе руки, сжал на них указательные и болыиие пальцы и, быстрым движением отдернув одну от другой книзу, как будто вы­тягивая шнурок,сделал выразительныйщелчокязыком... «Как? — невольно вырвалось у меня,— повесить? Да вы шутите?!» He отвечая мне, он наклонил голову по направ­лению к Палену и сказал спокойно и решительно: «Это — единственное средство!» Прирожденная порядочность и сердечная доброта Фукса проступила сквозь тину слепо­го усердия по политическим дознаниям, в которую он по­грузился, к счастью, лишь на время, и он, растягивая сло­ва и выражаясь по обыкновению запутанно, стал, однако, протестовать против такого взгляда.

Пален взглянул на меня вопросительно, и я сказал, что для меня это дело так еще неясно, что даже и начатие дознания по закону 19 мая кажется мне преждевременным. To, что произо­шло на Казанской площади, представляется нарушени­ем порядка на улице, по которому следует предоставить полиции произвести обыкновенное расследование. Если обнаружатся признаки политического преступления, то никогда не поздно передать дело жандармам. Bce аресто­ваны, вещественные доказательства взяты, следователь» но, правосудие и безопасность ничего потерять не могут, а общественное спокойствие и достоинство власти только выиграют, если дело не будет преждевременно раздуто до несвойственных ему размеров. Что же касается до взгляда Фриша, то я думаю, что он не говорит и не ду­мает в данном случае серьезно... Фукс и Поско- чин стали доказывать, что дознание уже на­чато, а Фриш холодно сказал: «Я уже высказал свое мне­ние: оно основано на статье Уложения о наказаниях». Пален, видимо, не разделяя его мнения, опять поохал и поахал; по обыкновению, с детской злобой в лице, назвал участников демонстрации «мошенниками» и, ни на что не решившись, отпустил нас...

Этот день был во многих отношениях роковым для многих из нас, и, в сущности, из всех связанных с ним последующих событий один лишь Фриш выбрался благо­получно. И вот ирония судьбы: Фуксу, смутившемуся предложением Фриша и бывшему всегда, по совести, противникам смертной казни, пришлось через четыре с половиной года подписать смертный приговор Желябову, Перовской и их товарищам и все-таки вызвать против се­бя упреки «за неуместную мягкость», выразившуюся в том, что он позволил уже признанным виновными подсу­димым поговорить между собой на скамье подсудимых, покуда особое присутствие писало неизбежную резолю­цию о лишении их жизни через повешение. A Фриш че­рез пять с половиной лет, забыв свое многозначительное «щелкание», подписал журнал Комиссии по составлению нового Уложения о наказаниях, в котором приводились всевозможные доводы против смертной казни, и хотя она и удерживалась ввиду исключительных обстоятельств для особо важных политических преступлений, но мудро­сти Государственного совета коварно и лукаво представ­лялось разделить взгляды Комиссии и отменить смертную казнь и по этим преступлениям, а, идя со мною за гробом М.

E. Ковалевского через шесть лет, он же доказызал, что казнь «мартистов» была политической ошибкой и что Россия не может долго существовать с тем образом прзз- ления, которым ее благословил господь... Tempora mutantur!*

Демонстрация 6 декабря 1876 г., совершенно беспоч­венная, вызвала со стороны общества весьма равнод.ушное к себе отношение. Извозчики и приказчики из лавок боо- сались помогать полиции и бить кнутами и кулаками «гиспод и девок в платках» (пледах). Один наблюдатель уличной жизни рассказывал Боровиковскому про купца, который говорил: «Вышли мы с женой и дитей погулять на Невский; видим, у Казанского собора драка... я поста­вил жену и дитё к Милютиным лавкам, засучил рук^ва, влез в толпу и — жаль только двоим и успел порядком

* Времена меняются.

дать по шее... торопиться надо было к жене и дитю — одни ведь остались!» — «Да кого же и за что вы ударили?» — «Да кто их знает, кого, а тольке как же, помилуйте, в іруг вижу, бьют: не стоять же сложа руки?! Ну, дал раза два кому ни на есть, потешил себя — и к супруге...»

Ho в истории русских политических процессов демон­страция эта играет важную роль. C нее начался ряд про­цессов, обращавших на себя особое внимание и окрасив­ших собою несколько лет внутренней жизни общества. Громадный процесс по жихаревскому делу еще только подготовлялся, а процессы о пропаганде, или, как они назывались даже у образованных лиц из прокурагуры, «о распространении пропаганды», велись неслышно, без всякого судебного «спектакля», в особом присутствии се­ната. Это были отдельные, не связанные между собой те­ла о чтении и распространении «вредных книг», вроде «Сказки о четырех братьях», «Сказки о копейке» или «Исто­рии французского крестьянина», очень талантливо пере­деланной из романа Эркман-Шатриана. B них революци­онная партия преследовалась за развитие и распростра­нение своего «образа мыслей», в деле же о преступлении 6 декабря впервые выстіупал на сцену ее «образ дейст­вий».

Эти отдельные процессы не привлекали ничьего вни­мания, кроме кріужка юристов, среди которых иногда хо­дили слухи, что первоприсутствующий особого присутст­вия с 1874 года сенатор Александр Григорьевич Евреинов ведет себя весьма неприлично, раздражительно, злобно придираясь к словам подсудимых и вынося не в меру су­ровые приговоры.

Слухи эти были не лишены основания. Сухой, изможденный старик, с выцветшими глазами и ли­цом дряхлого сатира, Евреинов представлял все задатки «судии неправедного», пригодного для усердного и ус­пешного ведения политических дел. Я помню, что раз, ле­том 1875 года, я встретил его утром на Петергофском пароходе, шедшем в Петербург. «Вот еду судить этих мерзавцев,— сказал он мне,— опять с книжками попа­лись, да так утомлен, что не знаю, как и буду вести дело. Вчера государю угодно было потребовать институток Смольного института в Петергоф, ну и я, как почетный опекун, должен был с ними кататься и всюду разъез­жать, а потом после обеда в Монплезир приехал он с ве­ликими князьями и приказал институткам танцевать, шу­тил, дарил им конфеты и т. д. Пришлось все время быть на ногах, а тут еще сам подходит ко мне и с улыбкой спрашивает: «А ты, старик, что же не идешь плясать?» Я отвечаю: «Прикажете, государь, и я танцевать ста­ну!»— «Нет, не нужно»,— милостиво ответил мне он. A тут вот это дело — суди эту сволочь,— уж где мне после вчерашнего-то дня!»

Ho как бы то ни было, процессы эти велись как-то осо­бо от хода всей судебной жизни и нимало на нее не влия­ли. Совершенно иначе стало дело с 6 декабря. Во-пер­вых, оно пошло ускоренным путем, ибо к нему уже был применен возмутительный в процессуальном смысле по­рядок, по которому дознание уже не обращалось к след­ствию, а прямо вело к судебному рассмотрению, то есть ставило человека на скамью подсудимых без предвари­тельного исследования его вины компетентными лицами и узаконенными способами. Этот порядок был принят по настоянию Палена, которому наскучило долгое произ­водство следствий по политическим делам и которому Фриш указал на 545 статью Уст.Уг.Судопр.,по-видимо- му, воздержавшись от указания на то, что отсутствие следствия в общем порядке судопроизводства связано с обсуждением дела в двух инстанциях по существу и с обвинениями, не влекущими даже ограничения прав со­стояния; здесь же дело разбиралось в одной инстанции и могло влечь за собой даже смертную казнь.

Тщетно бо­ролся я против этого явного нарушения основных начал уголовного процесса. Когда никакие словесные убежде­ния не помогли, когда Пален упорно стоял на своем, твердя на мои разъяснения, что нечего этим мерзавцам давать гарантии двух инстанций, и приказал, наконец, по уголовному отделению представить ему отношение к шефу жандармов относительно введения такого порядка, без сомнения для последнего очень желательного,— я на­писал ему письмо, в котором всячески доказывал вред и полную незаконность предполагаемой Mepbisi. Дня черёз два Пален, при моем докладе, сказал: «Я очень вам бла­годарен за ваше письмо, хотя я с ним все-таки не согла­сился и уже вошел в соглашение с шефом жандармов, но оно заставило меня еще раз обдумать вопрос,— быть может, я и неправ, но я вынужден на такую меру; все эти Крохты и Гераковы (члены палат, производившие следствие по политическим делам) надоели мне ужасно, я не хочу больше иметь с ними дела, а ваше письмо при­кажу приложить к производству: пусть оно останется как след вашего протеста». Ho я взял это письмо из дела и прилагаю к настоящей рукописи как один из многих знаков бесплодной борьбы за право и законность с этим тупым человеком.

Во-вторых, был назначен другой первоприсутствую­щий Тизенгаузен, человек живой и энергичный, и дело было пущено уже в январе в зале заседаний окружного суда, при искусственно возбужденном интересе. Процесс окончился осуждением почти всех обвиняемых И B TOM числе в качестве главного виновного студента С.-Петер­бургского университета Боголюбова, который был приго­ворен к каторге.

Процесс этот имел в числе своих последствий один трогательный эпизод. Вскоре по произнесении приговора, в числе прочих и над неким воспитанником Академии художеств Поповым, личностью весьма мало симпатич­ною во всех отношениях, присужденным к поселению B Сибири, ко мне явилась девушка калмыцкого типа, с доб­рыми, огромными навыкате черными глазами и румяным широкоскулым лицом — нечто вроде Плевако в юбке — и принесла письмо от секретаря цесаревича, в котором тот просил от имени цесаревича удовлетворить ходатай­ства гр-ки Товбич. Так звали эту девушку. Ходатайство состояло в разрешении обвенчаться с Поповым до его отправления в Сибирь, так как она желала следовать за ним в качестве жены. Просьба была настойчивая и слез­ная, и контуры стана просительницы показывали, что эта настойчивость имеет свои основания. Я обещал выхлопо­тать разрешение у Палена, который не допускал проку­рора палаты самого разрешать такие вопросы и вместе с тем просил Оома написать ему официальное отношение. Ho у Палена я встретил неожиданный и яросткый отказ. Онкричал,чтоэто«все — девки!»,что он не намерен «содействовать разврату» и т. п. Пришлось утешать сла­быми надеждами Товбич, которая трепетала, как птица в клетке, и овладеть Паленом путем нескольких периоди­ческих атак. Наконец, он сдался на то, чтобы родителям Товбич, жившим в Екатеринославской губернии, было на­писано о желании их дочери связать свою судьбу с поли­тическим ссыльным и испрошено их разрешение на брак, в даче которого Пален сильно сомневался. Я сам написал местному исправнику конфиденциальное письмо и вско­ре был получен ответ с подписью родителей, которые заявляли, что дочь их уже давно живет самостоятельной жизнью и что они не желают вмешиваться в ее выбор. Это не удовлетворило, однако, Палена; он потребовал, чтобы местный прокурор лично объяснился с родителями Товбич. Ввиду болезненного состояния ее матери проку­рор объяснился лишь с отцом и донес, что последний, зная силу привязанности дочери к Попову, не только разрешает ей брак, но даже просит ему не препятствовать, и «покро­вительство разврату» совершилось.в тюремной церкви. Года через два я получил от Товбич-Поповой письмо из Якутска, в котором она писала, что родила сына, что они живут с мужем счастливо и совершенно безбедно... Тов­бич начинала письмо словами: «В некотором роде па­мятный мне Анатолий Федорович», а кончила короткой припиской: «Сына моего я назвала Анатолием».

Вслед за процессом по казанскому делу слушался в феврале 1877 года процесс «50-ти»[1], подготовленный в Москве и обнимавший разные группы обвиняемых, искус­ственно между собой связанные по существовавшему в Москве методу соединять однородные дела в одно, прида­вая ему громкое название вроде «дело червонных вале­тов», и т. д. По делу «50-ти» судебное следствие велось очень бурно. Обвиняемые делали разные заявления рез­кого свойства, судьи теряли самообладание... B воздухе носились тревога и озлобление, и впервые новый суд де­лался ареною личных препирательств между судьями и утратившими доверие к их беспристрастию раздражен­ными подсудимыми. Многие из этих подсудимых выказы­вали полное равнодушие к ожидавшему их наказанию и лишь пользовались случаем высказать излюбленные тео­рии и мрачноутопические надежды. Особенно потрясаю­щее впечатление произвела своей энергией речь рабочего Петра Алексеева, и смущенный и растерявшийся предсе­датель выслушал, не останавливая его, воззвание о ско­рейшем приходе того времени, когда мозолистый кулак рабочего сотрет с лица русской земли самодержавное самовластие и все гнилые учреждения, которые его под­держивают. Ha подобные выступления судьи отвечали явным проявлением раздражения и гнева и принимали невольно характер стороны в процессе, не могущей отно­ситься хладнокровно к развертывающейся перед нею су­дебной драме.

И в этом, и в последующих процессах этого рода вы­дающуюся роль играл по своей придирчивости и совер­шенно не судейской односторонности сенатор Николай Оттович Тизенгаузен. Он принадлежал к тем правове­дам, которые, будучи возмущены самодурными выходка­ми графа Панина, уходили в другие ведомства и, преиму­щественно в начале нового царствования, в либеральное морское министерство. Там пробыл он до самой судебной реформы и был, как говорили, сотрудником «Колокола»[2] в его лучшие годы. Как бы то ни было, в правоведческом кружке он слыл за «красного». Ho этот «красный» ввиду красного сенаторского мундира радикально переменил окраску. B 1877 году по рукам в Петербурге ходили «Подписи к портретам современников» Боровиковского. K портрету Тизенгаузена относились следующие, к сожа­лению, справедливые строки:

Он был горячим либералом...

Когда б, назад пятнадцать лет,

Он чудом мог полюбоваться Ha свой теперешний портрет?!

Он даже в спор с ним не вступил бы,

Сказал бы крепкое словцо И с величайшим бы презреньем Он плюнул сам себе в лицо.

Обвинителями в этих двух процессах выступали По- скочин и Жуков. B сущности, они вели себя порядочно, особливо в сравнении с тем, что пришлось впоследствии слышать с прокурорской трибуны. Поскочина, впрочем, обвиняли в каких-то инквизиторских приемах при дозна­нии и даже сочинили по этому поводу целую скабрезную историю, мало правдоподобную и имевшую характер злобной клеветы. Относительно же Жукова случилось следующее довольно комическое совпадение. Он был запу­тан в делах по горло. Для того чтобы спасти его имение от окончательной гибели, над ним была учреждена по высочайшему повелению опека, и указ о ней был напе­чатан в «Правительственном вестнике» в день начатия процесса «50-ти», так что некоторые из защитников, шу­тя, готовились протестовать против требований прокуро­ра, если ввиду суда не будет на них согласия его опеку­нов. Bo всяком случае было странно видеть обвините­лем увлекающейся и увлеченной молодежи зрелого че­ловека, не имеющего вследствие своего легкомыслия да­же правоспособности к управлению собственными иму­щественными делами.

Судьи особого присутствия для этих дел назначались ad hoc[3] из наиболее «преданных» сенаторов. To же дела­лось и по отношению к сословным представителям. Ha месте городского головы, когда-тЪ занятого в этих про- ueccax,_ Погребова, вполне подтверждавшего слова До­стоевского, что «на Руси люди пьяные—всегда и люди добрые, и добрые люди — всегда люди пьяные», прочно утвердилась темная личность одесского Новосельского, который тем горячее писал и проповедовал в петер­бургских гостиных (куда являлся вечно в вицмундире со звездою) о своей готовности «искоренять и карать», чем громче раздавались в местной одесской печати толки о неблаговидных сделках одесского городского головы с английскими предпринимателями городского водопрово­да... B качестве губернского предводителя приглашался сначала нижегородский предводитель С. С. Зыбин. Сын богатых родителей, он в 1861 году, во время студенческих, волнений в Петербурге, весьма либеральничал, ходил

умышленно в грязном и разорванном платье, кипел него­дованием при виде карет с красными придворными ла­кеями и подарил мне, как товарищу по университету, свою карточку, изображавшую его в рубахе-грешневике й высоких сапогах, со штофом и огурцом в руках... После закрытия университета он удалился в деревню, а в 1876 году камергер Зыбин являлся к министру юстиции заявлять, что «если нужно», то он готов послужить оте­честву в составе особого присутствия по политическим делам. Ero услугами пользовался Пален в течение целого года, но неосмотрительность канцелярии лишила его этого добровольца благонадежности. Летом 1877 года Зыбину было вновь послано приглашение принять учас­тие в политическом процессе, но по ошибке на конверте он, особа IV класса «зауряд», был назван лишь высоко­родием; это его так оскорбило, что он возвратил пригла­шение «как не к нему относящееся» и написал обиженное письмо Палену. Тот нашел, что Зыбин «est trop difficile»," и с тех пор в этих процессах стали появляться чернигов­ский предводитель Неплюев и старая, но «твердая в ве­ре» развалина — тверской князь Борис Мещерский.

Как характеристика того, из среды каких людей на­значались судьи в особое присутствие, мне вспоминается вечер, бывший в феврале 1877 года у принца Ольденбург­ского для воспитанников и преподавателей учебных за­ведений, состоявших под его покровительством. Ha вече­ре был государь и, конечно, все министры. Государь был очень весел, играл в карты и, когда в зале раздались зву­ки мазурки, прошел, улыбаясь, среди почтительно рассту­пившихся рядов в залу, удлиняя в такт мазурки шаги. B зале,он,междупрочим, подозвал ксебе Паленаистал с ним говорить. B это время кто-то взял меня за локоть. Это был сенатор Борис Николаевич Хвостов, бывший ви­це-директор и герольдмейстер, фортотум[4] и креатура[5] Панина. «Как я рад, что вас вижу,— сказал он мне,— мне хочется спросить вашего совета; ведь дело-то очень пло­хо!» — «Какое дело?»—«Да процесс «50-ти»...Я сижу в составе присутствия, и мы просто не знаем, что делать: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть? а? чю вы скажете?» — «Коли нет улик, так оправдать, вот что я скажу...» — «Нет, не шутите, я вас серьезно спраши­ваю: что нам делать?» — « A я серьезно отвечаю: оправ­дать!»— «Ах, боже мой, я у вас прошу совета, а вы мне твердите одно и то же: оправдать да оправдать; а коли оправдать-то неудобно?!» — «Ваше превосходительст­во,— сказал я, взбешенный, наконец, всем этим,— вы — сенатор, судья, как можете вы спрашивать, что вам де­лать, если нет улик против обвиняемого, то есть если OH невиновен? Разве вы не знаете, что единственный ответ на этот вопрос может состоять лишь в одном слове — «оправдать!» И какое неудобство может это предста­влять для вас? Ведь вы — не административный чинов­ник, вы — судья, вы — сенатор!» — «Да,—сказал мне, не конфузясь нисколько, Хвостов,— хорошо вам так, вчуже- то говорить,а чтоскажет он!..»,— ион мотнулголовойв сторону государя, продолжавшего говорить с Паленом. «Кто?..Государь?» — спросил я. «Ах, нет, какойгосу- дарь! — отвечал Хвостов,— какой государь? Что скажет граф Пален?!»

Весною, в конце марта или начале апреля, государь обратил внимание на увеличение случаев открытой про­паганды и приказал министрам юстиции: внутренних дел, народного просвещения и шефу жандармов обсудить в особом совещании меры для предупреждения развития пропаганды с тем, чтобы предварительно, до начатия со­вещания, ему была представлена программа занятий гг. Палена, Тимашева, Толстого и Потапова. Для выра- богки программы в свою очередь было ѵсловлено со­брать каждому по своему ведомству выдающихся лиц и с ними обсудить и программу и меры. Задумано это было недурно, и если бы былочестновыполнено,томог- ло бы привести к весьма серьезным результатам. Ho ка­кой-то злой гений тяготел над внутренней жизнью Рос­сии, да и надежды, впрочем, на прямодушное и откро­венное изложение перед государем всего, что было бы высказано на предварительных совещаниях, было мало. Самый честный между этими министрами был Пален.

Ои стоял все-таки выше своих товарищей по совещанию: бездушного и пустогоцаредворца Тимашева,злостногои стоящего на рубеже старческого слабоумия Потапова, всегда проездом останавливавшегося в Майнце, чтобы, как он рассказывал Палену, «показать язык статуе Гу­тенберга», и злого гения русской молодежи — Толстого. Ho и он был прежде всего типичный русский министр — не слуга своей страны, а лакей своего государя, дрожа­щий и растерянный перед каждым докладным днем и счистливый после каждого доклада тем, что еще на целую неделю ему обеспеченыказеннаяквартираиуслу- ги предупредительного экзекутора.

B четверг на страстной неделе 1877 года, вечером, бы­ли собраны у Палеиа за круглым столом в кабинете: Фриш, прокуроры палат Жихарев', Фукс, Евреинов и Пи­сарев, правитель канцелярии Капнист и я. Несколько позднее явился директор департамента Адамов — тол­стый правовед, вскормленный департаментом, ловкий и отлично знавший языки исполнитель, человек без всяких убеждений, женившийся на чревычайно богатой дочери генерала Шварца и имевший вследствие этого до ста ты­сяч рублей серебром годового дохода, что давало ему право ненавидеть республику во Франции и сочувство­вать роялистам, причем о той и о других он составлял се­бе, как сам выражался, понятие по своей любимой газете «Фигаро».

Пален начал с речи о том, что государю угодно знать, какие же, наконец, меры, следует предпринять против про­паганды, и что он, Пален, желает знать наше мнение, ни­чего не предрешая, однако, заранее.

Первый стал говорить Евреинов, человек вообще весьма порядочный, несмотря на то, что общее увлечение политическими дознаниями и страстью «искоренять» за­хватило и его, приводя порой к предложению таких мер, которые сводили его к роли главы сыщиков, подсылае­мых в разные слои общества. Так, с 1876 года он просил министра юстиции снестись с шефом жандармов о командировании в его распоряжение, с ассигнованием особой суммы, четырех сыщиков, которых можно было бы ввести в среду студентов, в среду еврейской молодежи, B общество И Tt д., причем каждый из них должен был об­ладать соответствующим среде образованием и внушать к себе доверие. Эти лица должны были действовать по его непосредственным указаниям для раскрытия винов­ников бесчеловечного и ужасного обезображения Горино- вича. Я не дал этой бумаге хода, щадя достоинство про­курорского надзора... Ho все-таки в среде «волкодавов», которые делали себе карьеру в то время, Евреинов выде­лялся своею порядочностью и посылал подобные прось­бы, подавленный господствующим на Руси притуплением нравственного чувства и, быть может, «не ведая, что творит». Ho в совещании у Палена он поразил всех. «Я думаю,— сказал он,— что для того, чтобы говорить о мерах, необходимо быть уверенным в их действенно­сти, а таковая бывает лишь по единстве министров, знаю­щих притом общественные нужды, что, в свою очередь, возможно лишь при их ответственности и началах пред­ставительства; теперь же, без этого, все меры будут не­целесообразны...». Пален вспыхнул: «Ваше превосходи­тельство говорите о конституции?! Государь этим нс уполномочил вас заниматься! Мы не имеем права рас­суждать об этом!» Посленескольких лишенныхзначения замечаний Писарева, вертевшихся в заколдованном кру­ге политических дознаний, стал говорить скучно, вяло и очень неопределенно Фукс, в котором неудачная конку­ренция с Жихаревым и нелепое, хотя искреннее, прекло­нение перед величием Шувалова как государственного человека совсем затмили, к счастью не навсегда, симпа­тичный и благородный образ старого харьковского пред­седателя. Указывая, что пропаганда идет из Швейцарии, он предлагал «лишить пропаганду почвы, вырвать с кор­нем ее побеги, погасить ее очаг», но какими мерами это сделать, не объяснял. Меня раздражила эта фразистика, лишеннаясодержания,ия спросилПалена,не предлага­ет ли прокурор с.-петербургской палаты объявить войну Швейцарии, где, по его мнению, все эти очаги и корни пропаганды, идущей из-за границы, и не следовало ли бы нам пригласить представителя от министерства иност­ранных дел для советов по этому международному воп­росу. Пален укоризненно покачал мне головой, а Фукс обиженно огрызнулся ипошел тянуть тужетумаиную и беспочвенную канитель. Ему отвечал Жихарев, доказы­вавший, что вся причина пропаганды в том, что народ можно поддеть на вопросе о малоземелье, которое буд­то бы вызывается общинным устройством сельского бы­та. Надо-де его уничтожить, и всякая пропаганда ис­чезнет за неимением почвы. Фриш хитро помалкивал, Пален принимал усталый вид, а будущий пОпечитель Московского университета, красный и сонный, перевари­вал свой обед и старался под столом снять свои ботин­ки, которые ему вечно жали ноги.

Когда очередь дошладо меня,я указал на то,чторе- волюционная партия, переменив тактику и перестав обращаться, как было в 60-х годах, непосредственно к обществу, приглашая его произвести переворот, и увидев невозможность сделать это своими собственными средст­вами, вербует новые силы среди молодежи и посылает ее «в народ», возбуждая в ней благородное сострадание к народным бедствиям и желание ему помочь. Народу же она твердит постоянно и всеми путями две вполне понят­ные ему и очень чувствительные для него вещи: «мало земли», «много податей». Школа в том виде, как она у нас существует, со своей стороны, бездушием приемов и узостью содержания преподаваемого содействует этому. Чем в действительности можно повлиять на ум, на душу молодого человека, юноши—честного и увлекающегося, которого влечет на ложный и опасный путь доктрины «хождения в народ» и его дальнейших последствий? 1) Указанием на историю и дух русского народа. Ho род­ной истории почти не преподают в наших классических гимназиях; а народный дух узнается из языка, литерату­ры, пословиц народа, между тем все это в загоне и отда­но на съедение древним языкам. 2) Указанием на орга­ническое развитие государственной жизни, на постепен­ность и историческую преемственность учреждений, на невозможность скачков ни в физической природе страны, ни в политической ее природе. Ho с органическим разви­тием знакомит изучение природы, а естественные науки тщательно изгнаны из наших гимназий и, наконец, ука­занием на то, что организация законодательной деятель­ности государства дает исход, законный и спокойный, пожеланиям народного блага и удовлетворению нужд страны. Ho сможет ли мало-мальски думающий человек

по-совести сказать, что несмотря на давно общесознан- ные потребности страны, наше законодательство не спит мертвым сном или не подвергается гниению «в бездей­ствии пустом»?*Молодой человек среди множества приме­ров этому может, например, со злою ирониею указать на то, что гонимый малоземельем, чрезмерными сборами (а они чрезмерны!) и отсутствием правильной организа­ции переселения, крестьянин вынужден покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в го­род. Ho там просрочка паспорта, или его утрата, или злоупотребления волостного писаря и т. д. и т. п. влекут за собой высылку по этапу и медленное, но верное его развращение, а придя на родину и отыскивая фабричную или просто поденную работу, он становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обе­спечены... Для устранения или уменьшения этого зла уч­реждены по существующему порядку комиссии: B

1873 году, под председательством Игнатьева, о рабочей книжке и о личном найме; в 1871 году, под председатель­ством Сольского об изменениях паспортной системы, а еще в 1868 году, под председательством Валуева, об из­менении системы податей и о замене подушной подати другой, более справедливой системой сборов. Первая из них выработалаправила онайме иположениеорабочей книжке как регуляторе и следе юридических отношений нанимателя и наемника;вторая проектировала отмену паспортовизамену ихсвидетельствами о личности,легкр получаемыми раз навсегда; третья.., третья ничего не проектировала. Ho что же вышло из этих работ? Ничего, кроме пожизненной пенсии членам игнатьевской комис­сии.

Введение рабочей книжки отложено до разрешения паспортного вопроса, так как она регулирует лишь отно­шения, вытекающие уже из осуществления договора най­ма, а паспорт служит не только соединением платежной единицы с платежным центром, но и обеспечением ис­правности нанявшегося на работы в его явке и обеспече: нии данного ему задатка; паспорта же не отменены, не­смотря на полное согласие таких компетентных лиц, как с.-петербургский градоначальник и министр финансов, потому что для платежа подушной подати паспорт с его невыдачею из волости недоимщику есть единственная гарантия, и, следовательно, надо думать, чем заменить подушную подать так, чтобы подать платилась там, где получается доход от труда; подушная же подать не отме­нена (1877 г.) потому, что комиссия о податях ничего не сделала, и т. д. «Где же ваша законодательная деятель­ность, могущая доставить удовлетворение чувству, воз- мущенномузрелищемнародных тягот и лишений?» — скажет молодой человек... Мы ему ответим, что надо по­годить, что придет время, что когда-нибудь законодатель­ная наша машина двинется скорее и т. д. Ho так, господа, может рассуждать человек, охлажденный годами, в кото­ром сердце бьется медленно и для которого пожизненная пенсия может уже сама по себе представляться завидным и вполне отрадным результатом занятий законодатель­ной комиссии, но так не думает, так не может думать человек, в котором «сил кипит избыток». Он отвертыва­ется в сторону, где вместо слов предлагают дело, и бро­сается в объятия революционера, который и указывает ему піуть, на котором написаны заманчивые для молодого сердпа слова: «борьба», «помощь народу», «самопожерт­вование» и т. д. Поэтоміу две меры в высшей степени необ­ходимы: пересмотр системы среднего образования в смы­сле уменьшения преподавания класоицизма и возвраще­ния к гимназиям уваровского типа и оживление, действи­тельное и скорое,законодательногоаппаратановыми си­лами и новым устройством, при котором будут, наконец, энергично двинуты назревшие и настоятельные вопросы народной жизни, без вечных недомолвок и соображений о том: «ловко ли», «удобно ли?» и т. д. Относительно же лиц, уже обвиняемых в пропаганде, необходима большая мягкость. Указания на статьи 250—252 Уложения о нака­заниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы катор­ги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем,— это все убивает молодые силы, которые еще при­годились бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из общества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осужденным, и смущают совесть самих судей. Можно даже обойтись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до apec- та на один месяц. Тогда можно будет прилагать справед­ливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система бездушного и очень часто необду­манного и жестокого преследования не только не искоре­нит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние пресле­дуемых до крайних пределов...

Против меня восстал с необыкновенной горячностью Адамов. Ero флегматичная фигура совершенно преобрази­лась. «Граф,— сказал он, задыхаясь от волнения,— то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но со­вершенно не относится к делу. У него оказываются вино­ватыми все, кроме действительно виновных! Виновато правительство, виноват государственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господа­ми всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и р.укоплещу всем мерам строгости против них. Эти лю­ди— наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас, то, что нажито нашим трудом (Адамов, получивший сред­ства богатой женитьбой, очевидно, понимал труд в очень широком смысле!), и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я на­хожу, что особое присутствие недостаточно еще строго к ним относится...». И, запыхавшись, весь бледный, он оста­новился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытара­щил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахо­жу,— сказал тот холодно и решительно,— что из сообра­жений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это—уменьшение минимума наказаний за госу­дарственные преступления. Ho оно затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, какой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказа­ния, сделанное вне пересмотра всего • Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осуж­ден...».— «Ho ведь им тоже можно смягчить в путях мо­наршего милосердия»,— возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения! завопил Адамов,— я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильевичем!» — «Да! это все надо сообразить,— ска­зал, подавляя зевоту, Пален,— надо сообразить.,, сразу нельзя». И OH позвонил. Вошли слуги с холодным ужином а Ia fourchette...[6], и совещание окончилось.

Bo время ужина произошел маленький эпизод, оста­вивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказал­ся от.ужина. «Отчего? — спрасил Пален,— разве вы не ужинаете?» — «О! нет,— отвечал Адамов,— я люблю ужи­нать, но сегодня страстной четверг, и я ем постное...». Меня возмутило это фарисейство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невоз­можности снисходительно и по-человечески отнестись K увлечению молодежи...». — «Позвольте мне иметь свои ре­лигиозные убеждения! — вскричал Адамов...— и свои политические мнения!» — «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не мопу помешать, но, только вот что,— сказал я,теряя самообладание,— быть может,недалек тот час, когда вы предстанете перед судьей, который ми­лосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настэл, но еще не пробил... Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих зем­ных деянийпредставите емусписоксвоихвеликопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет перед вами Уло­жение и грозно покажет вам на те статьи, против смягче- ния которых вы ратовали с горячностью, достойной луч­шей цели! Вот что он сделает...».— «Господа, господа,— заговорил начавшийуже д’рематьПален,—Анатолий Федо­рович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже личности...». Через несколько времени мы раю- шлись. Пален удержал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это , это невозможно.. и никто не примет на себя смелости сказать это государю.. и во всяком слу­чае не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший сл.уга!» — сказал он, иронически раскланиваясь и разводя рукамя.,.

Через два дня я узнал, что Адамов внезапно забо.ѵл, ходит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнагзм и чувствует себя очень слабым. B первый день Пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабо­ченного Боткина, а на другой день получил письмо Адамова с просьбой вступить за него в управление де­партаментом... У него открылась острая Брайтова бо­лезнь— последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо и неотвратимо. Он пробил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарлатанском заведении пресловутой Wunderfrau[7], кэго- рая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкой тело блестящего гофмейстера и богача переста­ло жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целеб­ный кров...

Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, созывали ли они по принадлежности своих «сведу­щих людей» в лице попечителей, губернаторов и жан­дармских штаб-офицеров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашего совещания, Палеи махнул безнадежно рукой,сказав:«Ах!нет,дотоголите- перь!» И, действительно, отношения к Турции принима/ти грозный оборот, и 12 апреля была объявлена ей война. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое прежде не обращалось, однако, никакого внимания и вы­разителями которого теперь ЯВЛЯЛИСЬ полупьяные И’СВИХ- нувшиеся с пути добровольцы и проникнутые воинствен­ным азартом газеты, ко взглядам которых в прежние го­ды и по вопросам, близко касавшимся России, правитель­ство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно пре­зрительно глухо.

Эта же зима, с декабря 1877 года по апрель 1878 го­да, ознаменовалась и особой агитацией в пользу употреб­ления телесных наказаний против политических преступ­ников. Мысль о возможности наказывать их розгами бро­дила еще в 1875 году и у Палена. При вступлении моем в должность вице-директора он предлагал мне записку, составленную, по его словам, Фришем, тогда еще обер- прокурором сената, об учреждении особых, специальных

тюрем для политических преступников, где предполага­лось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных на­рушений телесному наказанию до ста ударов по поста­новлению особого совета, состоявшего прп каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хране­ния впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола». Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телесное наказание для уже при­говоренных политических преступников и притом не за их цреступления,азадисциплинарные наріушения...Но вкон- це 1876 года за эту мысль, освобожденную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастен­чивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баро­нессы Раден статс-секретаря князя Д. А. Оболенского, типичного барича, слегка будирующего правительство, вспоминающего о своих друзьях — Николае Милютине, Черкасском, Соловьеве и т. п. и с большим интересом рассказывающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в котором он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое он возбудил в государе, прямодушно раскритиковав годичный отчет министра народного просвещения графа Толстого, переданный на рассмотрение его как члена государственного совета. B ламентациях[8] его на свое положение слышалась тай­ная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в обшем он производил впечатление довольнопсрядочного и очень интересного человека. Мы заболтались до позд­ней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди на­ступавшего рассвета. Мне не хотелось спать; разговари­вая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил. Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минуту, желая мне прочесть что то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные и не­сколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержа­тельных фраз, делался внезапный переход к политиче­скому движению в России и рекомендовалось подвергать вместо уголовного взыскания политических преступников телесному наказанию без различия пола... Эта мера дол­жна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и по­казать ей, что на нее смотрят как на сборище школьни­ков, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. «Что вы скажете?» — спросил он меня, обра­щая ко мне краоивое и довольное лицо типа хищной пти­цы с крючковатым носом... «Кому назначается эта за­писка?»— спросил я, приходя в себя от совершенной не­ожиданности всего, что пришлось выслушать. «Госуда­рю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Ho я хочу знать ваше мнение, я вас так .уважаю»,— и т. д. «Вы или шутите,— отвечал я, — или совершенно не понимае­те нашей молодежи, попавшей на революционную до­рогу, если думаете испугать и остановить ее розгами. Опозорив правительство, возмутив против него -^'ас-с-у порядочных людей, ВЫ все-таки не достигнете цели; Поч литические преступники біуд.ут свивать себе мучениче­ские венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправдание своей ненависти к правитель­ству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие которые будут, atitre d’estime,[9] вы­мышлять даже, что их секли Вы вызовете яростное оже­сточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец про­стит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сечеиый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего униже­ния может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, ио не убивайте чувства собственного достоинства в чело­веке! И можно ли советовать такую меру государю, от­менившему телесное наказание?! Нет* князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие госуда­ря...». Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определен­ного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д.[10]

Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого господина, который, как оказалось, сумел забраться на теплое местечко председателя совета учетного и ссудно­го банка с 25 000 рублей жалованья «за представительст­во» и, готовя розги для девушек, которых полуголодная восприимчивость толкала на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочь, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25 000 руб­лей дохода, восклицая с отчаянием: «meis c’est presque Ia misereL»— «но это — почти нишета!»

Вылившаяся из души Оболенского мысль потекла по петербургским салоном и кабинетам quasi[11] государст­венных людей, принимая в себя сочувственные ручейки. Чаше и чащестализаговариватьонеобходимостиотнять у политических преступниковправосчитать,себя действи­тельными преступниками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги... Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом... «Да, скажите,— гово­рила мне изящная и по-своему добрая графиня K.,— ска­жите, почему же нельзя сечь девушек, если они занима­ются пропагандой? Я этого не понимаю!» — «Если вы — милая, образованная, женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у муж­чины, то я не могу вам этого объяснить.. Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высек­ли...» — «О! — отвечала мне моя собеседница с выраже­нием презрительной гордыни,— мои дочери в пропаганду не пойдут!»

Вскоре явились у князя Оболенского и конкуренты относительно предложения спасительного сечения. Осо­бенно между ними выдвигался председатель с.-петер­бургского окружного суда Лопухин, родственник Обо­ленского, человек несведуший и безнравственный, «хищ­ник последней формации», о котором еще будет речь впе­реди. Он тоже носился с какой-то запиской, читал ее да­же некоторым сослуживцам своим по суду и поднес ее графу Палену. B ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без различия пола секомых «через полицейских служите­лей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что- то прорицать относительно сечения и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал, обыкновенно, что «это все теории»...

Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи ра­порт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, при­надлежащих к революционным партиям», на котором ру­кою Палена положена следующая резолюция: «Необхо­димо исходатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвер­гать телесному наказанию всякого студента или учени­ка, занимающегося пропагандой».

Начавшаяся война положила предел этим проектам. Ho они образовали свой осадок, всплывший в свое время на поверхность... K эпохе этих сладких мечтаний о розге относится очень характерный случай, рассказанный мне Верою АндреевноюАбаза Оболенский опоздал наобед у члена Государственного совета К. К.Грота,гдебыли один из вреднейших людей прошлого царствования, тор­мозивший всю законодательную деятельность, хитрый и умный российский Полоний — князь Сергей Николае­вич Урусов, председатель департамента законов и на­чальник II отделения. Извиняясь, Оболенский объяснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот2 на что это похоже? Дев­чонке какой-то, обвиняемой в пропаганде, председатель говорит: «Признаете ли вы себя виновной? Что вы може- тесказатьпо поводу показания этого свидетеля?» — и т. д. A та рисуется и красуется!.. Эх, думал я.., разло­жил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее добрая мать семейст­ва, хороший человек за себя замуж взял бы!» Bce поту­пились и молчали... «Извините меня, ваше сиятельство,— прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кла­няясь — извините меня! Я на сеченой не женюсьЪ

Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где накануне обедал с И. И. Шамшиным у Сольского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера. Я собирал­ся уехать на десятичасовом пароходе,но в Нижнем саду было так заманчиво хо­рошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал (а день был воскресный),что я решилсяостать- ся до часа... Когда я вернулся домой, в здание мини­стерства юстиции, мне сказали, что у меня два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив записку: «Жду вас*, ежели возможно, сегодня в пять часов откушать ко мне». Вслед затем пришел Фукс, несколько расстроенный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заклю­чения Боголюбов и был за то по приказанию Трепова высечен, что произвело чрезвычайный переполох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов. To же под­твердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокуро­ра Платонов, заведовавший арестантскими помещения­ми. Он рассказал и все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то пово­ду в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяс­нялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поровнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого Трепов подскочил к нему И C

криком: «Шапку долой!» — сбил ее у него с головы. Бо­голюбов оторопел, но арестанты, почтіи все политиче­ские, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии трех ча­сов, причем о приготовлениях к не.му было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицмейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до край­него предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бро­сались в бессознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключе­ния представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожи­дать покушений на самоубийства и вместе стем каких- либо коллективіных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немед­ленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограни­чилась слабыми и недействительными протестами и, по- видимому, потеряла голову.

Bce эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял оебе этот отвратитель­ный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света, камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одино­чества сделала их изобретательными: они перестукива­лись и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящи­ков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую- нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одино­чество, неизвестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (первый год существо­вания дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти ми­нут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения — все это, сопутствуемое цынгой, доводило

арестантов до величайшего нервного раздражения и ду­шевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тю­рем насчитывалось 54 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов. И тут-то, среди такого болезненно-чувствительного, нервно-расстроенного населения разыгралась отврати­тельная сцена насилия, ничем не оправдываемого и без­условно воспрещаемого законом. Еще за месяц до этого сенат, по уголовному кассационномудепартаменту,разъ- яснил категорически, что телесному наказанию за дис­циплинарные нарушения приговоренные к каторге под­лежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибоеще ие был получен (особым присутствием) указ об оставле­нии его кассационной жалобы без последствий. Я пере­жил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувство­вал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, ко­торые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательст­ва силы и власти над беззащитным человеком, который притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел OT взгляда «отчего и не посечь мужика»... Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молоде­жи, что сечение Боголюбова будетиспользованоагитато- рами в их целях с необыкновенным успехом и что в поли­тических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими[12] преступниками резко вторгается грубая рука админист­ративного произвола.

Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом* правоведческого мира — Голубевым. «Какая тяжелая новость!» — сказал я ему. «Да! и кто мог этого ожидать так скоро,— отвечал Пален,— как жаль, что все это слу­чилось! Я очень, очень огорчен».— «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отврати-

тельная рас-права будет иметь самые тягостные послед­ствия».— «Какая расправа? O чем вы говорите?» — изум­ленно опросил меня Пален. «О происшествии в доме предварительного заключения».— «Ах, помилуйте, я сов­сем о другом. Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое не­счастье!»— «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предваритель­ного заключения, действительно несчастье! — сказал я.— Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?» Па­лен вспыхнул и запальчиво сказал мне: «Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовал­ся, и я ему разрешил высечь Боголюбова... надо этих мо­шенников так!» — и он сделал энергичный жест рукою... Хитроумный Улисс поспешил удалиться от щекотливого разговора, в котором, пожалуй, пришло-сь бы высказать свое мнение... «Ho знаете ли, граф, что там происходит теперь?» И я рассказал ему все, что передал мне Плато­нов. «Ах! — продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой,— ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих девокхолодной водой,а если бес­порядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому.., я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!» — «Это не конец, а начало,— сказал я ему, теряя самообла­дание,— вы не знаете этих людей, вы их вовсе не пони­маете,— и вы разрешили вещь совершенно противоза­конную, которая будет иметь ужасные последствия;этот день не забудется арестантами дома предварительного заключения; c’est plus qu’un crime, c’est une faute это не только ничем не оправдываемоенасилие,это — политиче­ская ошибка...» — «Ах! оставьте меня в покое,— вышел Пален из себя,— какое вам дело до этого? Это не касает­ся департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать как я хочу, и не подвергаться вашей крити­ке; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр — я и в советах не нуждаюсь...» — «Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем пе­реходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя* не возражать».— «Ах! вы так смотрите на вашу службу...»,— пробормо­тал Пален. Наступило тяжелое молчание... Я передал ему некоторые спешные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, ко­торый мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по-польски он титулуется «minister sprawiedliwoscy» (министр спра­ведливости) .

Целый день провел я в чрезвычайном удручении, и мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Ночто было бы этим достигнуто? Co смертью благородного Эссена, твердого и дельного товарища министра, в мини­стерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выход­ках и мнениях. Преемник Эссена Фриш ставил своей за­дачей лишь приискивать и придавать законную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких разногласий со своим патроном. Bce остальное по своему положению не могло иметь влияния, и хотя законодательным отде­лением и управлял вполне'честный и добрый человек — Андрей Александрович Бенкендорф, но я не имел уве­ренности, что проведу его в виде директора на свое место. Уйти теперь — значило разнуздать совершенно прокуро­ров палат относительно применения закона 19 мая и оста­вить массу вопросов первостепенной важности на жерт­ву бездушной канцелярской формалистики, представите­ли которой стали бы праздновать победу. Я решился ждать, пока хватит терпения...

Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их доволь­но медленно, но с согласием на мои предложения. Секре­тарь министерства передавал мне, что министр после столкновения со мной был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был не в духе... Когда мы увиделись и вели объяснения на чисто фор­мальной почве, он сказал мне: «Я прошу вас продолжать исправлять должность директора..,яхочуостановитьсяс назначением преемника Адамову»,— давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня директо­ром, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковала бы меня на­долго к ненавистному департаменту. Ho в самом депар­таменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неулови­мое чиновничье «играй назад», которое испытывал вся­кий бюрократ, впавший в немилость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторо-ну нелюбимых им когда-то правове­дов, с их покладистым миросозерцанием и исполнитель­ностью. Еще в мае того же года ввиду предстоящего уве­личения состава кассационных департаментов он пред­лагал м-не место прокурора харьковской палаты. He же­лая принимать эту искаженную законом 19 мая долж­ность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольст­вием принял бы место председателя с.-петербургского окружного суда. Теперь и я, и он, по-видимому, нетерпе­ливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, «по­стоянного противодействия», а мне раскрыла бы снова потерянную любимую судебную деятельность...

14 июля днем ко мне приехал Трепов, узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен и расстроен его действиями в доме предварительного заключения, и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относи­тельно Боголюбова, но и относительно всех содержащих­ся в доме предварительного заключения, измученных нравственно и физически долгим и томительным содер­жанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполнение тюрьмы -политическими арестантами. Трепов не стал за­щищаться, но принялся уверять ме.ня, что он сам со-мне- вался в законности своих действий и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагру­бил, а поехал посоветоваться купра'вляющемуминистер- ством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому, но не застал его дома. От Лобанова он отправился к началь­нику III отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что это — вопрос юридический, и на­правил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться кДк со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Па- лене человека, принявшего его решение высечь Боголю­бова с восторгом, как проявление энергичной власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это непра­вильным, но разрешает ему это как министр юстиции... Несколько смущенный этой не совсем ожиданной под­держкой Палена и, быть может, желая услышать совер­шенно противоположное, чтобы с честью выйти на закон­ном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было...

Медлить долее было бы неудобно, надо было выпол­нить то, что он пообещал в доме предварительного за­ключения, и полицмейстеру Дворжицкому было поруче­но «распорядиться». «Клянусь вам, Анатолий Федоро­вич,— сказал Трепав, вскакивая с кресла и крестясь на образ,— клянусь вам вот этим, что если бы Пален ска­зал мне половину того, что говорите вы теперь, я бы при­задумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова... Ho, помилуйте, когда министр юстиции не только советует, но п.очти просит, могу ли я соімнеівать- ся? Я — солдат, я — человек неученый, юридических тон­костей не понимаю! Эх, зачем вас вчера не было?! Ну,да ничего,— прибавил он затем,— теперь там уже все спо­койно, а им на будущее время острастка... Боголюбоіва я перевел в Литовский замок. Он здоров и спокоен. Я ни­чего против него не имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. A в до.ме предварительного заклю­чения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревокое дело?! Да, трудное наше поло­жение. Я так и государю скажу, когда он приедет... Я ведь — солдат, я юридических тонкостей не понимаю. Я спірашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что непраівильно — это его вина. Вы ведь з.наете: когда мне объяснят, что «закон гласит», я всегда послу­шаюсь, так вы на меня не сердитесь! Ведь мое положе­ние трудное, надо столицу охранять... оіни все на войне, а я тут сиди, да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затеяли?» — и т. д. И Трепов уд4- лился, тоже, по-видимому, чувствуя себя не по себе.. Я не знаю, піил ліи Боголюбов треповсиий чай и действ-и- телыно ли он — студент университета — чувствовал себя хорошо после треповских розог, но достоверно TO, что через два года он уме.р -в госпитале центральной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помешатель­ства.

История в доме предвар-ителыного заключения не осталась безгласной. B «Новом времени» № 502 она1 бы­ла рассказана довольно подробно и перепечатана в дру­гих газетах. Ho в это время она прошла довольно неза­метно. Только что произошли две несчаістные «Плевны»[13], и общество, устремив жадные и испуганныевзорызаДу- най, мало интересовалось своими внутренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии. He с процесса Засулич, как думают близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникно­вения террористической доктрины среди нашей «неле­гальной» молодежи. C этого моімента идея «борьбы» за­темняется идеей «мщения», и, оскорбляемая уже не од­ним произволом, но доведенная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет насвоем знамени «око за око»... Видимое спокойствие, водворившееся в доме предварительного заключения после 13 июля, было, как оказалось впоследствии, лишь покровом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепевшего местного начальства. 19 июля я получил от E. А. Герн- гросіс — доброй и сострадательной женщины — письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было написано «слезами и кровью».

«Простите великодушно смелость,— писала она,— что, не имея чести знать Bac лично, но только слыша о Bac постоянно, как о человеке, во всякое время гото-

Бом прийти на помощь ближнего; смелость эту дало мне отчаяние, переполняющее мою скорбную душу. Вчера я имела свидание с сыном, находящимся в доме предва­рительного заключения, и нашла его в ужасном положе­нии как физически, так и нравственно. Его, человека измученного трехлетним одиночным заключением, чело­века больного, с окончательно расстроенными нервами, страдавшего всю зиму невралгией, оглохшего совершен­но, его били городовые! Били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника,— человека, отданного их произволу, беззащитного и боль­ного узника. Потом они втолкнули его в какой-то тем­ный карцер,где онпрол£жалобеспамятевшийдотехпор, пока кому-то, из сострадания или страха, чтобы он там не умер, угодно было освободить его. Bce эти побои про­изводились городовыми в присутствии полицейокогоофи- цера, состоящего помощником начальника тюрьмы, и когда мой сын обратился к нему с вопросом, за что и по­чему его так жестоко оскорбляют, и просил его обратить внимание на то, чт.о он никакого сопротивления не де­лает, что готов идти добровольно, куда желают, тоттоль- ко махнул рукой, и они продолжали свое жестокое, бес­человечное дело до тех пор, пока его не заперли в кар­цер. Каково его нравственное состойние, я не берусь, да и не сумею описать Вам. Состояние же моей истерзанной души Вы, как мать, как женщина с сердцем, Вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к Вам, прошу Вас, умоляю Bac всем, что для Bac свято и дорого, научите меня, куда и к ко-му м.не прибегнуть, у кого искать за­щиты от такого насилия, насилия страшного, потомучто оно совершается людьми, стоящими высоко и до сегодня стоявшими и во мнении всего общества также высоко. Молчать я не могу, видя, как хладнокровно точат нашу кроівь! Я пойду всюду, куда бы Вы мне ни указали! Прежде я,даивсемынадеялись, что дети наши окруже-, ны людьми, что начальство — люди развитые и образо­ванные, но вот те, которые поставле.ны выше других, выше многих, не постыдились поднять руки на безоруж­ных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство! Где же га-

рантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он — ничто; но ведь мой сын еще не осужден, он еще мо­жет быть оправдан! Ho мне кажется, что для человека и осужденный все остается человеком, хоть OH и лишен гражданских пра,в. A мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех несчастных, на помощь которым так охот­но идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья? И в то же время наших детей в отечест­венных тюрьмах замучивают пытками, забивают посред­ством наемных людей, сажают в нетопленные карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то из­редка! Много бы еще оказала я- Вам, но сил душевных недостает мне вспоминать все эти ужасы. Скажите, таки­ми ли способами успокаивают молодые, горячие головы? C истинным почтением и полным уважением к Вам, Ва­ше превосходительство, остаюсь Ёкатерина Волховская, 17 июля 1877 г.».

Письмо говорило само за себя, и я послал его Пла- тонову,прося разъяснить мне ввиду егооообщений,чтов доме предварительного заключения все успокоилось и вошло в свою колею. «Письмо г-жи Волховской,— отве­чал он мне,— содержит в себе, к нашему величайшему стыду, сущую правду». Далее в письме указывалось, что смотритель даже на требование его, Платонова, не хотел освободить Волховского из карцера и что вообще факт с ним — лишь один из многих B том же роде, 0 которых будет сказано в особом представлении по начальству. 29 июля вследствие этого представления к Палену посту­пил рапорт Фукса[14], где содержались указания на самые вопиющие злоупотребления и прямые злодейства на­чальства дома предварительногозаключения.Оказалось, что ободренное сечением Боголюбова, оно устроило по­вальную расправу с политическими арестантами. Их са­жали огулоім в карцер, не обращая внимания на правого и виноватого в произведенном 13 июля шуме, и держали там по нескольку дней. При этом многих из них били, билй жестокоисразнымиухищрениями, надевая,напри- мер, на голову мешки, чтобы заглушить крик. Из карце­ров по целым дням не выносились нечистотыидлянаи- более неугодных начальству арестантов был даже устроен особый тесный и темный карцер, рядом с паровою топ­кой, нагревающей все здание, вследствие чего темпера­тура в карцере становилась пріи отсутствии всякой вен­тиляции невыносимой. Посаженным в этот карцер не ставили воды, а изредка лишь давали «отпивать». Това­рищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды впа­дал в дурноту от удушающего воздуха и смрада «пара­ши» и продуктов разложения, в которых завелись черви. Фукс взывал о вмешательстве Палена, ссылаясь на то, что начальство дома предварительного заключения не слушается прокуратуры, а жалобы на него градоначаль­нику и в комитет для высшего заведования домом оста­ются бе-з последствий. И, действительно, председатель этого комитета, князь Лобаінав-Ростоівский, недовольный назначением в комитет своего личного врага — Трепова, не собирал членов в заседание, и сообщения прокурора палаты клались вследствие этого под сукно Пален, оче­видно, сознавая, что он связал себя данным Трепову раз­решением сечь Боголюбова, ограничился лишь препро­вождением рапорта градоначальнику по ст. 1085, а тот ограничился лишь сменою смотрителя Курнеева с зачис­лением в штат полиции.

Я прилагаю к настоящей записке в копии рапорт Фукса. Быть может, этот документ когда-нибудь в руках спокойного историка внутренних политических смут, ко­торые так взволновали нашу жизнь за последние годы, послужит ценным указанием, на то, где надо искать на­чало тому жестокосердному отчаянию, которого мы были затем свидетелями. «Кто сеет ветер — пожнет бурю»,— гласит старая поговорка, и этот рапорт при всей своей официальной сухости наглядно рисует нам, как и когда сеялся тот ветер, из которого выросла кровавая буря по­следующих лет...

Осень 1877 года застала общество в самом удручен­ном состоянии. Хвастливые надежды, возлагавшиеся на нашу боевую силу, заставлявшие даже в «высоких са­погах» видеть сильно действующее на турок средство н признавать военный гений даже в великом князе Нико­лае Николаевиче-старшем, не осуществились.

«Три Плевны», одна неудачней другой, нагромоздив­шие целые гекатомбы[15] безответных русских солдат (этой, по циничному выражению генерала Драгомирова, «святой скотины»), доказывая, что у нас нет ни плана, ни единства действий и что победа ,вовсе не связана с днем высочайшего тезоименитства, были у всех на глазах, на­болели у -всех на сердце... Самодовольная уверенность з несомненном поражении «врагов святого креста» сме­нилась страхом за исход войны, и все начали невольно прислушиваться к злорадным предсказаниям западной прессы... Наступили всеобщее уныние и тревога. Полити­ческий кредит России за границей падал, а во внутрен­ней ее жизни все замолкло, как будто всякая обществен­ная деятельность прекратилась. Ho в этой тишине мини­стерство юстиции торопливо ставило ,на подмостки су­дебной сцены громадный политический процесс по жиха- ревскому делу. Обвинительный акт, над составлением которого товарищ оберпрокурора Желеховоиий прохлаж­дался ровно год, был, наконец, вручен обвиняемым.

B октябре предстояло разбирательство этого процес­са, умышленно раздутого «спасителями отечества» до чудовищных размеров, причем должна была развернуть­ся искусственно созданная картина такого внутреннего разложения России, которое заранее в глазах недобро­желательной Европы обрекало на четвертую «Плевну» и на ряд поражений эту будто бы обуреваемую анархи­ческими движениями бессильную внутри и бестолковую извне страну. Было очевидно, что время для ведения про­цесса избрано самое неудобное. Это понял великий князь Константин Николаевич. B 20-х числах сентября он при­гласил к себе Фриша и доказывал ему совершенную неуместность большого политического дела в разгар внешних затруднений и поражений России. Он хотел прекращения этого дела и просил Фриша обдумать этот вопрос. Вернувшись от великоно князя Константина Ни­колаевича, Фриш пригласил меня и Желеховского на со­вещание вечером к себе на квартиру. Я приветствовал мысль великого князя и, разделяя ее вполне, доказывал, что прекращение дела мотивированным указом, данным сснату, произвело бы превосходное впечатление на обще­ство, было бы делом справедливым и человеколюбивым и, вероятно, даже привлекло бы многих из обвиняемых в действующую армию в качестве сестер милосердия и санитаров. Желеховский — воплощенная желчь,— блед­нея от прилива злобы, настаивал на продолжении дела, играя на общественной безопасности и достоинстве госу­дарства. Узкий, мало образованный и несчастный в се­мейной жизни правовед, он давно составил себе славу ярого (и, по-видимому, искреннего) обвинителя. Еще B 1867 году он отличился при обвинении Рыбаковской (Биби-Ханум-Омар-БекО'Вой) в убийстве любовника, при­чем одним из доказательствеебезнравственностиприво- дил то, что она забеременела, уже находясь в тюрьме, чем и вызвал напоминание Арсеньева, что тюрьмы и по­ведение в них ареста-нтов находятся под надзором про­куратуры. B бытность мою прокурором в С.-Петербурге, он пришел ко мне однажды, печалясь, что проиграл дело, утешая себя тем, однако, что он все-таки «вымазал подсудимому всю морду сапогом». B это же время я дол­жен был удалить его от надзора за арестантскими поме­щениями, так как своею придирчивостью и бездушием он приводил арестантов в ожесточение, грозившее опас­ными последствиями... Узнав о предположениях великого князя, он чувствовал, что почти двести человек, над ко­торыми можно будет всячески изощряться, строя на их несчастьи свой твердый облик «защитника порядка», ускользают из рук, и, горячо иронизируя и инсинуируя против моей «гуманности», ратовал за непрекращение дела. Фриш не высказывался, но в конце, объявив, что разрешение этого вопроса надо предоставить графу Па- лену, отпустил Желеховского. Мы продолжали о том же, и, в конце концов, Фриш, по-видимому, согласился с моими доводами и просил меня поехать к Палену в его митавское имение и лично переговорить с ним. Ha дру­гой день я уехал, увозя с собой письмо Фриша и радуясь,, что на этот раз мы оба — я словесно, а он письменно — будем убеждать Палена в одном и том же. Ha станции Ауц, Риго-Митавской железной дороги, меня встретил экипаж и доставил в имеіние Палена Гросс-Ауц. Встрево­женный -моим приездом, Пален встретил меня на крыль­це великолепного дома, расположенного на берегу топ кого и илистого озера. Два дня, проведенные мною в Гроос-Ауце, были наполнены разговорами о предмете моей миссии. Пален колебался, неистовствовал против «мошенников», сердился на Константина — «и зачем он вмешивается!» — соглашался со мною в отдельных по­сылках, но спорил против вывода и по вечерам впадал в оо.нливое состояние, из которого по временам выходил с испуганными возгласами. B нем, очевидно, происходи­ла внутренняя борьба. Ha второй день графиня Пален (наивно удивлявшаяся описанию домашнего быта тур­геневских «Фимочки и Фомочки» — «разве он это все видел?...» — но отлично умевшая вести свои дома'шние и придворные дела и имевшая огромное влияние на мужа) пригласила меня гулять и стала горячо оспаривать мои доводы за предположение Константина. Она видела' в нем интригу против мужа и не хотела понять простых и практических побуждений, руководивших Константи­ном. Особенно ее возмущало то, что они останутся без наказания. Она говорила с глубочайшим презрением о привлеченных к жихаревскому делу, подозревала всех прикосновенных к нему девушек в грубейшем разврате, и ее прекрасное лицо искажалось недобрым чувством. Bce это было дурным признаком. Вечером Пален, укло­няясь от дальнейшей беседы об этом деле, объявил, что еще ничего не решил и что желает лично объясниться C Константином. Ha рассвете мы выехали с большой остзейской помещичьей помпой. Нам обоим не спалось, мы уселись в салон директорского вагона, отданного «под министра», и при унылом свете начинающегося се­рого и сырого сентябрьского дня я повел против Палена последнюю атаку, всеми силами стараясь скЛ-онить его к соглашению с Константином Николаевичем, пробуя затронуть в нем струны отца семейства и проектируя в подробной форме самое содержание указа сенату. Он должен был начинаться признанием преступного харак­тера действий привлеченных. Эта преступность и выну­дила простереть над ними карающую десницу закона. Ho возникшая война дала возможность молодому поко­лению ознаменоівать себя подвигом беззаветной храбро­сти на поле брани и са'моотверженной деятельностью у одра больных и умирающих. Русское молодое поколе­ние поіказало себя достойным любви и доверия овоего монарха, и, желая явить доказательство такоівых, он во имя честных и доблестных слуг отечества, отдавших на служение ему свою молодую жизнь, не отвращает лица своего от заблудших и дает им свое отеческое прощение, призывая их на законный путь служения родине, ныне подъявшей на себя трудный и высокий подвиг... Этот указ, говорил я, обезоружит большинство этой раздра­женной преследованием молодежи и, что главное, прими­рит с правительством массу семейств, ныне оплакиваю­щих овоих исторгнутых членов. Это будет акт высокой политической мудрости. Наоборот, представьте себе, граф, положение правительства в случае нового постыд­ного поражения на Дунае! И без того все теперь уже негодуют и исполнены упреков. Какой удобный повод го­ворить: вот правительство, безумное в предприятиях и бездарное в их осуществлении, которое только и способ­но, что на постыдную подъячеокую войну с нашими деть­ми за то, в сущности, что они с увлечением, свойствен­ным молодости, указывали на его негодность, ныне столь блистательно доказанную. И неужели можно ду­мать, что уголовный приговор над двумястами молодых людей, подписанный, быть может, одновременно с усло­виями бесславного мира, послужит к чести и кукрепле- нию правительства? Да если мы и победим, в чем, как видно, сомневается даже великий князь Константин, то и тогда не будет ли такой приговор диссонансом? Нет, граф, не упорное преследование после четырех лет стра­даний за идеи, за книжки, за кружки, а прощение... про­щение и примирение!.. Даже спокойный и холодный ум Фриша склоняется к прекращению, и я чрезвычайно рад, что на этот раз имею его своим союзником. «Вы думае­те?— спросил Пален, казалось, поддавшийсямоимубеж- де-ниям.— Вы думаете? Ну, вы ошибаетесь! Эдуард Ва­сильевич пишет мне именно, что, по его мнению, этого дела никак прекращать нельзя...» Разговор наш продол­жался еще очень долго; Пален со свойственной ему ло­гикой доказывал м.не, что, уговаривая его согласиться на прекращение, я хочу конституции для России, HO что теперь еще не время и т. д. Ho, BO всяком случае, OH при­был в Петербург, не совершенно отвергая мысль о пре­кращении. Задавленная опасением за прочность своего служебного положения и всевозможными придворно-бю­рократическими нцслоѳниями, природная доброта его начинала пробиваться наружу и при благоприятных условиях могла бы парализовать противоположные вну­шения... Константин принял Палена надменно, заставил долго прождать в биллиардной среди представлявших­ся лиц и стал ему «импонировать». Пален обиделся, увидел в этом покушение на свою самостоятельность и достоинство и решительно отка'зался прекратить дело... Константин не стал настаивать и махнул рукой... Желе- ховский торжествовал, и в зале I отделения с.-петербург­ского окружного суда начались переделки и приспособ­ления ее для двухсот подсудимых...

B октябре 1877 года открылись заседания особого присутствия под председательством сенатора Петерса и продолжались почти до Рождества 1877 года. При от­крытии заседаний в «Правительственном вестнике» было напечатано сообщение с кратким обзором имеющего слушаться дела и с обещанием печатать подробный от­чет о всем происходящем в заседании. Обвинительный акт занял много номеров «Правительственного вестни­ка», но затем вопреки обещанию известия о судебном следствии стали передаваться в оовершенно бессмыслен­ном по своей краткости виде, в следующем роде: «В засе­дании 20 октября допрошены свидетели: Иванов, Петров и Сидоров; выслушано заявление прокурора о примене­нии 620 статьи Уст. Уг. Судопр. и объяснения защиты, а затем допрошены эксперты Кузьмин и Григорьев». Га­зетам было запрещено печатать свои собственные стено­граммы, а разрешено перепечатывать из «Правительст­венного вестника» его лаконические известия, состав­лявшие насмешку над гласностью судебного производст­ва. Это недостойное уважающего себя правительства явное неисполнение печатно данного обещания было вы­звано, но, конечно, не оправдано проявлением крайнего раздражения подсудимых, которое выражалось в самых неприятных и даже отталкивающих сценах. Тут говори- лпсь дерзости суду; явно высказывалось по адресу сена­торов, что их считают холопами и не верят в возмож­ность беспристрастия с их стороны; между подсудимыми и свидетелями происходили пререкания самого резкого свойства и однажды даже дошло до драки между подсу­димыми и полицией, причем в публике, пускаемой по би­летам, которые тотчас же были подделаны, поднялась суматоха, а один из защитников лишился чувств. Места за судьями вечно были полны сановных зевак; в залах суда были во множестве расставлены жандармы, и воро­та здания судебных установлений, как двери храма Яну­са, заперты накрепко, будто самый суд находился в оса­де. 0 том, что происходило в суде, распространялись по городу самые неправдоподобные, но тем не менее воз­буждающего характера слухи с партийной окраской. Некоторые сановные негодяи распространяли, например, слухи, будто бы исходившие от очевидцев, что подсуди­мые, стесненные на своих скамьях и пользуясь полумра­ком судебной залы, совершают во время следствия поло­вые сожития; с другой стороны, рассказывали, что под­судимые будто бы заявляют об истязаниях и пытках, ко­торым их подвергают в тюрьме, но что жалобы их оста­ются «гласом вопиющего в пустыне» и т. п. Bce это было ложью, но молчание газет и лаконизм «Правительствен­ного вестника» давали простор подобным слухам, кото­рые в болезненно-возбужденном обществе расходились с необыкновенною быстротой и всевозможными вариан­тами. Bo всем чувствовалось, что потеряно равновесие, что болезненное озлобление подсудимых и известной ча­сти общества, близкой им, дошло до крайности. Искус­ственно собранные воедино, подсудимые, истощенные физически и распаленные нравственно, устроили уже на суде между собою нечто вроде круговой поруки и с увле­чением выражали свое сочувствие тем из своей среды, кто высказывался наиболее круто и радикально. Взятые в одиночку, разбросанные и по большей части не знако­мые между собой, набранные со всей России, они не представляли собой ничего опасного и, отделавшись в свое время разумно-умеренным наказанием, давно бы в большинстве обратились к обычным занятиям. Ho тут, соединенные вместе, они представляли целую политиче­скую партию, опасную в их собственных глазах для госу­дарства. Мысль о принадлежности к такой партии откры­тых борцов против правительства отуманивала их и бро­салась им в юные, воспаленные головы. Место неопреде­ленной и скорее теоретической, чем практической враж­ды к правительству занимал открытый бой с этим прави­тельством— на глазах товарищей, перед лицом суда, в присутствии публики... Обвинительная речь Желеховско- го, длинная и бесцветная, поразила всех совершенно бестактною неожиданностью. Так как почти против ста подсудимых не оказывалось никаких прочных улик, то этот судебный наездник вдруг в своей речи объявил, что отказывается от их обвинения, так каконибыли-де при­влечены лишь для составления фона в картине обвине­ния остальных. За право быть этим «фоном» они, однако, заплатили годами заключения и разбитой житейской до­рогой! Такая беззастенчивость обвинения вызвала раз­нообразный отпор со стороны защиты и подсудимых и подлила лишь масла в огонь. Защитительные речи обра­тились в большинстве в обвинительные против действий Жигарева и аггелов его, а последние слова подсудимых оказывались проникнутыми или презрительной иронией по отношению к суду или же пламенным изложением не защиты, а излюбленныхтеорий.Междупрочим,будущий герой засуличевского процесса — Александров — погро­зил Желеховскому потомством, которое прибьет его имя к позорному столбу гвоздем... «И гвоздем острым!» — прибавил он... Наконец, процесс был окончен. Общество с изумлением узнало, что из 193 привлеченных осужден­ных оказывается лишь б4челоівека,чтоостальныеотсуда оово-бождены, то есть понесли досудебное наказание — и наказание тяжелое — задаром, и что даже за двадцать семь из приговоренных сенат ходатайствует перед госу­дарем о милосердии.

Негодование в образованных кружках было едино­душное; повсюду ходили по рукам стихи Боровиковского, воспевавшего страдания недавних подсудимых и биче­вавшего суд и общество поддельным по чувству,нозвуч- ным по форме стихом, и повсюду начались под разными вымышленными предлогами сборы денег в пользу осуж­денных и оправданных, для доставления им средств уехать на родину...

Так наступил 1878 год...

❖ *

*

24 января я вступил в должность председателя окруж­ного суда. Для меня как будто начиналась после ряда беспокойных годов деятельность, чуждая неожиданных тревог, заранее определенная и ясная. Нервное возбуж­дение и хлопотливость прокурорских занятий и бесплод­но протестующая, опутанная канцелярской паутиной роль «сотрудника графа Палена» оставались позади. Открывался широкий горизонт благородного судейского труда, который в связи с кафедрой в Училище право­ведения мог наполнить всю жизнь, давая, наконец, ввиду совершенной определенности положения несме­няемого судьи возможность впервые подумать и о лич­ном счастье...

B день вступления в должность я принимал чинов канцелярии, судебных приставов и нотариусовидолжен был ввиду распущенности, допущенной моим предмест­ником Лопухиным, вовое не занимавшимся внутренними распорядками суда, решительно высказать собравшимся мой взгляд на отношение их к суду и к публике. Когда вся эта церемония была окончена, собравшиеся у меня в кабинете члены суда принесли весть, что какая-то де­вушка стреляла в это утро в градоначальника и его, как в-одится говорить в подобных рассказах под первым впе­чатлением, смертельно ранила...

Окончив неотложные занятия по суду, я поехал кТре- пову, который незадолго перед тем переселился в новый дом против Адмиралтейства. Я нашел у него в приемной массу чиновного и военного народа, разных сановников и полицейских врачей. Старику только что произвели опыт извлечения пули, но опыт неудачный, так как не­смотря на повторение его затем пуля осталась неизвле- ченной, что давало впоследствии Салтыкову-Щедрину, жившему впоследствии на одной с ним лестнице, повод ругаться, говоря, что при встречах с Треповым он боит­ся, что тот в него «выстрелит». Старик был слаб, но вви­ду его железной натуры опасности не предвиделось. Тут же, в приемной, за длинным столом, против следователя Кабата и начальника сыскной полиции Путилина сидела девушка среднего роста, с продолговатым бледным, нездоровым лицом и гладко зачесанными волосами. Она нервно пожимала плечами, на которых неловко сидел длинный серый бурнус, с фестонами внизу по борту, и, смотря прямо перед собой, даже когда к ней обраща­лись с вопросами, поднимала свои светлоеерые глаза вверх, точно во что-то всматриваясь на потолке. Этот взор, возведенный «горе» из-под нахмуренных бровей, сжа'тые тонкие губы над острым, выдающимся подбород­ком и вся повадка девушки носили на себе отпечаток ре­шимости и, быть может, некоторой воетоірженной рисов­ки... Это была именовавшая себя Козловой, подавшая прошение Трепоіву и выстрелившая в него в упор из pe- вольвера-бульдога. Она заявляла, что решилась отом­стить за незнакомого ейБоголюбова,опоруганиикоторо- го узнала из газет и рассказов знакомых, и отказывалась от дальнейших объяснений. Это была Bepa Засулич... B толпе, теснившейся вокруг и смотревшей на нее, поку­да только с любопытством, был и Пален в сопровожде­нии Лопухина1, с половины декабря назначенного проку­рором палаты и уже успевшего в здании судебных уста­новлений устроить себе казенную квартиру и даже заве­сти казенных лошадей за счет сокращения служитель­ских квартир и курьерских лошадей... Когда я подошел к ним, Пален сказал: «Да! Анатолий Федсфович прове­дет нам это дело прекрасно».— «Разве оно уже настоль­ко выяснилось?» — «О, да! — ответил за Палена Лопу­хин,— вполне; это дело личной мести, и присяжные ее обвинят, как пить дадут». K удивлению моему, и Пален что-то несвязно стал прорицать о том, что присяжные себя покажут, что они должны отнестись строго и т. д. Уходя, я заметил суматоху и волнение в передней: по лестнице шел государь навестить Трепова, останавли­ваясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с вы­ражением затаенного страдания на лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая гла­за, лишенные всякого -выражения... Рассказывали, что Трепов, страдавший от раны, исход которой еще не был вполне выяснен и мог грозить смѳртью, продолжал все- таки «гнуть свою линию» и сказал на слова участия го­сударя: «Эта пуля, быть может, назначалась ,вам, ваше веліичестіво, и я счастлив, что принял ее за вас»,— что очень не поераиилось государю, который больше у него не был и вообще стал к нему заметно холодеть, чему, быть может, способствовали и преувеличенные слухи о чрезвычайном состоянии, которое должно будет остать­ся после раненого градоначальника.

«Что следствие? — спросил я дня через три Лопухи­на.— Нет признаков политического преступления?» — «Нет,— утвердительно отвечал Лопухин,— это дело про­стое и пойдет с присяжными, которым предстоит случай отличиться...» Между тем у него уже была не приобщен­ная к следствию телеграмма прокурора одесской палаты, полученная еще 25 января, о том, что, по агентурным све­дениям прокурора, «преступницу», стрелявшую в Tpe- пова, зовут Усулич, а не Козловой, из чего оказывалось, что одесским революционным кружкам уже заранее было известно, кто должен совершить покушение на Tpe- пова. Эта телеграмма была Лопухиным скрыта от следо­вателя, так как Козлова уже объявила свое настоящее имя. Никакого исследования связи «Усулич» с одесскимп кружками, в то время вообще начинавшими проявлять весьма активную деятельность, не было произведено. Точ­но так же о прошлом Засулич, переплетенном почти де­сятилетним участием в тайных сообществах, к следствию не было приобщено никаких сведений, и даже я лично услышал о нем впервые лишь на суде, а о телеграмме узнал лишь после суда. B тупой голове Палена и в лег­комысленном мозгу образцового ташкентца, стоявшего во главе петербургской прокуратуры, образовалась idee fixe[16] — вести это дело судом присяжных для какого-то будто бы возвеличения и ограждения этого судаотнапа- док. Всякий намек на политический характер из дела устранялся avec un parti pris[17] и с настойчивостью, про­сто странной со стороны министерства, которое еще не­давно раздувало политические дела по ничтожнейшим поводам. Я думаю, что Пален первоначально был искренно убежден в том, что тут нет политической окрас­ки, и в этом смысле говорил с государем, HO что потом, связанный этим разговором и, быть может, обманывае­мый Лопухиным,онужезатруднялся датьделудругоена- правление... Какие цели были у Лопухина — мне не ясно и до сих пор, если только здесь были цели, а не простое легкомыслие и упорство в раз высказанном необдуман­ном взгляде на дело. Bo всяком случае, из следствия бы­ло тщательно вытравлено все, имевшее какой-либо поли­тический оттенок, и даже к отысканию несомненной со­общницы Засулич, купившей для нее револьвер, не было принято никаких серьезных мер... Лопухин кричал всю­ду, что министр юстиции столь уверен в суде присяжных, что смело передает ему такое дело, хотя мог бы изъять его путем особого высочайшего повеления. Таким обра­зом, неразумно и с легковесной поспешностью подготов­лялся процесс, который должен был иметь во многих от­ношениях роковое значение для дальнейшего развития судебных учреждений.

Поступок Засулич произвел большое впечатление в обществе. Большинство, не любившее Трепова и обви­нявшее его в подкупности, в насилиях над городским самоуправлением посредством высочайших повелений, возлагавших на город неожиданные тяготы, радовалось постигшему его несчастью. «Поделом досталось!» — го­ворили одни.., «старому вору»,— прибавляли другие. Даже между чинами полиции, якобы преданными Tpeno- ву, было затаенное злорадство против «Федьки», как они звал-и его между собой. Вообще, сочувствиякпотерпев- шему не было, и даже его седины не вызывали особого сожаления к страданиям. Главный недостаток его энер­гичной деятельности в качестве градоначальника — от­сутствие нравственной подкладки в действиях — высту­пал перед общими взорами с яркостью, затемнявшей не­сомненные достоинства этой деятельности, и имя Трепо­ва не вызывало в эти дни ничего, кроме жестокого без­участия и совершенно бессердечного любопытства. Да и впоследствии по отношению к нему общее мнение мало изменилось, хотя между его преемнйками — злобно-без­дарным Зуровым, глупым Федоровым, трагикомическим шарлатаном Барановым и развратным солдафоном Коз­ловым— и им была целая проіпасть в смысле ума, талан­та и понимания своих задач.

B этом отношении как ретроспективная характеристи­ка времени очень любопытна оценка Трепова как пред­полагавшегося начальника Верховной полиции, сделан­ная в «благонамереннейшей» газете «Минута», через 4 года после дела Засулич, редактором Баталиным, быв­шим чиновником «Секретного Отделения» (1882 г.,№ 141, 3 июня). BoT что, между прочим, говорилось в передовой статье «Нуженли Ф. Ф. Трепов?». После указаний на его преклонный возраст, огромные имения,преобретенныена службе, административную торопливость, необразован­ность его и т. п.: «Едва-ли в среде подчиненных и в сре­де общества генерал Трепов поддержалбы свою преж­нюю авторитетность. Как бы ни были дики инстинкты у известной части общества, все-таки целое общество не стадо овец, и оно никогда бы не пошло рукоплескать по известному делу. Значит, тут была задета сторона, чув­ствительная для людей вообще, KTO бы они ни были, HO если у них есть сердце. B интересах правды надо согла­ситься, что поступок генерала Трепова с осужденным к тяжкому наказанию преступником не мог не быть осужден единодушным общественным мнением людей, не лишенных сердца».

Отношение к обвиняемой было двоякое. B высших сферах, где всегда несколько гнушались Треповым, на­ходили, что она — несомненная любовница Боголюбова и все-таки «мерзавка», но относились к ней с некото­рым любопытством. Я видел у графа Палена в полови­не февраля фотографические карточки «мерзавки», на­ходившиеся у графини Пален, которые ходили по ру­кам и производили известный эффект. Иначе относилось среднее сословие. B нем были восторженные люди.., которые усматривали в ее выстреле протест за поруганное человеческое достоинство — грозный при­зрак пробуждения общественного гнева; была группа людей, которых пугала доктрина кровавого самосуда, просвечивавшаяся в действиях Засулич. Они в тревож­ном раздумьи качали головами и, не отказывая в сим­патии характеру Засулич, осуждали ее поступок как

опасный прецедент... Мнения, горячо дебатируемые, раз­делялись; одни рукоплескали, другие сочувствовали, тіретьи не одобряли, но никто не видел в Засулич «мер­завку», и, рассуждая разно о ее преступлении, никто, однако, не швырял грязью в преступницу и не обда.вал ее злобной пеной всевозможных измышлений об ее от­ношениях к Боголюбову. Сечение его, принятое в свое время довольно индиферентно, было вновь вызвано K жизни перед равнодушным вообще, но впечатлитель-> ным в частностях обществом. Оно — это сечение — ожи­вало со всеми подробностями, комментировалось как грубейшее проявление произвола, стояло перед глазами втайне пристыженного общества, как вчера совершен­ное, и горело на многих слабых, но честных сердцах как свежен.анесенная рана. Если и встречались лица, кото­рые, подобно славянофильскому генералу Кирееву, спра­шивавшему меня: «Что же, однако, делать, чтобы Засу­личи не повторялись?» — и получившему лаконический ответ: «не сечь!» — удивленно и негодующе пожимали плечами, то большинство по своим воззрениям разделя­ло ходившие тогда по рукам стихи:

Грянул выстрел-отомститель,

Опустился божий бич,

И упал грацоправитель

Как подстреленная дичь!

B конце февраля следствие было окончено, и по нросьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело назначено было к слушанию на 31 марта, Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда воз­буждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и го­сударь, на которого он вообще любил ссылаться, желает скорейшего окончания дела. Трепов между тем попра­вился, вступил в должность и ездил в коляске по горо­ду, всюду рассказывая, что если он и высек Боголюбо­ва, то по совету и поручению Палена, и лицемерно заяв­ляя, что он не только не желает зла Засулич, но даже будет рад, если она будет оправдана.Пален негодовал на эти рассказы в тесном кружке искательных друзей

и знакомых, но решительно опровергнуть Трепова не смел.

B полов-ине марта 1878 года, сидя в заседании, я со­вершенно неожиданно для себя (председатели окруж­ных судов в то время никогда не представлялись госу­дарю) получил официальное письмо от управляющего канцелярией министра юстиции, в котором я извещался, что государь император изволит принять меня в бли­жайшее воскресенье после обедни. Представление со­вершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шёпотливыйраут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, в новеньких мундирах; затем, препровождение всех представляв­шихся в боковую комнату, опрос их престарелым и лю­безным обер-камергером графом Хрептовичем; молчали­вое ожидание, обдергивание, подтягивание себя... затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распах­нутых половинок дверей... удвоенное внимание... и — сам самодержец, в узеньком уланском мундире, с гра­циозно сгибающейся талией, красиво-колеблющейся по­ходкой и «paur Ie merit’oM»[18] на шее. Старая любовь, вы­несенная из далекого детства, когда еще в день 18фев- раля 1855 г. мы с братом венчали его бюстик бумажны­ми цветами среди радостно вздохнувшего и с надеждою смотревшего вперед литературного мирка, собравшегося у отца, благодарные, неизгладимые воспоминания о 19 февраля и судебной реформе, озарившие молодость мо­его поколения своим немеркнущим светом,— все это прихлынуло сразу к сердцу и заставило забыть хоть на время скорбь, вызванную многими бездушными мерами последних лет. Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григорию Александровичу) и молча слегка поклонив­шись пяти сенаторам и директору департамента мини­стерства юстиции Мана-сеину, очутился пе.редо мной. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по по­воду дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины, создав­шие почву, на которой могут вырастать подобные про­явления самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбыточны мои надежды сказать слово правды русско­му царю, и ждал молчаливого поклона. Вышло ни то, ни другое. Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левой ру­кой, отогнутой несколько назад, на саблю и спросил меня, где я служил прежде (причем я по рассеянности ответил, что был прокурором окружного суда), сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на ми­нуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо и т. п. Остальных затем он обошел молча и быстро удалился. Хрептович с сочувствием пожал мне руку, я уловил несколько за­вистливых взглядов и понял, что мне оказано официаль­ное отличие. Вслед затем подошел Арсеньев, воспитан­нику которого — великому князю Сергею Александрови­чу я показывал года за два перед тем петербургские тюрьмы во всей их неприглядной наготе, чем вызвал крайнее неудовольствие в сферах Зимнего дворца. Он предложил мне посмотреть в кабинете императрицы Реуфа-Пашу, который привез ратификованные султаном прелиминарные условия Сан-Стефанского договора[19]. И я видел сквозь трельяж, за которым толпились любо­пытствующие сановники, знакомую мне по Красному Креоту болезненную фигуру императрицы и перед нею человека высокого роста, с очень маленькой головой, в феске, налезавшей на уши и бросавшей тень на умное, грустное, бледное лицо, обрамленное маленькой черной бородой. Зимнее солнце лило яркие косые лучи в об­ширный кабинет и, играя на пахучих гиацинтах, осве­щало политический мираж, принимавшийся тогда мно­гими за победную действительность.

Ha другой день Пален, пригласив меня к себе испро­сив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо

к делу. «Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?» — «Нет, не могу!» — ответил я. «Как так? — точно ужаленный, вос­кликнул Пален,— вы не можете ручаться?! Вы не увере­ны?»— «Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоя­тельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает во­прос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображе­ниях. Как же я могу ручаться за их приговор? Состяза­тельный процесс представляет много особенностей,ипри нем дело не поддается предрешению, так что в рассказе Лабулэ о подсудимом, который на вопрос судьи о том, «s’il plaide coupable ou non?»[20], отвечал: «ѴоіІа une etran- ge question? Ni vous ni moi n’en savons rien avant d’avoir entendu Ies temoins!»[21] — содержится верный, хотя и оригинально выраженный взгляд на современный про­цесс Я предполагаю, однако, что здравый смысл при­сяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решат­ся отрицать его. Ho ручаться за признание виновности я не могу!..» — «He можете? не можете? — волновался Пален.— Ну, так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я дол­жен это доложить государю!» — повторил он с неопре­деленной и бесцельной угрозой. «Я даже просил бы вас об этом, граф, так как мне самому крайне нежелатель-. но, чтобы государь возлагал на меня надежды и обяза­тельства, к осуществлению которых у меня как у судьи нет никаких средств. Я считаю возможным обвинитель­ный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич».— «Да-с! — горячился Па­лен,— и я предложу государю передать дело в особое присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот

вам и ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, бу­дет очень неприятно, вы их ставите так!»,— и он показал рукой, как я ставлю присяжных... «Ho вы сами винова­ты! Вы — судья, вы — беспристрастие, вы — не можете ручаться... Ну! что делать! Нечего делать! Да! Вот... ну что ж!» — и т. д. «Граф,— сказал я, прерывая его речь, обратившуюся уже в поток бессмысленных междоме­тий,— я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое вы­ражение недоверия к нему мне действительно очень больно; но если от них требуется непременно обвинитель­ный приговор и одна возможность оправдания застав­ляет вас — министра юстиции — уже выходить из себя, то я п-редпочел бы, чтобы дело было у Н'ИХ взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опасно­сти, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, TO к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперёд пору­читься за свое решение... Ho позвольте вам только на­помнить две вещи; прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться особым присутствием, созданным для политических преступлений? Даже если издать за­кон об изменении подсудности особого присутствия, TO и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно! Если вы серьезно говорите о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было окон­чено...»— «О, проклятые порядки! — воскликнул Пален, хватая себя за голову,— как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?» — опрашивал он затем озабоченно. «Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый при­говор...»— «Лопухин уверяет, что обвинят, наверное...»,— говорил Пал-енв унылдм раздумьи. «Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправда­ние».— «Зачем вы мне прежде этого не сказали?»,— уко­ризненно говорил Пален. «Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, это — за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия...» — «Да! правосудие, беспри­страстие! — иронически говорил Пален,— беспристра­стие.., но ведь по этому проклятому делу правительство вправеждать от суда и от вас особых услуг...» — «Граф,— сказал я,— позвольте вам напомнить слова d’Aguesseau королю: «Sire, Ia courrend des arrets et pas djes services»[22].— «Ах! это все теории!» — воскликнул Палеи свое любимое словечко, HO в это время доложили о при­езде Валуева, и его красиво-величественная фигура пре­рвала наш разговор...

Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Пе­тербурге, действительно трудно было сказать утверди­тельно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание развито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его. Ho надо заметить, что в Англии, да и во всякой свобод­ной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызва­ло бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как го­ворят, в Англии секут арестантов, и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на личное достоинство человека... и, если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англин, то во взыскании с него или в пори­цании его, выраженном публично, общественное мне­ние нашло бы значительное удовлетворение. L’incident

serait clos[23] — и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом... Ho так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, ко­торый еще не был каторжииком, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главныйви- новный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни наме­ка по поводу его дикой расправы.

Выстрел Засулич обратил внимание общества на со­вершившийся в его среде акт грубого насилия в то вре­мя, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это вре­мя вовсе не было столь благодушным, чтобы думать,что оно отказалось от суровой критики правительственных действий... Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялись раздражитель­ная нервность и крайняя впечатлительность. Наши при­сяжные являлись очень чувствительным отголоском об­щественного настроения; они во многих отношениях бы­ли похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту воз­можность зрелой и бесстрастной деятельности собира­тельного общественного мозга. B этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настрое­ния отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удов­летворяли чувству строгой правды; их всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согла­ситься...

Ha нервное состояние общества очень повлияла вой­на. За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последо­вали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания паде­ния Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Kapca блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем с.нова

вое мысли обратились к Плевне, и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от не­престанной, іноющей боли... Ho место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек... Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленной победой войско было оста­новлено у самой цели, перед воротами Константинопо­ля, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не «повели­тельные грани», установленные победителями, а гости­нодворское запрашивание у Европы, которая сказала: «піе pozwalam»[24]; когда в ответ на робкое русское «ѵае victis» Англия и Австрия ответили гордым «ѵае victori- bus[25] — тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий. Наболевшее место разгоре­лось новою болью. B обществе стали громко раздавать­ся толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелоч­ном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмар­шальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и «имел глаза на мокром месте». Стали рассказывать злобные анекдоты про при­дворно-боевую жизнь и горькие истины, про колоссальот суда в значительном числе оста­вались в Петербурге, приходили в соприкосновение с об­ществом, и их рассказы, слухи о самоубийствах и сумас­шествия в их среде и вольные и невольные преувеличе­ния их друзей и семейств поддерживали глухое недо­вольство и омерзение к судебной процедуре по полити­ческим делам. Тяжкие дни террора были еще далеко, семена его зрели в ожесточенных сердцах, а общество после происходившего в тумане безгласности процесса знакомилось с целями и приемами заговорщиков или по их личным односторонним рассказам, или же в боль­шинстве случаев по беллетристическим произведениям. Из только что вышедшей «Нови» общество узнало, что они во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее цельным из них примазывают­ся разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Ho из той же «Нови» общество узнавало, что они — преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историей и ее путями — не бесче­стные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной сторо­ны. И общество не верило официальным глашатаям, а вручало свое сердце и думу великому художнику, ко­торый так умел угадывать его духовные запросы... Ho если «Новь» устанавливала опокойный и примиритель­ный взгляд на эту молодежь, то появившийся в мартов­ской книжке «Вестника Евро-пы» за 1878 год рассказ Луканиной «Любушка» бил с чрезвычайной силой и бле­стящим талантом уже прямо по струнам горячего со­страдания и симпатии к ним. Впечатление этого расска­за, одного из chef d’oeuvre’oB[28] русской литературы, рассказа старой няни о том, как ее дитятко, ее Любуш­ка, ушла в пропаганду и погибла «так, за ничто, за сло­ва...», было потрясающее. Он читался повсюду нарас­хват и вызывал слезы у самых сдержанных людей... Вто 'же время весь Петербург ходил смотреть в величавой и освещенной сверху зале Академии художеств картину Семирадского и останавливался, прикованный мастерст­вом художника, перед засмоленными и подожженными христианами, умирающими за то, во что они верят, пе­ред тупоживотным взором возлежащего на перламутро­вых носилках откормленного Цезаря; в то же время Росси будил заснувшие чувства и исторгал слезы своею мастерской игрой в великих произведениях Шекспира, а удивительный «Христос» Габриеля Макса смотрел в темн-ой комнате клуба художников — то закрытыми, то открытыми глазами — прямо в смущенную душу погряз­ших в обыденной суете и деловом бессердечии много­численных зрителей... Bce соединялось вместе, действо­вало на нервы с разных сторон, и среднее общество Пе­тербурга, из которого должны были выйти будущие судьи Засулич, было напряжено, расстроено и болезнен­но-восприимчиво.

A 31 марта приближалось... Этому дню предшествб- вало несколько процессуальных эпизодов, из которых один особенно характерен. Дело вступило в суд, и вы­званная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова. Ha другой же день, 24 мар­та, он подал заявление с ходатайством о вызове не­скольких лиц, которые, содержась в доме предвари­тельного заключения летом 1877 года, видели действия Трепова и все последующее, послужившее мотивом к со­вершению ею выстрела. B распорядительном заседании суда товарищ председателя настаивал на отказе в вы­зове этих свидетелей, так как их показания не имели прямого отношения к делу и только его осложняли. Ha это товарищи мои, составлявшие присутствие, члены суда Ден и Сербинович, доказывали, что в многолетней практике суда было принято не отказывать обвиняемо­му в вызове свидетелей, предоставляя им полную свобо­ду в выборе средств защиты, и что, кроме того, в обви­нительном акте как мотив преступления были указаны рассказы знакомых Засулич и известия газет о сечении Боголюбова, так что сама прокуратура дает повод к бо­лее точному разъяснению мотива. K этому взгляду при­соединился и товарищ председателя Крестьянов. Я счи­тал, однако, что того указания на мотив, которое сдела­но в обвинительном акте, достаточно и что ввиду неот-* рицания никем факта наказания Боголюбова нет и осно­ваний дополнять сведения о нем разными подробностя­ми, которые могут внести в дело только излишнюю при­месь раздражения. Члены суда склонились к моемумне- нию, и вечером в тот же день было написано мною под­робное определение, находящееся в деле, об отказе в ходатайстве защитника на основании 575 статьи Уст. Уг. Судопр. B тотже вечер зашли ко мне ДениКрестья- нов. Они говорили, что их тревожит состоявшееся опре­деление, что оно «идет вразрез с практикойсудаив деле столь щекотливом как будто заранее ставит судей на сторону обвинения, связывая руки защите. Я не согла-. сился с ниміи и успокоіил их тем, что по 576 статье Уст. Уг. Судопр. подсудимая имеет право в семидневный со дня отказа срок заявить суду о представлении просимых

свидетелей лично или о вызове их на ее счет... По точ­ному смыслу этой статьи, как она понималась и практи­ковалась всей русской судебной практикой уже двена­дцать лет, не было никакого сомнения, что при таком заявлении подсудимой председатель обязан немедленно сделать распоряжение о вььзове просимых свидетелей. Начертывая 575 и 576 статьи, законодатель имел в виду не стеснять подсудимого в его защите, а лишь оградить свидетелей от напрасной траты времени и отвлеченийот занятий по одному лишь неосновательному желанию под­судимого. Поэтому он и поставил подсудимого в неиз­бежность— или согласить лично этих несущественных, по мнению суда, свидетелей на явку, или же принять издержки их вызова на свой счет. Поэтому подсудимая могла после объявления ей об отказе все-таки ходатай­ствовать о вызове свидетелей по 576 статье. Этот взгляд, казавшийся всем судебным деятелям того времени ясным, не подлежащим спору и подтвержденным рядом случаев из судебной практики, успокоил моих товари­щей в их благородной тревоге.

Ha другой день постановление суда было объявлено, а часа в четыре ко мне в кабинет пришел расстроенный товарищ прокурора Андреевский и взволнованным голо­сом рассказал историю назначения обвинителя по делу Засулич. Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском. Умный, образован­ный и талантливый Мефистофель петербургской проку­ратуры был очень сильным и опасным обвинителем. Ero сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощад­ной желчью, но всегда очень обдуманная и краткая речь как нельзя больше гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого, зеленовато-бледного лица, редкой, заостренной бородкой, тонкими ядовиты­ми губами и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском озлобленный ум. Вкрадчивым голосом и редким углова­тым жестом руки с исхудалыми цепкими пальцами вил он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь, перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь, и никогда не удостаивал ответом беспомощного жужжа­ния растерянного защитника. Его всегдашняя сухая сдержанность подвергалась печальному испытанию лишь тогда, когда винные пары попадали ему в голову. Тогда он терял самообладание, становился груб, при­дирчив и в его цинически откровенных словах выбива­лась наружу его уязвленная жизнью и исполненная пре­зрения душа. Страшный недуг талантливых русских лю­дей коснулся и его концом своего крыла и раз был при­чиною почти испорченной судебной карьеры его, начав­шейся блистательно. B половине 60-х годов он был кост­ромским губернским прокурором и участвовал в каче­стве официального лица в проводах жандармскогоштаб- офицера, получившего другое назначение. За обедом он сохранял свою служебную сдержанность, но когда све­жий вслжский воздух на пристани, куда все поехали провожать голубого офицера, усилил действие винных паров, он неожиданно для всех брякнул провожаемому, который хотел с ним поцеловаться: «Ты куда лезешь?! Чего тебе, e. т. м.?! Стану я с тобой, со шпио-ном, цело* ваться! Прочь, с. сын!» — и т. д. Ha товарищеских обе­дах, бывавших в среде петербургской прокуратуры, он нередко пьянел от очень небольшого количества вина и тогда из чрезвычайно остроумного и блестящего импро­визатора обращался быстро в несносного и дерзкого за­диралу. Лучшими его речами в Петербургебыли речипо делу Марквордта, обвинявшегося в поджоге, и по зна­менитому делу Овсянникова. B первом случае подсуди­мый, содержатель сарептского магазина, открытие кото­рого подготовлялось замысловатыми рекламами, был предан суду вопреки заключению прокуратуры о совер­шенной недостаточности улик и был настолько уверен в своем оправдании» что яв.ился в суд во фраке и белом галстуке. Жуковский произвел такое действие своей речью, что обвиненный присяжными «без снисхождения» Марквордт, препровожденный под арест в Литейную часть, вонзил себе в грудь перочинный нож по самую рукоятку и имел еще силы отломить ее и взойти на ле­стницу, где и упал... мертвый... Когда, испуганный этим трагическим исходом и страшась за душевное настрое­ние Жуковского, я поспешил к нему рано утром, то на­шел его еіце в постели усталого, но весело острящего над тем, что «этот дурак» вздумал привести над собой в исполнение приговор более строгий чем тот, который постановлен судом. Речь его по делу Овсянникова была великолепна и не т.еряла даже от сраівінения с блестя­щей диалектикой Спасовича, который в качестве граж­данского истца восклицал: «Нам говорят, что это все лишь одни предположения, одни черточки, одни штрихи, а не серьезное обвинение. Hy да! Это — штрихи, это — черточки, но из них составляются линии, а из линий — буквы, а из букв — слоги, а из слогов — слово, и эгосло- во — «поджог!..» Когда после окончания дела Овсянни­кова Пале.н собрал у себя лиц, возбудивших (меня), подготовлявших (Маркова и Книрима) и проведших это дело (Жуковского), и торжественным голосом объявил нам о монаршем удовольствии по поводу действий, дав­ших возможность довести до обвинительного приговора миллионера-самодура, в деянии которого полиция виде­ла лишь случай, Жуковский остался верен себе и с ядо­витой иронией, весьма мало гармонировавшей настрое­нию бывшего псковского губернатора, очутившегося ми­нистром юстиции, сказал: «Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а они всегда — лежачего...»

Таков был будущий обвинитель Засулич. Ho ему не понравилось бить стоячую в оправдание тех, кто бил лежачего, и, ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и что, обвиняя ее, он, Жу­ковский, поставит в трудное и неприятное положение своего брата, эмигранта, живущего в Женеве, он наот­рез отказался от предложенной ему чести. Тогда Ло-пу- хин обратилсй к Андреевскому. Мягкий и гуманный, поэт в жизни и в литературе, «говорящий судья» на об­винительной трибуне, независимый и всегда благород­ный в приемах, С. А. Андреевский составлял полную противоположность Жуковскому и, в силу извеет.нбго закона о противоположностях, был тоже выдающимся по своей даровитости обвинителем. Ha предложение Ло­пухина, сделанное в присутствии прокурора окружного суда Сабурова, он ответил вопросом о том, может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильны­ми? Ответ был отрицательный. «В таком случае я вы-

нужден отказаться отобвинения Засулич,—сказал он,— так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит за­дачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство бес­пристрастия, которое составляет его настоящую силу...» Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреев­ский, то уговаривая его и упрашивая, то показывая ког­ти и внутренне скрежеща зубами, то заверяя его, чтоэто не служебный, а частный разговор. «Зачем вы меня уго­вариваете,— сказал ему, наконец, Андреевский,— когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать: подчинять­ся или...» — «Оставить службу? — перебил его Лопу­хин,— да я этого не хочу, что вы?!» И уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя... Ha дру­гой день от Андреевского и Жуковского было официаль­но потребовано объяснение, на каком основании они от­казались от обвинения. A Кессель, зайдя ко мне в каби­нет, объявил, что он вынужден был принять поручение обвинять Засулич.

Я знал Кесселя давно. Застав его в 1871 году чрез­вычайно строптивым, исполняющим должность следова­теля и предупрежденный Паленом еще в Казани, что при первой моей жалобе Кессель будет причислен к ми­нистерству юстиции, я защищал его против нареканий* прокуратуры и при первой возможности взял прямо в городские товарищи прокурора на высший оклад, пору­чал ему большие обвинения, поощрял его литературные работы в «Судебном вестнике» и, уйдя из прокуратуры, рекомендовал его для командировки с особыми права­ми на место Тшшгульской железнодорожной катастро­фы; избавляя его от столкновений с Фуксом,устроилему занятия при Гарткевиче по собиранию материалов для будущего уголовного уложения. По странной аберрации чувства я питал совершенно незаслуженную симпатию к этому угрюмому человеку. Мне думалось, что за его болезненным самолюбием скрываются добрые нравст­венные качества и чувство собственного достоинства.

Ho я никогда не делал себе иллюзий относительно его обвинительных способностей. Поэтому и ув.идев совер­шенно убитый вид Кесселя, я немало удивился выбору Лопухина и живо представил, какую бесцветную, сла­босильную и водянистую обвинительную речь услышит Петербург, нетерпеливо ждавший процесса Засулич. Из разговора с Кесоелем оказалось, что им обуял малодуш­ный страхпередтем,как отнесутся в обществе и в кругу товарищей к тому, что после отказа двух из них от об­винения он все-таки принял его на с.ебя, и он прииски­вал разные резоны в свое оправдание. Я старался его успокоить, внушая ему, что отказы товарищей основаны на исключительных соображениях, которых он может не иметь или не разделять; что, проведя обвинение спокой­но, без задора и громких фраз, он исполнит лежащую на нем как на лице прокурорского надзора обязанность и что воспрещение обсуждать действия Трепова лишь затрудняет его и без того трудную задачу, но не изме­няет ее существа... Ho он совершенно упал духом, и,жа- лея его, а также предвидя скандалезное неравновесие сторон на суде при таком обвинителе, я предложил ему, если представится случай, попробовать снять с него эту тяжесть. Он очень просил меня сделагь это, хотя в гла­зах его я заметил то выражение, которое так хорошо определяется русской поговоркой: «И хочется, и колет­ся, и маменька не велит»... Случай говорить о нем да и о многом по делу Засулич представился скоро.

Ha другой же день, 27 марта, меня пригласил к себе Пален по какому-то маловажному делу, которое, очевид­но, служило лишь предлогом. Разговор почти немедлен­но перешел на предстоящий процесс, и после разных упреков по адресу Андреевского и Жуковского и заяв­ления, что «пусть только пройдет дело, а там еще пого­ворим», Пален сказал мне’ «Ну, Анатолий Федорович, теперь все зависит от вас, от вашего уменья и «красно­речия»— «Граф,— ответил я,— уменье председателя со­стоит в беспристрастном соблюдении закона, а красно­речивым он быть не должен, ибо существенные призна­ки резюме — бесстрастие и спокойствие... Мои обязанно­сти и задачи так ясно определены в уставах, что теперь уже можно сказать, что я буду делать в заседании...» — «Да, я знаю — беспристрастие! Беспристрастие! Так го­ворят все ваши «статисты» (так называл он людей, лю­бивших ссылаться на статьи судебных уставов), но есть дела, где нужно смотреть так, знаете, политически; это проклятое дело надо спустить скорей и сделать на всю эту проклятую историю так (он очертил рукой в возду­хе крест), и я говорю, что если Анатолий Федорович за­хочет, то он таким (тоесть присяжным) скажет, что они сделают все, что он пожелает! Ведь, так. А?!» — «Граф, влиять на присяжных должны стороны, это их закон­ная роль; председатель же, который будет гнуть весь процесс к исключительному обвинению, сразу потеряет всякий авторитет у присяжных, особенно у развитых, петербургских, и, я могу вас уверить по бывшим приме­рам, окажет медвежью услугу обвинению».— «Да, но повторяю, от вас, именно от вас правительство ждет в этом деле услуги и содействия обвинению. Я прошу вас оставить меня в уверенности, что мы можем на вас опе­реться... Что такое стороны? Стороны — вздор! Тут все зависит от вас!..» — «Ho позвольте, граф, ведь вы выска­зываете совершенно невозможный взгляд на роль пред­седателя, и могу вас уверить, что я не так понимал эту роль, когда шел в председатели, не так понимаю ее й теперь. Председатель — судья, а не сторона, и, ведя уго­ловный процесс, он держит в руках чашу со святыми дарами. Он не смеет наклонять ее ни в ту, ни в другую сторону — иначе дары будут пролиты... Да и если требо­вать от председателя не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований, где опре­деление рода услуг, которые может пожелать оказать иной, не в меру услужливый, председатель? Нет, граф! Я вас прошу не становиться на эту точку зрения и не ждать от меня ничего, кроме точного исполнения моих обязанностей... Я понимаю, впрочем, ввиду обществен­ного настроения, ваши тревоги и, становясь на время в старое положение вице-директора? позволяю себе дать вам один совет. Вы знаете, что суд отказал в вызове свидетелей, могущих разъяснить факты, внушившие За­сулич мысль о выстреле в Трепова. Ho на днях истекает неделя с объявления ей об этом, и она может обратить­ся и, вероятно, обратится с требованием об их вызове на ее счет. Оно будет для суда обязательно. Мы не имеем права отказать ей в этом. Ho свидетели такого рода, несомненно, коснутся факта сечения Боголю­бова, рассказы о котором так возбудили Засулич. Этим будет дан защитнику очень благодарный и опас­ный в умелых руках материал. Вы знаете Александрова больше, чем я, и не станете отрицать за ним ни талан­та, ни ловкости. Несомненно, что он напряжет все свои силывэтом деле, сознавая, чтооноесть пробный камень для адвокатской репутации... Против такого защитника и по такому вообще благодарному для защиты делу необходим по меньшей мереравносильныйобвинитель — холодный, спокойный, уверенный в себе и привыкший представлять суду более широкие горизонты, чем про­стое изложение улик. Он может, и даже должен, отдать защите факт наказания Боголюбова, не пытаясь опро­вергать его возмутительность. Да, граф, возмутитель­ность и незаконность!.. Он мог бы даже от себя приба­вить слово порицания и решительно отвергнуть всякую солидарность с образом действий Трепова... Ho, предо­ставив защитнику «въезжать всем дышлом» в вопрос факта, на почве которого нельзя спорить, не рискуя быть позорно побитым, обвинитель должен уметь подняться над этим фактом в высоту общих государственных сооб­ражений; он должен уметь нарисовать картину общест­ва, где царствует самосуд и где от ума, а следователь­но, и от глупости каждого частного человека зависит признать другое лицо виновным и привести над ним в исполнение свой произвольный, узкий, подсказанный озлоблением, приговор. Ha этой высоте должен укре­питься прокурор и, увлекши защиту за собой в эту об­ласть, разбить ее оружием здравого смысла. Прокурор должен поступить, как Геркулес в мифе об Антее. Изве­стно, что Антей по временам становился неодолимо си­лен, и Геркулес заметил, что это бывает тогда, когда он касается ногами почвы, которая и дает ему эту чудодей­ственную силу. Тогда он поднял его на воздух и там, оторвав от почвы, задушил. Почва Антея в деле Засу­лич— это факт наказания Боголюбова. Надо сделать этому факту надлежащую оценку в унисон с защитни­ком, но затем оторвать его от почвы и победить в обла­сти общих соображений. Это, по моему мнению, единст­венный прием для правильного исхода обвинения, и с этой точки зрения Андреевский, на которого вы так не­годуете, прав, затрудняясь поддерживать обвинение, стыдливо умалчивая о мотивах преступления... Как же, однако, представлена прокуратура по этому делу? Вы знаете, граф, что я несколько пристрастен к Кесселю и, может быть, даже несколько преувеличиваю его досто­инства, но могу вас уверить, что трудно сделать более неудачный выбор обвинителя... Он уже теперь волнует­ся и пугается этого дела. Он никогда не выступал по таким серьезным делам; хороший «статист» и знаток следственной части, он — совершенно ничтожный про­тивник для Александрова...» — «Да, но кого же назна­чить, когда «эти подлецы» отказались?! — воскликнул Пален и прибавил с кислосладкой улыбкой:—Такой об­винитель, о котором вы говорите, был лишь один, это — А. Ф. Кони, но его, к несчастью, уже нет...» — «По ваше­му и вопреки его желанию,— прибавил я,— новы имеете еще большие силы в прокуратуре; у вас есть Маслов­ский, умный и серьезный обвинитель, ведший с боль­шим тактом политические дела, к которым по своему характеру близко подходит дело Засулич; есть Смир­нов, талантливый, энергичный обвинитель игуменьи Ми- трофании... поручите одному из них...» — «Ho ведь они — товарищи прокурора палаты».— «Имеющие по закону право обвинять в окружном суде».— прибавил я. «Да, конечно,— возразил Пален, внезапно впадая в усталый тон,— но это Значит — придавать делу слишком важное значение... слишком важное значение»,— прибавил он глубокомысленно. «He вы ли сами придавали емудосих пор такое значение, граф?! — «И притом, видите, лю­безный Анатолий Федорович, назначение обвинителя — дело прокурора палаты; уже добрейший А. А. Лопухин знает, что делает, он все взвесил; нет, знаете, не надо придавать этому делу такое значение... и обвинитель не так важен, мы все-таки надеемся на вас...» Видя, что он впадает в сонливое отупение, я прекратил беседу, ска­зав, что дело ввиду общественного настроения имеет большое значение, и повторил просьбу не ожидать от меня каких-либо исключительных действий. «И вы ду­маете,-что может бытьоправдательный приговор?»—■ спросил Пален, зевая. «Да, может быть и при неравен­стве сторон более чем возможен...» — «Нет, что обвини­тель!— задумчиво сказал Пален.— A вот о чем я вас очень прошу,— внезапно оживившись, обратился он сно­ва ко мне: знаете что? Дайте мне кассационный повод на случай оправдания, а?» — и он хитро подмигнул мне глазом... Я не мог не улыбнуться этой цинической наив­ности министра юстиции. «Я председательствую всего третий раз в жизни,— сказал я,— ошибки возможны и, вероятно, будут, но делать их сознательно я не стану, считая это совершенно несогласным с достоинством су­дьи, и принимаю такое предложение ваше простозашут- ку...» — «Нет, какая шутка?! — серьезно сказал Па­лен.— Я вас очень прошу, вы это там умно сумеете сде­лать...» Я молча встал, и мы расстались...

Выходя от Палена, поразившего на этот раз даже меня своим легкомыслием, я невольно вспомнил, как он еще в 1869 году, негодуя на харьковскую прокуратуру за возбуждение следствия против пьяных и буйных влиятельных баричей — Шидлевского и Паскевича, оскорбивших в театре частного пристава Смирнитского, просил меня при возвращении моем из-за границы при­нять обвинение их на себя и на суде от него отказаться, и был очень недоволен, встретив несогласие на это со стороны маленького провинциального товарища проку­рора. Он, очевидно, ничему не научился и ничего не за­был из своих старых приемов в протекшие между обои­ми этими предложениями девять лет.

B суде меня встретил Крестьянов и, подавая проше­ние Александрова о вызове просимых свидетелей на счет Засулич, торжествующим образом сказал мне: «Ну, вот видите, придется вызвать!» Вопрос об обязательно­сти вызова по 576 статье до такой степени давно уже перестал быть вопросом, что я, занятый чем-то другим, сказал ему: «Да, теперь надо вызвать». Он, очень храб­рый и даже грубоватый в коллегии, но постыдно трус­ливый и нерешительный в одиночку, унее прошение в от­деление, в котором председательствовал, и, сделав на нем надпись «вызвать» и, из осторожности, на всякий случай, не подписав ее, приказал немедленно послать повестки свидетелям. Впоследствии эта надпись причи­нила много тревожных минут этому человеку, мужико­ватое псевдопрямодушие которого плохо прикрывало трусливую душонку судебного чиновника.

Между тем день разбирательства приближался...

ОТДЕЛ ТРЕТИЙ[29]

(Резюме председателя А. Ф. Кони)

Господа присяжные заседатели! Судебные прения окончены, и вам предстоит произнести ваш приговор. Вам была предоставлена возможность всесторонне рассмотреть настоящее дело, перед вами были открыты беспрепятственно

все обстоятельства, которые, по мнению СТОрон, должны были разъяснить

сущность деяния подсудимой,— и суд имеет основание ожидать от вас приговора, обдуманного и оонованного на серьезной оценке имеющегося у вас материала. Ho прежде чем вы приступите к означенному обсуждению дела, я обязан дать вам некоторые указания о том, как ч в каком порядке надо приступить к оценке данных дела.

Когда вам предлагается вопрос о виновности подсу­димого в каком-либо преступлении, у вас естественно и прежде всего возникает два вопроса: о том, кем соверше­но деяние и что именно совершено. Вы должны спросить себя, находится ли перед вами лицо, ответственное за свои проступки, то есть не такое, в котором старость ос­лабила, молодость не вполне развила, болезнь погасила умственные силы. Вы должны убедиться, что перед вами находится человек, сознающий свои поступки и, следова­тельно, могущий подлежать за них ответственности.

B настоящем деле нет указаний на душевную бо­лезнь, нет и вопроса о возрасте, и если защитник гово­рил пред вами о состоянии «постоянного аффекта», то есть гнетущего и страстного порыва, то и он не указы­вал на то, чтобы этим состоянием у подсудимой затемня­лось сознание. Что Hte касается до нервности подсуди­мой, следы которой не могли ускользнуть OT вас, то нерв­ность лишь вызывает большую впечатлительность.

V Поэтому я думаю, что первый вопрос не представит для вас особых трудностей. Ho второй вопрос труднее. Вы должны знать, на основании твердых данных, что именно совершено. Мало знать, что то или другое пре­ступное деяние совершено,— необходимо знать, для чего оно совершено, то есть знать цель и уяснить себе намере­ние подсудимого.

A затем возникает более общий вопрос: из каких по­буждений сделано то, что привело подсудимого пред вас*

Есть дела, где эти вопросы разрешаются сравнитель­но легко, где в самом преступлении содержится уже и его объяснение, содержится указание на его цель. B та­ких делах, по большей части, для всякого ясно, к чему стремится обвиняемый. Так, кража в огромном большин­стве случаев совершается для завладения чужим иму­ществом тайно, грабеж — для похищения его явно, изна­силование— для удовлетворения животной страсти.

Ho есть дела более сложные. B них неизбежно надо исследовать внутреннюю сторону деяния. Один факт еще ничего не говорит или, во всяком случае, говорит очень мало. Таково убийство. Убийство есть лишение жизни. Оно является преступным, когда совершается не для са­мообороны. Ho оно может быть совершаемо различно. Я могу совершить убийство необдуманно, играя заря­женным оружием; я могу убить в драке, нанося удары направо и налево; могу прийти в негодование и в порыве гнева убить оскорбителя; могу, не ослепляемый раздра­жением, сознательно лишить жизни другого и могу, на­конец, воспитать в себе прочную ненависть и под влия­нием ее в течение многих иногда дней, подготовить себя к тому, чтобы решительным, но задолго предвиденным ударом лишить кого-либо жизни. Bce это будут ступени одной и той же лестницы, все они называются убийст­вом,— но какая между ними разница! И для того, чтобы ошибочно не стать ступенью ниже, или, в особенности, ступенью выше, чем следует по справедливости,— необ­ходимо рассматривать внутреннюю сторону преступле­ния. Это рассмотрение укажет, какое это убийство, если только это убийство.

Ho в настоящем деле обвинением поднят вопрос о по­кушении. Вам из явлений обыденной жизни известно, чтб такое покушение. Оно может быть различно. Бывают случаи, когда человек сам останавливается, приступив к совершению преступления. Стыд, страх, внутренний го­лос, слабость воли могут остановить его в самом нача­ле. Ho когда и выстрелил человек, когда замахнулся оружием, могут быть разные исходы: удар пришелся мимо, последовал промах, или удар пришелся в защи­щенное, случайно или неслучайно, место и, встретив пре­пятствие, не причинил вреда, и ли же, наконец, удар до­шел по назначению, но особенности организма того, ко­му он был назначен, уничтожили, ослабили смертонос­ную силу. Удар может быть нанесен так, что есть полная вероятность, что он разрушит такие части тела, с невре­димостью которых связана самая жизнь, а между тем случайное отклонение лезвия ножа или пути, избранного пулею, оставит важные внутренние органы без сущест­венных повреждений или причинит такие, для борьбы против которых окажется достаточно жизненной силы у поврежденного организма. B этих последних случаях за­кон считает, что обвиняемый исполнил все, что от него зависело. Смерть не произошла не по его воле, и не от него уже зависело устранить ее, отдалить ее приход.

C таким именно случаем, по мнению представителя обвинительной власти, имеете -вы теперь дело. Вы вду­майтесь в обстоятельства дела и в то, что было объяс­няемо вам здесь, и решите — есть ли прочные данные для этого вывода.

Картина самого события в приемной градоначаль­ника 24 января должна быть вам ясна. Bce свидетель­ские показания согласны между собою в описании того, что сделала Засулич. Револьвер, брошенный ею, перед вами. Объяснение, почему она его бросила, вы слышали. Оно подтверждается как устройством спуска курка ре-

вольвера, так и тою предвиденною ею суматохой около нее после выстрела, о которой обстоятельно рассказали здесь Курнеев и Греч. Некоторое сомнение может возбу­дить лишь показание потерпевшего, прочитанное здесь на суде. Ho это сомнение будет мимолетное. Для него нет оснований, и предположение о борьбе со стороны Засу­лич и о желании выстрелить еще раз ничем не подтвер­ждается. Надо помнить, что показание потерпевшего да­но почти тотчас после выстрела, когда под влиянием фи­зических страданий и нравственного потрясения, в жа­ру боли и волнения, генерал-адъютант Трепов не мог вполне ясно различать и припоминать все происходив­шее вокруг него. Поэтому, без ущерба для вашей зада­чи, вы можете не останавливаться на этом показании.

Факт выстрела, причинившего рану, несомненен. Ho какая это рана, какой ее исход, каково ее значение? Здесь были выслушаны эксперты. Эксперты — те же сви­детели. Они также говорят о том, что видели или слыша­ли. Ho они отличаются одним свойством от свидетелей обыкновенных. Обыкновенный свидетель — человек про­стой, относящийся непосредственно к виденному и слы­шанному. Ero личные впечатления и выводы иногда за­темняют то красноречие фактов, которое содержится в его показании. Ho эксперт — свидетель по преимущест­ву вооруженный научным знанием и специальным опы­том. Поэтому он не только может, но должен говорить 0 значении того, что он видит и слышит; его выводы осве­щают дело, устраняют многие сомнения и неясность обьк денных представлений заменяют определенным взгля­дом, основанным на строгих данных науки.

И к свидетелям, и к экспертам можно относиться с большим или меньшим доверием. Я напомню вам, что доверие к свидетелю на суде должно основываться на нравственном, а если свидетель — эксперт, то и на науч­ном его авторитете.

Вы примените эти условия к показаниям экспертов, бывших перед вами. Если вы найдете, что эксперты отно­сились к делу с полным спокойствием и вниманием, что они, несмотря на разнообразное свое положение, вполпе свободно сошлись в одних и тех же выводах, то вы, ве­роятно, отнесетесь к ним с доверием. Если, затем, вы

припомните, что здесь перед вами были трое из наиболее выдающихся хирургов столицы, и в том числе два про­фессора хирургии, и что они имели возможность просле­дить ранение и его последствия, так сказать, по горячим следам, у постели больного, то вы придадите их показа­ниям научный авторитет. Сущность этих показаний от вас не ускользнула: рана нанесена, как оказываете;: из осмотра опаленного места на мундире, почти в упор — рана тяжелая и грозившая опасностью жизни.

Внутренняя сторона деяния Засулич будет затем под­лежать особому вашему обсуждению. Здесь надо прило­жить всю силу разумения, чтобы правильнее оценить цель и намерение, вложенные в действия подсудимой. Я укажу лишь на то, что более выдающимися основания­ми для осуждения представляются здесь: во-первых, соб­ственное объяснение подсудимой и, во-вторых, обстоя­тельства дела, не зависимые от этого объяснения, ноко- торыми во многих отношениях может быть проверена его правильность или неправильность.

Собственное объяснение подсудимой прежде всего оценивается по тому доверию, какое вообще внушает или не внушает личность подсудимой. Ha скамью обвиняе­мых являются люди самых различных свойств. Обста­новка, в которой они действовали до появления на этой скамье, обыкновенно отражается и на степени доверия, внушаемого их объяснениями перед судом. B большин­стве случаев к объяснениям подсудимого надо относить­ся с осторожностью. Он слишком близкий к делу чело­век, он слишком большое участие в нем принимает, что­бы относиться к нему со спокойствием, чтобы иногда, под влиянием своего положения невольно не смотреть на деяние свое односторонне, то есть не вполне согласно C истиной. Это настолько понятное явление, что обращать­ся к подсудимому с укором не следует, а следует лишь искать проверки объяснения подсудимого в сложивших­ся так или иначе фактах дела. Ho собственное объясне­ние подсудимого, в особенности в делах, подобных на­стоящему, всегда должно быть принимаемо во внима­ние.

Существует, если можно так выразиться, два крайних типа, по отношению к значению даваемых ими объясне­ний. C одной стороны — обвиняемый в преступлении, по­строенном на своекорыстном побуждении, желавший воспользоваться в личную выгоду плодами преступле­ния, хотевший скрыть следы своего дела, бежать сам и на суде продолжающий то же, в надежде лживыми объяс­нениями выпутаться из беды, которой он всегда рассчи­тывал избежать,— игрок, которому изменила ловкость, поставивший на ставку свою свободу и желающий оты­граться на суде. C другой стороны — отсутствие личной выгоды в преступлении, решимость принять его неиз­бежные последствия, без стремления уйти от правосу­дия,— совершение деяния в обстановке, которая заранее исключает возможность отрицания вины.

Между этими двумя типами укладываются все обви­няемые, бывающие на суде, приближаясь то к тому, то к другому. Очевидно, что обвиняемый первого типа заслу­живает менее доверия, чем обвиняемый второго. При­ближение к тому или другому типу не может уничтожать преступности деяния, приведшего обвиняемого к необхо­димости давать свои объяснения на суде, но может вли­ять на степень доверия к этим объяснениям.

K какому типу ближе подходит Bepa Засулич, реши­те вы, и сообразно с этим отнесетесь с большим или меньшим доверием к ее словам о том, что именно она имела в виду сделать, стреляя в генерал-адъютанта Tpe- по'ва. Вы слышали объяснения Засулич здесь, вы помни­те сущность ее объяснения тотчас после происшествия. Оно приведено в обвинительном акте. Оба эти показа­ния, в сущности, сводятся к желанию нанесением раны или причинением смерти отомстить генерал-адъютанту Трепову за наказание розгами Боголюбова и тем обра­тить на случившееся в предварительной тюрьме общее внимание. Этим, по ее словам, она хотела сделать менее возможным на будущее время повторение подобных слу­чаев.

Вы слышали прения сторон. Обвинитель находит, что подсудимая совершила мщение, имевшее целью убить генерал-адъютанта Трепова. Обвинитель указывал вам на то нравственное осуждение, которому должны подвер­гаться избранные подсудимою средства, даже и в тех случаях, когда ими стремятся достигнуть нравственных целей. Вам было указано на возможность такого поряд­ка вещей, при котором каждый, считающий свои или чу­жие права нарушенными, постановлял бы свой личный, произвольный приговор и сам приводил бы его в испол­нение. Рассматривая с этой точки зрения объяснения подсудимой и проверяя их обстановкою преступления, прокурор находил, что подсудимая хотела лишить жизни потерпевшего.

Вы слышали, затем, доводы защиты. Они были на­правлены преимущественно на позднейшее объяснение подсудимой, в силу которого рана или смерть генерал- адъютанта Трепова была безразлична для Засулич,— важен был выстрел, обращавший на причины, по кото­рым он был произведен, общее внимание. Таким образом, по предположению защиты, подсудимая считала себя поднимающею вопрос о восстановлении чести Боголюбо­ва и разъяснении действительного характера происшест­вия 13 июля, и не только перед судом России, HO и перед лицом Европы. To, что последовало после выстрела, не входило в расчеты подсудимой.

Вы посмотрите спокойным взглядом на те и другие доводы, господа присяжные заседатели. Вы остановитесь на их бесприотрастном разборе и, производя его, вероят­но, встретитесь с вопросами.

Если нужно обращать на что-либо общее внимание, хотя бы путем необыкновенного или даже незаконного поступка, то является ли стрельба из револьвера и на расстоянии, на котором трудно промахнуться, единствен­ным неизбежным средством? Общее внимание исключи­тельно ли связано с действиями, которые почти неминуе­мо сопровождаются пролитием крови. Выстрел, направ­ленный не в человека, но с внешними признаками поку­шения, не так же ли может поднять вопрос? Наконец, поднятие вопросов, хотя бы и о действительно больных сторонах общественной жизни, способом, избранным подсудимою, не является ли резким нарушением пра­вильного устройства этой жизни, не является ли лекар­ством, которое оставляет болезненные следы, так как оп­ределение в каждом данном случае вопроса, который должен быть таким образом поднят, ставится в зависи­мость от произвола, от развития, от разума или неразу­мия отдельного лица.

Обратясь к показанию Засулич, вы поищите в нем доказательств того, что она могла быть твердо уверена, что дело ее будет разбираться обыкновенным судом, публичным, гласным; ввиду этого вопроса, я должен вам напомнить, что она здесь, на суде, объяснила именова­ние себя Екатериною Козловой боязнью за своих знако­мых, так как предполагала, что дело о ней будет произ­водиться политическим порядком. A по этим делам за­кон разрешает закрывать двери суда всегда, когда это будет признано судом нужным.

Обсуждая доводы прокурора, вам придется остано­виться на том, что надо понимать под мщением. Придет­ся разобрать значение первоначального заявления под­судимой о желании отомстить. Быть может, в самом этом слове вы найдете и объяснение практической цели, для которой был произведен выстрел, если вы согласитесь C обвинителем в его взгляде на поступок Засулич.

Чувство мщения свойственно немногим людям; OHO не так естественно, не так тесно связано с человеческой природой, как страсть, например, ревность,‘но оно быва­ет иногда весьма сильно, если человек не употребит бла­городнейших чувств души на подавление в себе стремле­ния отомстить, если даст этому чувству настолько осле­пить себя и подавить, что станет смешивать отомщение с правосудием, забывая, что враждебное настроение — плохое подспорье для справедливости решения. Каждый более или менее, в эпоху, когда еще характер не сло­жился окончательно, испытывал на себе это чувство. Со­стоит ли оно в непременном желании уничтожить пред­мет гнева, виновника страданий, вызвавшего в душе прочное чувство мести? Или наряду с желанием уничто­жить— и притом гораздо чаще — существует желание лишь причинить нравственное или физическое страда­ние, или и то и другое страдание вместе? Акты мщения встречаются, к сожалению, в жизни в разнообразных формах, но нельзя сказать, чтобы в основе их всегда ле­жало желание уничтожить,, стереть с лица земли предмет мщения.

Вы знаете жизнь, вы и решите этот вопрос. Быть мо­жет, вы найдете, что в мщении выражается не исключи­тельное желание истребить, а и желание причинить стра­дание и подвергнуть человека нравственным ударам. Ес­ли вы найдете это, то у вас может явиться соображение, что указание Засулич на желание отомстить еще не ука­зывает на ее желание непременно убить генерал-адъю­танта Трепова.

Разрешить так или иначе вопрос о степени доверия к показанию подсудимой нельзя, не перейдя к проверке его данными дела. И здесь вы снова встретитесь с ря­дом вопросов. Во-первых, вы обратите внимание на ору­жие и на то, что оно куплено по поручению подсудимой. Показание Лежена охарактеризовало перед вами свой­ства револьвера. Это — один из сильнейших. Вместе с тем по конструкции своей он один из самых коротких. Вы припомните мнение обвинителя, что калибр револьвера, его боевая сила указывают на желание убить, но вы не упустите из виду и того соображения, что размер револь­вера делал удобным его ношение в кармане и его неза­метное вынутие оттуда, причем не цель ■ непременного убийства могла быть в виду, а лишь обстановка, в кото­рой придется стрелять. Во-вторых, вы обсудите расстоя­ние, с которого произведен выстрел, и место, куда OH произведен. То, что он произведен почти в упор, можег служить указанием на желание причинить смертельное повреждение, но не надо упускать из виду, что расстоя­ние между генерал-адъютантом Треповым и Засулич обусловливалось обстановкою, и, быть может, с другого места выстрела уже и нельзя было произвести. Вы ре­шите, было ли расстояние, с которого был произведен столь близкий выстрел, выбрано Засулич произвольно, и не было ли бы удобнее для целей убийства стрелять с несколько большего расстояния, так как тогда можно, не стесняясь расстоянием, навести пистолет в наиболее опасную часть тела. При этом вы сделаете и оценку выбора места, куда произведен был выстрел. Вы при­помните, что говорил обвинитель о волнении подсудимой, мешавшем ей сделать выстрел иначе, но не забудете так­же и того, что, по обыденным понятиям и по медицин­скому исходу настоящего ранения, наиболее опасными

местами для причинения смерти являются голова и грудь. Вы вообще обратите особое внимание на оценку данных самого события.

Перед вами здесь было высказано, чтодляопределе- ния того,что Засуличнехотела убить, ненужно особенно останавливаться на фактах,— они, по-видимому пред-, ставляются не имеющими значения. Ho я не могу со сво­ей стороны дать вам такого совета. Я думаю, что на фак­ты нужно во всяком деле обращать особое внимание. На, одних предположениях и теоретических выводах судеб­ного решения — обвинительного или оправдательного — безразлично,— строить нельзя. Предположения и выводы являются иногда прочною и верною связью между фак­тами, но сами по себе еще ничего не доказывают. Всего лучше и несомненнее цифры, где нет цифр, там остаются факты, но если цифр нет, если факты отбрасываются в сторону, то всякий вывод является произвольным и ли­шенным оснований. Поэтому, повторяю, при обсуждении двух возникающих из дела вопросов о покушении на убийство и о нанесении раны вдумайтесь в факты и под­вергните их тщательному разбору. Отвечая на первый из поставленных вам вопросов, вы ответите на вопрос о ра­не — тяжелой и обдуманной заранее; отвечая не только на первый, но и на второй вопрос, вы отвечаете на вопрос об убийстве, которое,каквывидитеизпрежнего вопроса, предполагается не совершившимся только от причин, которые устранить или создать было не в силах Засулич.

Ответ на все эти вопросы дает полную картину покушения на убийство, ответ на один первый дает картину нанесения, сознательно и обдуманно, тяжелой раны.

При признании подсудимой вицовною вам придется выбирать между этими дв.умя ответами. Быть может, iy вас возникнут сомнения относительно выбора одного из этих ответов. Ввиду этого я должен вам напомнить, что по общему юридическому и нравственному правилу вся­кое сомнсние толкуется в пользу подсудимой; в приме­нении к двум обвинениям в различных преступлениях это значит, что избирается обвинение в преступлении слабейшем.

Остается указать еще на ту часть вопроса первого, одинаково применимую и к покушению на убийство и к нанесению тяжелой раны, которая говорит о заранее об­думанном намерении.

Каждое действие чем серьезнее, тем более оно обду­манно; то же и по отношению к преступлению. Обвини­тельная власть находит, что подсудимая учинила свое деяние, задолго его обдумав и приготовясь к нему; за­щита полагает, что ничего обдуманного заранее не бы­ло и что Засулич, думая о том, что она впоследствии со­вершила в приемной градоначальника, находилась в со­стоянии постоянного аффекта, то есть в состоянии посто­янного гнетущего и страстного раздражения. Преступле­ния, совершенные в состоянии раздражения, существен­но отличаются от обдуманных заранее. Если вы признае­те, что подсудимая в то время, когда стреляла в генерал- адъютанта Трепова, находилась в состоянии вызванно­го в ней -незадолго перед тем раздражения и гнева, то вы отвергнете обдуманность и исключите ее из первого во­проса, прибавив к нему, в случае утвердительного отве­та на прочие его части, «но без обдуманного наме­рения».

Закон, однако, признает запальчивость и раздражение как последствия внезапно налетевшего гнева, который вполне овладевает человеком. Неожиданная обида, на­силие, явное притеснение, возмутительное поведение мо­гут в очевидцах или в потерпевшем вызвать негодова­ние, которое заставит его забыть об окружающем и бро­ситься на обидчика или, вступив с ним в объяснение, по­степенно потерять всякое самообладание и свершить над ним преступное деяние, последствий которого соверши­тель за час, за полчаса иногда вовсе и не предвидел и которых он в спокойном состоянии сам ужаснулся бы. Ho где есть некоторое время подумать, побыть с самим собою, где на первом плане не гнев, а более спокойное и более глубокЪе враждебное чувство, там убийство яв­ляется уже умышленным. Там же, где желание причи­нить вред или убить существует более или менее про­должительное время, где человек встает и ложится с од­ной мыслью, с одной решимостью, где он приобретает средства для своего деяния и затем, однажды все обду­мав и предусмотрев, и на все решившись, идет на свер­шение своего дела,— там мы, с точки зрения закона, имеем дело с преступлением предумышленным, TO есть, совершенным с заранее обдуманным намерением. Каж­дый день, в течение долгого приготовления и обдумыва­ния, человек этот может негодовать на свою будущую жертву, каждый день воспоминание о ней может возбу­ждать и гнев, и раздражение, и все-таки если это про­должалось много-много дней и в течение их мысль о бу­дущем деле созрела и развивалась, закон указывает на предумышление.

He в гневе, не в страстном негодовании отличие пре­ступления, совершенного предумышленно, от деяния, сделанного в раздражении, а в промежутке времени, дающем возможность одуматься, критически отнестись к себе и к задуманному делу и, призвав на помощь силу воли, отказаться от заманчивого плана. Там, где была эта возможность критики, возможность отказа, возвра­щения назад, возможность раздумия, там закон видит условия обдуманности. Где этого нет, когда человек не­ожиданно поглощен страстным порывом, там закон ви­дит аффект.

Господа присяжные! Мне нечего говорить вам о по­рядке ваших совещаний: он вам известен. Нечего гово­рить о важности ваших обязанностей как представите­лей общественной совести, призванных творить суд. Открывая заседание, я уже говорил вам об этом, и то внимание, с которым вы относились к делу, служит зало­гом вашего серьезного отношения к вашей задаче. Ука­зания, которые я вам делал теперь, есть не что иное, как советы, могущие облегчить вам разбор данных дела и приведение их в систему. Они для вас нисколько не обя­зательны. Вы можете их забыть, вы можете их принять во внимание. Вы произнесете решительное и окончатель­ное слово по этому важному, без сомнения, делу. Вы произнесете это слово по убеждению вашему, глубоко­му, основанному на всем, что вы видели и слышали, и ничем не стесняемому, кроме голоса вашей совести.

Если вы признаете подсудимую виновною по первому или по всем трем вопросам, то вы можете признать се заслуживающею снисхождения по обстоятельствам дела. Эти обстоятельства вы можете понимать в широком смысле. K ним относится все то, что обрисовывает перед вами личность виновного. Эти обстоятельства всегда имеют значение, так как вы судите не отвлеченный пред­мет, а живого человека, настоящее которого всегда пря­мо или косвенно слагается под влиянием его прошлого. Обсуждая основания для снисхождения, вы припомни­те раскрытую перед вами жизнь Засулич. Быть может, ее скорбная, скитальческая молодость объяснит вам ту накопившуюся в ней горечь, которая сделала ее менее спокойною, более впечатлительною и более болезненною по отношению к окружающей жизни, и вы найдете осно­вания для снисхождения.

Получите вопросный лист. Обсудите дело спокойно и внимательно, и пусть в приговоре вашем скажется тот «дух правды», которым должны быть проникнуты все действия людей, исполняющих священные обязанности судьи.

рерывая заседание с уходом присяж­ных, я вошел в свой кабинет очѳнь усталый, но с чувством некоторого об­легчения, вполне понятного в предсе­дателе, который после трудного и чре­ватого событиями судебного следст­вия и обостренных прѳний отпустил присяжных совещаться. Я не мог, ко­нечно, предрешить приговора, но я сознавал, что ни при­сяжные, ни общество не вправе упрекнуть суд «в игре в правосудие». Перед первыми было открыто все внут­реннее содержание дела, и их совесть могла возвысить

свой голос, не смущаясь предположением, что что-либо

утаено, скрыто, спрятано под сукно угодливыми или трепетными судьями. Все, что было известно суду о лич­ности подсудимой, о мотивах и обстановке ее действий, было выяснено перед присяжными, и если они чего-либо игравшего роль в поступке Засулич не знали, то это

было ■ лишь то, чего не знал и сам суд. И общество в

лице своих разнообразных и многочисленных представи­телей было свидетелем широкого применения начал но­вого суда, невзирая на исключительность дела и особен­ности участников. Оно имело перед собой суд «для всех равный». От присяжных зависело,еслионинаходили это справедливым, показать, что это — суд «милостивый», а граф Пален позаботился, со своей стороны, чтобы он был и «скорый»...

Обращаясь мыслью к приговору, который обсуждал­ся з эти минуты за закрытыми дверями комнаты при-

сяж’ных, я боялся надеяться, но желал, чтобы разум присяжных возобладал над чувством и подсказал им ре­шение, в котором признание вины Заісулич соединялось бы со всеми смягчениями и относительно действия и от­носительно состаіва преступления, признание ее вины в нанесении тяжелой раны — «со снисхождением», тО та­кое признание не шло бы вразрез с фактами дела и с требоіваниями общественного порядка, давало бы суду возможность применить к виновной наказание сравни­тельно не тяжкое.

Кроме того, вівиду признания присяжными, что одно насилие (со стороны власти) не уполномочивает на дру­гое (со стороны подвластных), суд получил бы полное основание, особо оттенив первое из этих насилий, почер­пнуть в произведенном им впечатлении и в житейской обстановке подсудимой поводы для ходатайства перед государем о дальнейшем смягчении, о милосердии... По­следствия таиого приговора были бы самые благотвор­ные во всех отношениях. Представление суда — подроб­ное и твердое — указывало бы государю на то, как без­застенчиво преступают его сановники границы законно­сти и уважения к человеческому достоинству; наказа­ние, понесенное Заісулич, дважды смягченное, не возму­щало бы никого своей жестокостью; самый поступок Засулич, шедшей на кару и принявшей ее, приобретал бы характер действительного, несомненного самоотвер­жения и, наконец, главнее всего,— перед всей Россией и даже, ввиду важности процесса, перед всей Европой развернулась бы картина суда настоящего, не боявше­гося смотреть в глаза истине и бестрепетно ищущего только правды. Мы, слуги нового суда, могли бы ска­зать всем тайным и явным его врагам: «Смотрите! На­ряду с исключительными судами, не внушающими к себе ни доверия, ни уважения, есть суд, который, соблю­дая все гарантии правосудия и давая все средства за­щиты обвиняемому, умеет достигать справедливых при­говоров, не возмущая совести общества и в то же время научая его узнавать овои язвы...» Обвинительный при­говор, выражая слово порицания самосуду, в то же вре­мя был бы результатом такого судебного исследования, которое ясно показывало бы всем «властителям и судь­ям», что «пиІ inultum remanebit; quidquid latet appare- bitL»[30] Судьба судила, однако, иначе...

B кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичери­на. Мне важно было узнать мнение первоприсутствую­щего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении M.E. Ко­валевский издавна и по справедливости считался авто­ритетом. «Ну что, мой строгий судья?..» — спросил яего. «Обвинят, несомненно»,— отвечал он мне, не поняв воп­роса. «Нет! A как шло дело?» — «Очень хорошо! — ска­зал он, крепко сжимая мою руку,— вы сумели соеди­нить строгий порядок с предоставлением сторона.м са­мых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, рас­критиковать, я не могу ни к чему придраться... Иначе этого дела и нельзя бы вести...» Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. «Оно имеет не­сомненный политический оттенок,— говорил он,— и если присяжные вынесут обвинительный приговор (в чем OH не сомневался), то этим они покажут, что они умнее тех, кто передал это дело на их суд. Ho можно ли, од- на.ко, их подвергать таким испытаниям?..»

Вслед за тем вошел Лопухин и таинственно сообщил мне, что на улице неспокойно, что можно ожидать бес­порядков и он боится, чтобы присяжные не пострадали за свой обвинительный приговор от каких-либо насилий ТОЛПЫ. Действительно, ИЗ O1KOH приемной, выходящих на Шпалерную, видна была толпа в несколько сот чело­век. Она совершенно запрудила собой улицу от Литей­ного до дома предварительного заключения. Преобла­дали широко-полые шляпы, высокие сапоги и пледы; были видны зеваки и любопытные; но центр толпы ожи­дал чего-то, очевидно, сознательно и тревожно. B нем резко жестикулировали, оживленно разговаривали, и смутный шум глухого говора, доносясь сквозь открытую форточку, наіполнял легким гулом своды пустой прием­ной. Чувствовалось, что вокруг суда волнуются полити­ческие страсти, что пена и брызги их разбиваются у са­мых его дверей. Лопухин интересовался очень, знает ли полиция об этом сборище и приняты ли меры к его pac- сеянию, ГОТОВЫЙ, ПО-іВИДИМОіМу, войти с нею в обсужде­ние необходимых мероприятий. Я советовал ему не вол­новаться, сказав, что в случае обвинительного пригово­ра я задержу присяжных в суде, покуда толпа не разой­дется... «Обвинят! Обвинят, наверное!» — восклицал он и отправился любезно болтать в судейокую комнату, полную табачного дыма и любопытствующих звездонос­цев, из которых некоторые почувствовали себя не совсем спокойно, когда он указал им в окно на толпу, тоже, по- своему, любопытствующую...

«Звонок, звонок присяжных!» — сказал судебный пристав, просовывая голову в дверь кабинета... Они вы­шли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсуди­мую... Bce притаили дыхание... Старшина дрожащею рукою подал мне лист... Против первого вопроса стояло крупным почерком: «Нет, не виновна!..» Целый вихрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их... Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич... To же серое, «несуразное» лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного, те же поднятые кверху, немного расши­ренные глаза... «Нет!» — провозгласил старшина, и кра­ска мгновенно покрыла ее щеки, но глаза так и не опу­стились, упорно уставившись в потолок... «не вин...», но далее он не мог продолжать...

Тому, кто не был свидетелем, нельзя себе предста­вить ни взрыва звуков, покрывших голос старшины, ни того движения, которое, как электрический толчок, про­неслось по всей зале.

Крики несдержанной радости, истерические рыда­ния, отчаянные аплодисменты, тонот ног, возгласы: «Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!» — все слилось в один треск и стон, и вопль. Многие крести­лись; в верхнем, более демократическом, отделении для публики обнимались; даже в местах за судьями усерд­нейшим образом хлопали... Один особенно усердствовал над самым моим ухом. Я оглянулся. Помощник генерал- фельдцейхмейсте-ра, Г. А. Бараінцов, раскрасневшийся седой толстяк, с азартом бил в ладони. Встретив мой взгляд, он остановился, сконфужѳн.но улыбнулся, но едва я отвернулся, снова принялся хлопать...

B пер.вую минуту судебные приставы бросились было к публике, вопросительно глядя на меня. Я остановил их знако-м и, сказав судьям: «Будем сидеть»,— не стал даіже звонить. Bce было бы бесполезно, а всякая актив­ная попытка водворить порядок могла бы иметь траги­ческий исход. Bce было возбуждено... Bce отдавалось какому-то бессознательному чувству радости... и поток этой радости легко мог обратиться в поток ярости при первой серьезной попытке удержать его полицейской плотиной. Мы сидели среди общего смятения, неподвиж­но и молча, как римские сенаторы при нашествии на Рим галло.в. Ho крики стали мало-помалу замолкать, и, наконец, настала особая, если можно так выраізиться, взволнованная тишина. Мне оставалось объявить Засу­лич свободною и закрыть заседание. Ho настроение публики было таіково, что сказать Засулич: «Вы свобод­ны, вы можете оставить ваше место!» — значило отдать ее на руки восторженной и возбужденной толпе и вы­звать самые беспорядочные и, быть может, даже безоб­разные по форме проявления триумфа. Нельзя было делать стены суда местом буйно радостных демонстра­ций, которые за дверьми суда, на улице, среди собрав­шейся толпы могли разрастись до размеров, вызываю­щих вмешательство силы. Я решился отступить от пра­вила о немедленнО'М освобождении подсудимых. «Вы оправданы! — сказал я Засулич.— Отправьтесь в дом предварительного заіключения и возьмите ваши вещи; приказ о вашем освобождении будет прислан немедлен­но. Заседание закрыто!»

Публика с шумом и возгласами хлынула внутрь за­лы заседаний, перескакиівая через баірьеры, и окружила скамью подсудимой и место защитника. Ласковые сло­ва сыпались на Засулич; присяжных поздравляли; Алек­сандров не успевал отвечать на рукопожатия и, едва спустился с лестницы, как был подхвачен на руки и с криками торжества пронесен до самой Литейной. Зала опустела.

Проходя к себе, взволнованный всем происшедшим, я увидел, что с угла Литейной на Шпалерную скорым шаіго-м, в шинелях внакидку, входит команда жандар­мов, человек в тридцать. Она потеснила толпу, которая все больше и больше волновалась, ближе к дому пред­варительного заключения. «Из ворот этого дома, в са­мую пасть этой толпы выйдет Засулич,— подумал я,— будет встречена шумным восторгом, подхвачена на ру­ки, несена с триумфом, а жандармы, конечно, вызваны, чтобы «тащить» и «не пущать»,— и произойдет столкно­вение, быть может, кроівавое. Всего этого можнО было избежать, осуществив освобождение Засулич, не выпу­ская ее на Шпалерную. Для этого ее можно было при­вести, по соединительному ходу, назад, в суд, и выпу­стить через обыкновенно запертые ворота на Захарьев- скую, объявив затем толпе, что она уже уехала. Ho сделать такое распоряжение по дому предварительного заключения могла одна лишь мѳстнаія прокуратура. Ha вопрос: «Где прокурор суда и прокурор палаты?»— мне отвечали, что оба «изволили уехать к министру», оставив здание судебных установлений, в котором Лопу­хин, в качестве инспектора, был блюстителем порядка, с шумящей публикой внутри и с грозно разраставшейся толпой снаружи... Предчувствуя неминуемое столкнове­ние молодежи с полицией и уличные беспорядки, я ре­шился прибегнуть к единственному доступному мне средству и пригласил к себе полицмейстера Дворжиц- кого. Трепов, возложив на него за полгода перед тем сечение Боголюбова, поручил ему же управление чина­ми полиции, командированными в суд.

Будущий спутник государя на роковом пути по Ека­терининскому ка.на’лу предстал передо мной с злорад­ной улыбкой на красивом лице. Объяснив ему мои опа­сения, я сказал ему, что за отсутствием обоих прокуро­ров он один как представитель местной полиции имеет теперь право делать какие-либо распоряжения в доме предварительного заключения, управляющий которым наіходится в прямом подчинении градоначальнику. «Вы лучше мѳня знаете, что может произойти на улице, если Засулич будет выпущена к толпе, осаждающей ворота дома предварительного заключения,— говорил я.— Ha вашей обязанности лежит устранить возможность бес­порядков, размер которых нельзя зараінее и определить. Я не имею власти в доме предварительного заключения, но прошу вас отправиться туда немедленно, внутренним ходом из зала суда и, пригласив с собою Засулич, про­вести ее на судебный двор. Я прикажу смотрителю зда­ния немедленно отворить ворота на Захарьевскую и вы­пустить Засулич через них. Толпа ждет на Шпалерной; Захарьевская широка и пустынна и никто не думает, что из суда есть выход и на нее; начинает смер.катьсЯ', и Засулич спокойно удаілится, куда хочет, не возбуж­дая ничьего внимания. Когда она уедет, толпе можно будет объявить, что она вышла на Захарьевскую, и все обойдется благополучно. Сделайте это, прошу вас убе­дительно и настоятельно...». Дворжицкий поклонился с военной грацией, приподнимая свои полковничьи эполе­ты, и сказал: «Слушаю-с!— прибавив с усмешкой: толь­ко я попрошу сделать в здании суда надлежащие рас­поряжения, чтобы не вышло потом каких-либо недора­зумений».— «Заприте немедленно ворота суда с Литей­ной и прикажите отомкнуть ворота на Захарьевскую, передав ключ господину Федосееву,— сказал я позван­ному немедленно смотрителю, указывая ему на расто­ропного судебного пристава,— вы же, господин Федо­сеев, отправьтесь вместе с господином полицмейстером в дом предварительного заключения и проводите Засу­лич на Захарьевскую, заперев затем ворота... Теперь то­ропитесь, господин Дворжицкий, таік как предписание суда уже послано в дом предварительного заключения. Можно быть спокойным, что вы все сделаете, как мы говорим?» — «Будьте уверены, ваше превосходительст­во,— отвечал, любезно раскланиваясь, треповский лик­тор,— наша обязанность — не допускать беспорядка...»

Оставшись один и несколько успокоенный тем, что тревоги этого дня по-видимому, исчерпаны, я уже соби­рался уходить, но был задержан одним членом из на­ших высших учреждений (Деспот-Зеновичем), высоким, худым стариком с Александровской звездой на груди... «Пришел вас поблагодарить за билет, данный мне для семейства,— говорил он.— Ну, что скажете вы о нынеш­нем дне? а?!» — «День этот еще не кончен, и все, что произошло, еще так близко, так не остыло,— отвечал я,— что трудно сказать что-либо определенное... но боюсь, чтобы для нашего суда присяжных... он не был день роковой».— «Счастливейший день моей жизни!

Счастливейший день моей жизни! — вскричал сановник, ударяя себя с силой по звезде, и лицо его внезапно по­краснело и старческие нервные слезы заблистали в его глазах.— Счаістливейший день!» — повторил он гихо, крепко сжимая мою руку.

C трудом пробравшись сквозь толпу на Шпалерной, я встретил при повороте на Литейную торопливо иду­щего молодопо человека в высоких сапогах и старой ме­дицинской фуражке. «Позвольте узнать,— спросил он меня, запыхавшись,— не были ли вы в суде? He знаете ли, чем кончилось дело? Куда ее присудили, или оно еще идет?» — «Дёло кончено; Засулич оправдана».— «Неужели?! Оправдана! Боже мой!» Крепкие руки по­рывисто меня обняли, по щеке моей скользнули влаж­ные губы и жесткие усы, и фуражка помчалась далее... Через несколько минут мимо церкви Сергия рысью про­мчался по направлению к суду взвод жаіндармов... Семья Арцимовичей, у которых я обещал обедать, уже сидела за столом вместе с гостями, пришедшими из су­да после того как присяжные ушли совещаться... Bce быліи уверены в обвинении Засулич, и мое заявление, что оіна оправдана, было принято сначала за шутку. He успел окончиться обед, как почти вбежал новый гость — А. А. A.[31] «Вы здесь спокойно сидите,— взволнованно сказал он,— а знаете ли что происходит на улице?.. Там стреляют, дерутся с жандармами; недалеко отсюда, на Воскресен-ском проспекте, лежит убитый». Оказалось, что через четверть часа после моего ухода из суда Засу- лич была выпущена из дома предварительного заключе­ния прямо в толпу, на Шпалерную. Дворжицюий сде.р- жал свое обещание «предотвратить беспорядки»...

Когда я возвращался домой, истомленный тревогами и впечатлениями этого дня, по улицам с грохотом мча­лись пожарные и в стороне окружного суда вставало яркое зарево близкого пожара. За Невой, на Выборг­ской, горела огромная фабрика, и темно-багровые обла­ка, медленно клубясь, нависали над местностью, где разыгралось дело, возбудившее страсти глубоко и на­долго...

Ha другой день, раіно утром, ко мне приехал Koco- говский, бывший псковский губернатор, выбранный Ти[32] машевым в директора полиции. Исполнительный, пустог и узкий бюрократ, искушенный в производстве админи­стративных исследований, имевших целью всегда дока­зать, что «все обстоит благополучно» и что «напрасно .вольтерианцы доказывают», человек бумаги, соглаше­ний и компромиссов — он был во вражде с Треповым, с которым имел по службе постоянные отношения. Он составлял велеречивые доклады, писал шутливые стихо­творения, переводил Alfred de Musset* и, разъезжая по России, принимал роскошные обеды и «местные вина» от чинов полиции. Tpeno'B с трудом мог написать не­сколько строк, делая в слове, состоящем из трех букв, четыре ошибки («есчо», то есть «еще»); в литературе признавал только «Полицейские ведомости» и ни в ка­кие фаімильярности с подчиненными не вступал. Трепов был — энергия, движение, во всем искал непосредствен­ных, практических результатов и искренно желал усо­вершенствований в своем деле. Косоговский был — за­стой, инерция и тщательно ограждал свое ведомство от всяких «непристойных» (его любимое выражение) за­просов жизни целыми баррикадами отписок, справок и докладов, выросших на почве добрых отношений с «■нужными человечками». Между тем этим двум людям почти ежедневно приходилось входить в служебные со­прикосновения, причем Трепов кипел, негодовал и по­стоянно выходил из формальных рамок, в которые ста­рался его вдвинуть директор департамента. Иногда их вражда принимала острый хараіктер, и в комитете по управлению домом предварительного заключения взаим­ное раздражение их очень часто грозило вызвать бур­ную сцену, так что председатель, князь Лобанов-Ростов­ский, смущался и переставал верить во всемогущество своих приятных манер и забавных анекдотов.

Я встретился впервые с Косоговским в комиссии по обсуждению сочинений о тюрьмах, представленных на конкурс, объявленный тюремным комитетом; потом мы оошлись в 1876 году, под председательетівом седого и хитрого Китицына, бывшего, несмотрянасвое совершен­ное невежество, не только в юриспруденции, HO и B грамоте, юрисконсультом двух министерств — двора и внутренних дел. Это было в мертворожденной КО'МИССИИ, куда были переданы все жалобы администрации на су­дебные учреждения для разработки вопросов о без­условной до-казательной силе полицейских протоколов, об отмене права судей делать предостережения чинам полиции, о порядке служебных, сношений между пред­ставителями администрации и судьями, о церемониале приемов и т. д. Тогда благодаря невежеству и лени Ки­тицына и тому, что Косоговский писал куплеты (в чем я его усердно поощрял), а представитель III отделения Еремеев рисовал женские торсы, ножки и головки, мне и покойному Пясецкому удалось свести все эти вопросы на нет. Начальство негодовало на то, что Китицын ни­чего не умел провести, и не дало ему никакой награды, но опасные вопросы были на время погребены, чтобы, к сожалению, отчасти и притом с успехом всплыть впо­следствии и уже по инициативе министра юстиции. Че­рез год я встретил Косоговского на Кавказе, в Кисло­водске, где он был неразлучен со «своим другом», зве­роподобным начальником пересыльной части, грязным циником, генерал-лейтенантом Беленченко. Маскарад­ный герой и «почетный член домов терпимости» Белен­ченко оставил во мне весьма живое воспоминание по одной сцене, бывшей в тюремной комиссии под предсе­дательством Зубова. Будучи вызван как эксперт по пе­ресыльной части, он поразил в-сех заявлением, что в России и Сибири административно пересылаются еже­годно от восьми до десяти тысяч человек.

B комиссию ездил весьма деятельно Шувалов, стре­мясь изъять тюрьмы из ведения министерства внутрен­них дел и приурочить тюремную статику, то есть места заключения, к министерству юстиции, поставив послед­нее в необходимость отдать тюремную динамику, то есть пересыльную часть, в руки жандармского корпуса и III отделения и, таким обра'зо'М, сверх закона 19мая о политических дознаниях связать свое ведомство еще новой пуповиной — с министерством юстиции. Заявле­ние Беленченко передернуло его, и, крутя свой тонкий ус, он запальчиво сказал, что это неправда. K нему при­соединились некоторые члены, доказывая[33] что, вероятно, Беленченко помещает в это число- и пересылаемых по судебным приговорам вследствие подлежащих статей Уложения о наказаниях, а также не принятых общест­вами, водворяемых на родину по их желанию и т. д. «Ведь у вас есть статейные списки, разве вы не разли­чаете по ним оснований пересылки?» — раздраженно спросил Шувалов. Беленченко встал во весь свой гро­мадный рост и, обиженный вопросом Шувалова, сказал, широко разевая плотоядный рот: «Да помилуйте, ваше сиятельство, зачем мне смотреть причины?! He смотрел и смотреть не намерен! Зачем мне их знать? Ko мне при­водят человека и говорят: «В Якутск!» — «Слушаю-с!»— Кладу его в колесо, повернул,— и он сделал бы­строе круговое движение рукою,— трах! Он в Якутске. A кто он, зачем и почему—мне-то какое дело? Я, ваше сиятельство,— машина; повернул колесо: раз, раз — и готово; раз, раз — и готово! A до личности мне и дела нет! C какой радости?!» — и он сел поглаживая лысину, улыбаясь и самодовольно оглядывая слушателей, «сре­занных» его profession de foi*.

Приехав ко мне на другой день после дела Засулич, Косого-вский, захлебываясь от удовольствия, стал рас­сказывать, какое благотворное впечатление произвел приговор и как все порядочные люди рады разоблаче­нию «непристойных действий» Трепова. Косвенное пори­цание недруга, выразившееся в приговоре присяжных, его восхищало, и, позабыв свой официальный консерва­тизм, он превозносил их, уверяя, что они не могли иначе поступить и что теперь, конечно, «этого непри­стойного самодура» уберут. Приглашение к министру ю-стиции помогло мне отделаться от этого господина, истинная цена и источник чувств и взглядов которого в данную минуту мне были ясны.

Я нашел Палена гораздо более спокойным, чем ожи­дал. «Ну, вот видите, каковы они, ваши присяжные! — встретил он меня.— Ну, уж пусть теперь не взыщут, пусть ке взыщут!» Ho затем стал, без особого волнения, говорить о деле, по-видимому, более негодуя на улич­ные последствия процесса, чем на самый приговор* Я рассказал ему некоторые подробности процесса и ту роль, которую разыграл Дворжицкий. «Этого нельзя так оставить! — возмущался он,— надо написать или сказать Трепоіву, а то это еще поставят нам на счет, пусть, он взыщет!..» — «Нет,— сказал я,— писать офи­циально Трепоіву неудобно, так как заботы по устране­нию беспорядков на улице вовсе не входили в мои слу­жебные обязанности, да и вообще с ним всегда удобнее и успешнее дело идет при личных объяснениях; я заеду к нему сегодня и расскажу все подробно...»—«Да! Да!—твердил Пален,— наделали мне эти присяжные хлопот! Ho я слышал, что вами дело было ведено пре­восходно и безукоризненно... это мне говорили оче­видцы...»

От Палена я поехал к Трепову. Хотя мне не хотелось его видеть, так как я предвидел, что разговор о дейст­виях Дворжицкого неизбежно перейдет и к приговору присяжных, который не мог не уязвить старика глубоко, пош'атнув его внешний авторитет... Ho я не считал воз­можным оставить случай с Дворжицким без последст­вий. Умышленность действий этого господина и злорад­ное желание усугубить последствия оправдаіния Засу­лич были слишком очевидны. Я нашел старика в фаль- шиво-сентиментально'М настроении. Он твердил, что «благодарит бога» за оправдание Засулич, так как не желал и не желает ей зла, но тут же, рядом, с недоуме­нием сгірашиівал, что он сделал присяжным и за что они его так жестоко оскорбили своим приговоіром? «Я хло­потал всегда о пользах города и благоустройстве его — и вот теперь награда...» — твердил он с видимой го­речью и снова возвращался к тому, что был рад, узнав об оправдании, и при перівой вести о нем будто бы даже перекрестился, сказав: «Ну, и слава богу!» Он, видимо, впервые примерял одежду «христианского смирения», избра'в со свойственным ему умом наиболее приличный и подходящий к случаю костюм. Я поспешил прекра­тить этот разговор, сказав ему, что оправдание Засулич выражает собой прежде всего сострадание к ее житей­ским бедствиям и *что если в нем можно видеть протест пріисяжных, то во в.сяком случае, лишь против наруше­ния закона, выразившегося в случае с Боголюбовым, а отнюдь не стремление оскорбить или унизить лично его, Трепова. Затем я перешел к случаю с Дворжицким. Трепов, который в прежнее время, обыкновенно, кипя­тился и пылал гневом на бездеятельность своих аген­тов, отнѳсся к моему рассказу очень хладнокровно. Он, очевидно, был предупрежден и настроен надлеЗкащим образом. «Да, конечно, жаль, что Дворжицкий не ис­полнил вашего желания,— сказал он, снова напуская на себя меланхолию,— но, видите ли, Анатолий Федоро­вич, мои меня очень любят и уважают — и Дворжицкий в том числе — и они все, и он в том числе, не могли не быть оскорблены и расстроены приговором присяжных... Ну, а где же от расстроенного и огорченного человека требовать внимания и сообразительности. Дворжицкий, может быть, и хотел бы исполнить все, что вы ему гово­рили, да вспомнил все, что произошло, ну и забыл... Нет, уж тут, по правде, не он, а присяжные виноваты,— они и его, и всех так расстроили...»

Мне стало ясно, что у них решено поставить уличный беспорядок и пролитую кровь «нам на счет», как выра­жался Пален, и я прекратил беседу со стариком, снова впавшим в тон «христианского смирения».

Оправдание Засулич разразилось над петербургским обществом, подобно электрическому удаіру, радостно возбудив одних, устрашив других и всех равно взволно­вав. Повсюду только и было разговору, что о нем, а га­зетные отчеты, сообщая в течение нескольких дней все перипетии процесса, держали общественное любопыт­ство в возбужденном состоянии и знакомили провин­цию «с нашею злобою дня», которая приобретала зна­чение знаменательного общественного явления. B огром­ной части образованного общества оправдание это при­ветствовалось горячим образом. B нем видели урок, предостережение; близорукие любители сравнений гово­рили уже о «взятии Бастилии»... Чувствовалось, что приговор присяжных есть гласное, торжественное выра­жение негодования по поводу административных' наси­лий, и большинство только с этой точки зрения его и рассматривало, окрашивая деятельность суда в полити­ческий колорит. B этом же смыслеивесьма единодушно высказывалась и петербургская печать. Передовые статьи большей части газет рассматривали решение при­сяжных именно как протест общественной совести, кото­рая была возмущена явным нарушением закона и гру­бым насилием и не нашла в себе слова осуждения для той, которая явилась выразительницей негодования, на- копившегосявдуше многих... Приговор присяжных быть может и неправилен юридически, но он верен нравствен­ному чутью; он не согласен с мертвой буквой закона, но в нем звучит голос житейской правды; общество ему не может отказатьвсочувствии... и caveant consulesL[34].

Таково было содержание большей ча.сти статей и за­меток, появившихся в первые дни после процесса. Осо­бенной горячностью отличался воскресный фельетон «Голоса». Он производил очень сильное впечатление. B написанных с неподдельным увлечением и талантом строках Григорий Градовский рассказывал пережитое им во время процесса. Перед ниім зала суда, наполнен­ная «избранной публикой», блещущая звездами, «так тесно» сидящими, точно на Млечном пути,— и бледная подсудимая; но все это застіилает галлюцинация... ему кажется, что не ее, а его и с ним все общество судят и что защита говорит обвинительіную речь, отнимая у них всякую надежду на оправдание. Ho галлюцинация про­ходит— чредою проносятся обстоятельства дела, и со­бытие 13 июля восстает перед ним во всей своей оттал­кивающей наготе, заслоняя недавние болга'ракие ужа­сы... Он не в силах передать в подробностях эту «стра­ницу человеческой жестокости» — пусть читатели про­чтут сами,— но он чувствует, что все это совершено не одним «потерпевшим», а всеми, всеми, всем обществом, юоторое молчало, когда совершалось поругание закона, всею печа'тью, которая не поднимала своего голоса, и что все они своею апатией, своим раівнодушием к попра­нию справедливости воздвигли руку Засулич, у которой были отняты, без вины и приговора, ее молодость и ма­лейшая надежда на лучшее будущее. И вот, когда сре­ди общего томления раздается покрываемое взрывом восторга слово оправдания, ему снова грезится, что не она, а он сам оправдан, что теперь все пойдет хорошо после ряда неудач и горя и что наступила желанная, хотя и тяжелая минута, с которой должно начаться об­щественное выздоровление...

B таком же тонё высказывались и другие органы печати. Одно «Новоевремя» молчало. Оно, по-видимому, начикало прислушиваться к камертону из Москвы и на­чинало «гнуть с.вою линию» в том направлении, кото-, рого оно стало с таким позорным успехом и беззастен­чивостью держаться в последующие годы.

Ho исход дела и напугал многих. Правительство по­чувствовало общественное значение решения присяж­ных, принятого с таким восторгом. Bce те, кто, быть мо­жет, лично и брезгая насилием, были непрочь допустить его в руках других «для порядка», увидели, что за это приходится дорого платиться; многих возмутило то, что в решении «каких-то присяжных» прозвучал голос осуждения сановнику, генерал-адъютанту, крупному представителю власти... Давно начавшийся разлад меж­ду административной практикой и тео-ретичѳскими тре­бованиями, выросшими на почве преобразований Алек­сандра II, сказался резко, громко, во всеуслышание — и победа, нравственная победа, осталась не за практи­кой. Поле битвы оказалось перенесенным в чуждую, не­зависимую сферу, и в ней мероприятия административ­ного произвола не нашли ни ценителей, ии знатоков. Склониться перед этим фактом -значило войти в узкие рамки закона, стеснить себя навсегда, сознательно от­речься от того, что поэт называл «необходимостью само­властья и прелестями кнута». Надо было стать на за­щиту колеблемого авторитета, ибо «сегодня Трепов», а завтра кто-нибудь повыше... ведь, «кто богу не грешен, царю не виноват», и т. д. Наконец, очень многие были возмущены отрицанием виновности подсудимой, при на­личности факта преступления и сознания в нем. При

полном непонимании, которое существует в нашем об­ществе относительно судебных порядков и опособов от­правления правосудия, почти для всех вопрос: «Вино­вен ли?» — и до сіих пор равносилен вопросу: «Сделал ли?» И котда человеку, который сам сознает, что «сде­лал», говорят: «He виновен»,— то в обществе подни­

мается крик, в котором искренность недовольства рав­няется лишь глубине невежества. B деле Засулич был именно такой случай, и никто не хотел понять, что, гово­ря «не виновна», присяжные вовсе не отрицали того, что оіна сделала, а лишь не вменяли ей этого в вину. Мне рассказывали, что в это именно время в одном из клубов заслуженный генерал, негодуя на исход про­цесса, кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стре­ляла, а господин Кони спрашивает у присяжных, винов­на ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли

она? А?»

B правительственных сферах забили тревогу, как только после первого впечатления явилось сознание,что общество, выйдя из пассивной роли, выразило осяза­тельно и наглядно в громе рукоплесканий и криках во­сторга свое неодобрение, свое резкое порица'ние самому началу беззаконных действий видного сановника и в его лице — всей придержащей власти. B этих сферах были непрочь полиберальничать за обеденным столом и по­вздыхать о конституции за дымящеюся сигарой; готовы были молчаливо-одобрительно выслушивать и даже по­ощрять самые низкие клеветы и сплетни про этого са­мого сановника; с удовольствием шутили насчет «небес­ного» царя, а иногда насчет «земного» и притом насчет последнего весьма злобно и грязно, но «публичное дока­зательство» недовольства и возможности критики каза­лось опасным и нетерпимым. И вот те, кто называл Трепова «старым вором», кто удивлялся, как может го­сударь вверять столицу этому «краснорожему фельдфе­белю», этой «полицейской ярыге», как его называли некоторые, стали на его защиту и завопили о колебании правосудия и о том, что «если так пойдет, то надо бе­жать из России...».

B Английском клубе поднялась тревож.ная болтовня, и приговор над судом присяжных был подписан сово­купностью сановных желудков, обладатели которых по­чувствовали себя солидарными с Треповым. Таким об- ра'зом, в обществе образовалось два взаимно противо­положных взгляда, проводимых со страстностью и не­терпимостью, давно невиданными. Для одніих решение ло делу Засулич было вполне правильным выражением политического настроения общества, и в этом состояла его высота и целесообразность. Для других это решение было проявлением революционных страстей и начавше­гося разложения государственного порядка. Людей, ко­торые бы видели в этом решении роковое последствие целого ряда предшествующих прискорбных явлений и тревожный симптом болезненной неудовлетворенности общества, было немного. Для огромного большинства дело представлялось не так. Одни находили, что суд мо­жет, не теряя своего значения и смысла и оставаясь все-таки судом, сделаться органом проявления полити­ческих страстей, за неимением для них другого выхода;, другие считали, что горючий материал, так ярко вспых­нувший по поводу этого дела, создан решением присяж­ных и что, не будь суда для проявления недовольства, не было бы и недовольства. Они вопреки старому юри­дическому правилу думали наоборот, что suUatus effec- tus — tollilur ca'usa[35].

B кружках, на которые распадается образованное общество, почти не существует никакой внутренней дис­циплины. Нет ее, в особенности, в среде людей либе­рального образа мыслей. Трудно себе представить боль­ший разлад, нетерпимость, тупую либеральную ортодок­сальность, какие существуют между ними. Говоря отом, что «мы друг друга едим и тем сыты», Посошков духов­ными очами провидел нашу либеральную партию, ко­торая менее всего думает о необходимости сплоченно­сти ввиду общих недугов — невежества, косности и про­извола.

Следы некоторой дисциплины есть, однако, в среде консерваторов или, вернее, ретроградов. Там есть кое- какое единение, бывают известные лозунги... Это про­явилось и после дела Засулич.

Пока либералы жужжали о «проявлении обществен­ного самосознания» и ликовали по поводу «взятия Ба­стилии», бюрократы и всякого сорта «друзья порядка» вырабатывали себе однообразный взгляд на дело и со­ответственную «ligne de conduite»[36]. Признать, что об­щественное мнение и даже совесть общества вырази­лись в приговоре присяжных — значило нравственно на­ложить на себя руку. Итак, присяжные выразили лишь самих себя в решении, постановленном к негодованию всего «благомыслящего общества». Их, однако, двена­дцать челоівек, они свободны, независимы и пришли в суд свежими и чуждыми рутине и предвзятым мнениям, а между тем произнесли такое решение. Значит, они почерпнули его в своей совести? Нет, не в совести, а в неразумении, усиленном неподготовленностью к силь­ным, искусственно созданным впечатлениям. Они вве­дены в заблуждение, и их нечего винить. Ho кто же искусственно подготовил эти вредоносные впечатле­ния? — Суд! Коронный суд! Он допустил говорить о дей-, ствиях Трепова, и это произвело сильное впечатление; он дозволил защитнику говорить о сечении и потрясти этим слушателей; он не оградил присяжных от влияния на их чувства, картикы, образа; он не сказал им лако­нически: «Вот — Засулич, она стреляла и созналась; больше вам нечего знать—судите ее!» Вот, кто вино­ват! И прежде и более всего — председатель. Нечего видеть в этом приговоре проявление общественного не­годования и этим тревожиться. Это просто ошибки И B особенности председателя — вот и в-се! И вот отправная точка: глупые присяжные, сквер.ные судебные порядки и нигилист — председатель. Ha этом и станем твердо и бесповоротно!..

И вот дня через два после дела начала реветь буря негодования на действия суда, буря, в которой первую скрипку со свойственным ему вредным талантом начал играть Катков.

Ho еще прежде чем разразилась буря, произошел один комический эпизод, достойный спасения от забве­ния. Вечером в воскресенье 2 апреля ко мне в мое от­сутствие являлся адъютант принца Петра Георгиевича Ольденбургского и просил прибыть на другой денькего высочеству ровно в десять часов утра. Bo дворце, куда я пришел, запоздав, на лестнице меня встретил встрево­женный Алопеус, директор Училища правоведения, где я читал лекции уголовного судопроизводства. «Что та­кое, зачем меня зовет принц?» — «Ах, вы опоздали, Ана­толий Федорович, он уже два раза спрашивал о вас! Идите, идите! Теперь некогда объяснять вам, но такая история, что мы просто не знаем, что и делать»,— ле­петал мне этот хотя и «прискорбный умом», HO не без хитрецы человек. «Там — Таганцев»,— прошептал он в тревоге; и я вошел к принцу в большой кабинет, окна­ми на Неву, по которой, озаренный первым весенним солнцем, шел лед...

Феноменально глупый, добрый и честный в душе, C драгоценной для карикатуриста физиономией и наивны­ми голубыми глазами принц быстро пошел ко мне на­встречу и усадил за старинный ломберный стол, против Таганцева, который посмотрел на меня многозначитель­но, слегка пожав плечами. «Вот,— начал принц, торо­пясь, сбиваясь и говоря в нос,— и вы! Я очень рад, мы приступим; так, по моему мнению, дело идти не может, и я созвал вас, чтобы вместе обсудить... Приговор об этой девке переполнил чашу моего терпения; теперь уж для всех яс.но, что такое суд присяжных; вы оба знаете мой взгляд, мы не раз об этом говорили, помйите, а? Помните?» Я наклонил голову в знак того, что помню, и действительно, я не мог забыть того, как, принимая меня при поступлении моем в Училище, добр-одушный принц доказывал мне ошибочность моего ^зтляда на присяжных, объясняя, что этот суд введен в России лишь благодаря коварству такого краоного (sic![37]), как H. И. Стояновский, и что, вообще, он построен «,на эша­фотах казненных королей». Когда я напомнил ему, что Людовик XVI осужден конвентом, Карл I — парламен­том, а Максимилиан Мексиканский — военным судом, то он замахал руками и вскричал: «Что вы! что вы! Это все был суд присяж-ных, это всем известно». Через год, присутствуя у ме.ня на.экзамене, он спросил воспитан­ника, который взял билет об английских судебных учреждениях: «Какой король ввел присяжных в этой стране?» Экзаменующийся замялся и взглянул вопро­сительно. «Он этого не з.нает, ваше высочество, я им об этом не говорил».— «Отчего же не говорили?» — уко­ризненно сказал принц. «Да я сам этого не знаю...» Ои выпучил с изумлением глаза, сморщил брови и спро- сил: «Как! Вам это неизвестно?! He может быть!» — «Уверяю вас, ваше высочество, до сих пор я думал,что суд присяжных в Англии образовался постепенно, сло­жившись исторически, путем разных -видоизменений и обычаев, как слагались, например, наша община и ар­тель, ко, если вы поделитесь со мною сведениями по этому предмету, я буду очень вам обязан...» Он взгля­нул на меня торжествующим образом и громко оказал: «Суд присяж.ных в Англии ввел Карл I Стюарт... и сей­час же был казнен»,— добавил он вполголоса, накло­няясь ко мне, чтобы не вводить в соблаз-н воспитанни­ков. «Я в-сегда говорил государю о необходимости унич­тожить это вредное учреждение,— продолжал OH овою беседу oo мной и с Таганцевым.— Я прямо это говорил; знаете,явсегда прямо,я ведь имею eine gewisse Narren- frechheit[38],— прибавил он с трогательным доброду­шием.— Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как мож­но было оправдать?! Ho у себя этого я терпеть не на­мерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое него­дование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять от­правление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам дроежт адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (ин­спектор клаосов), нтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Ho я желаю знать ваше мнение о редакции. Надо торопиться!» И он пошел к овоей конторке, на которой лежал какой-то исписанный лист... Смущение и тревога Алопеуса, ко­торый, сделавшись недавно директором, конечно, не ре­шался возражать принцу, становились понятны. Затея­лось и летело на всех парах к исполнению дело бес­смысленное и нисчем не сообразное. Таганцев ирониче­ски улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.

«Позвольте, ваше императорское высочество, преж­де чтения проекта адреса обратить ваше внимание на совершенную необычность такого заявления перед госу­дарем со стороны воспитанников учебного заведения. Я не знаю ни одного случая подачи подобно-го адре­са».—«Как! а адресы университетов по случаю выстре­ла Каракозова и по поводу недавней войны?» — «Да, такие адресы были поданы, но война есть событие, ка­сающееся всей страны от мала до велика, да и адрес этот был подписан лишь профессорами, желавшими до­казать, что идея борьбы за славян находит себе сочув­ственный отголосок и в ученом мире, а адрес по поводу 4 апреля содержал в себе выражение радости о спасе­нии любимого монарха. He знаю, подписывали ли его студенты, но не сомневаюсь, что ваше высочество не до­пускаете мысли об отождествлении покушения на жизнь государя с покушением на жизнь Трепова...»

Стрела попала в цель, и принц в негодовании забор­мотал: «Ах! как можно, как можно! Какое мне дело до Трепова, но вот эти присяжные...» — «Присяжные, ваше высочество, установлены законом, данным государем; учреждение этого суда санкционировано державной во­лей. Удобно ли, чтобы ученики, готовящиеся быть спе­циальными служителями закона и государственных уч­реждений, выражали свое порицание форме суда, уста­новленной государем? Отчего тогда не допустить пори­цаний с их стороны и другим государственным учре­ждениям? И кто же будет порицать? Мальчики, не знающие жизни и никогда даже и в суДе-то не бывав­шие... Притом они готовятся в судьи, прокуроры, адво­каты и, следовательно, к постоянному соприкосновению с судом присяжных. Что, если государю не угодно будет даже и после адреса уничтожить этот суд? B каком не­ловком, недостойном положении будет впоследствии эта молодежь, действуя рука об руку, в неразрывной связи с судом, о негодности и вредоносности которого она торжественно свидетельствовала передсвоимгосударем? A что, если притом, познаномясь с судом присяжных[39] многие из этой молодежи найдут свое мнение о нем, вы­сказанное в адресе, легкомысленным и поспешным? Па- мянут ли они добром Училище, в стенах которого их принудили к протесту, заста'вляющему их, с годами опыта, устыдиться? И уверены ли вы, ваше высочество* что государь, прочитав этот адрес, отменит суд присяж­ных?»

Принц покраснел, грустно поник головой и пробор­мотал: «Нет, я не увереін... нет! Государь этого не сделает, потому что, потому... что... ну, одним словом* aus politischer klugheit!»*— «Так, какую же цель будет иметь этот адрес?» — «А мнение преподавателей? А? Это уже люди зрелые...» — скаізал он, уклоняясь от от­вета. «Из которых, однако,— продолжал я,— лишь двое вполне компетентны судить о правильности действий присяжных, это — H. С. Таганцев и я, то есть препода­ватели уголовного права и судопроизводства, а между тем наших-то подписей и не может быть под адре­сом...»— «Как? Отчего?» — вскричал принц, нетерпели­во вскакивая с кресла. Таганцев, сочувственно накло­нил голову, видимо, одобряя мой план кампании против «высочайшей нелепости»... «Оттого, что я вел дело За­сулич и по закону скрепил своей подписью решение при­сяжных. Поэтому мне как судье неприлично подписы­вать протест против приговора, постановленного пря моем участии, тем более что закон.указывает правиль­ный и единственный путь протеста — в кассационном порядке. Находя присяжных учреждением негодным* могу ли я оставаться председателем суда, действующе­го именно при помощи этого учреждения? Точно так же мне думается, что и H. С. Таганцев мог бы подписать такой исключительный адрес, лишь если бы и все его товарищи по университету, где проходит его главней­шая служба и с которым он связан тесными узами, при­знали и со своей стороны необходимым поднести такой же адрес государю. Я думаю, что не ошибаюсь...» Принц взглянул на Таганцева недовольно и вопросительно. Тот подтвердил мои слова. Старик стал терятьсй, сердить­ся... «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь... Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора... «Ну, что ж, он высек,— горячился принц,— что ж из этого? Ведь этак во всех нас станут стрелять!» Мы возразили, что случай насилия над Треповым— случай исключитель­ный и притом связанный с его жестокой и несправедли­вой расправой; стрелять же в него, принца, искрение любимого всеми за доброту и заботу о благе своих пи­томцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треповым, он нарочно забывает ту об­щую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя... Ho добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку мухи, упорно стоял на своем. «В меня бу­дут стрелять,— твердил он и, внезапно придав лицу ре­шительное выражение...— я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представивше­го неотразимый аргумент... «Ho кого? За что? Это не без­различно!»— спросили мы, «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м,— и он по­казал своими губами с комической большой бородавкой, как жевал виновный бумагу,— и плюнул ею учителю в лицо... нажевал и эдак «пфль»...— и он изобразил пле­вок,— прямо в лицо...Каков?! Я его приказал высечь!»— «И хорошо сделали,— сказал я, едва сдерживая улыб­ку,— но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двена­дцать лет! двенадцать... Теперь и он станет в'меня стре­лять!»— «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета»,— возразили мы. «Все равно! Он выра­стет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник... Наступило молчание... «Так вы не можете подписать адрес?» — «Н-ет, ваШе вы­сочество, не считаем возможным».— «Ну, без этого его и подавать нельзя, когда такой... такой Widerstand[40] с ва­шей стороны... A жаль! Я думал, что это было бы полез­но... и целую ночь писал проект... вот он, прочтите и ска­жите ваше мнение; я не особый стилист, но я хотел все это выразить, все это выразить...» — сказал он уныло, протягивая мне взятый с конторки лист. Он, очевидно, сдавался на капитуляцию. Взять лист, обсуждать его со­держание— означало: напрасно тянуть тягостные пере­говоры и, пожалуй, вызвать в нем горячую защиту мерт­ворожденного литературного детища. Положив лист на стол и поставив на него шляпу,— «Нет! ваше высочест­во,— решительно сказал я,— мы не будем читать проект; нам было бы больно видеть, сколько труда, времени, необходимого для отдыха, и, следовательно, здоровья потраЧено вами на этот бесплодный труд»,— и я протя­нул к нему лист обратно. Принц вздохнул, разорвал проект на мелкие куски и молча подал нам руку, давая знать, что аудиенция окончена... «Ну, что? Ну, что? — с тревожным любопытст.вом спрашивал на лестнице Ало- пеус,— будем подавать адрес?» Ho догнавший нас адъю­тант позвал его к принцу, дав ему возможность услы­шать ответ от самого виновника тревоги.

* ❖

*

Ha следующий день, во вторник утром, ко мне при­шел старший председатель судебной палаты, сенатор С. А. Мордвинов, любимец и товарищ по университету графа Палена, который в короткое время вытянул его из одесской таможни на место председателя петербург­ского судебного округа и в сенат, несмотря на сомнения по части семейньгх добродетелей, возбуждаемые Морд­виновым в своем покровителе. Веселый собеседник, дам­ский угодник, знаток и поклонник красоты, скромно со­знавший и доказавший способность выпить в один при­сест бутылку коньяку, Мордвинов должен был быть оча­ровательным начальником таможенного округа. Ho как судья, как.юрист он отличался чрезвычайной поверхно­стностью. Судебные деятели, имевшие с ним дело, никак не хотели Ie prendre au serieux[41], а он, со своей стороны, вращаясь, вследствие женитьбы на М. А. Милютиной, странной, угловатой, но чрезвычайно правдивой женщи­не, в высшем служебном кругу, не хотел признавать сво­их сослуживцев по палате товарищами, и, отзываясь о них презрительно в обществе, гадил разными несправед­ливыми наветами некоторым из них в министерстве, соз­давая дурную служебную репутацию людям, которым по их сравнительно с ним трудолюбию, добросовестно­сти и знанию он недостоин был развязать ремня у сапо­га. Слывя почему-то умным человеком, будучи лишь че­ловеком ловким, он умел впоследствии примазаться к сенаторским ревизиям Лорис-Меликова, к Кахановской комиссии, где «старички собирались играть в админист­рацию по маленькой», и к учреждению, заменившему комиссию прошений; ораторствуя в гостиных и засыпая, отягченный винными парами, в заседаниях юридическо­го общества, доказывая, что центр тяжести судебных уставов есть «дисциплинарные производства», упорно не заглядывая при ревизии новгородского суда в кассу потому,что«там есть призн-аки несомненной растраты...», он носил личину консерватизма и утверждал, между прочим, что виновником и, так сказать, отцом револю­ционного настроения среди петербургского общества был К. Д. Кавелин.

«Однако, картинка-то у вас в гостиной не совсем удобная для председателя»,— сказал он, свежий, здоро­вый и изящный, входя в кабинет и показывая на гравю­ру, изображающую Руже де Лиля, поющего в первый раз марсельезу, напоминая тем графа Палена, который, увидев у меня в доме министерства юстиции на стене «Шутов Анны Иоанновны» академика Якоби, с груст­ным упреком спрашивал: «Зачем вы держите такую кар­тину, такую... неприятную картину?!» — «Какой у вас взгляд,— сказал я Мордвинову, смеясь,— вы сейчас ви­дите товар, не очищенный в политической таможне! Впрочем, успокойтесь, герой картины поет песню, теперь признанную казенным гимном французского государст­ва, своего рода «боже, царя храни», но только наоборот и с ,французскими приспособлениями».— «Да! Острите, острите! — отвечал он,— недаром вас считают красным. Вы энаете, что ведь на вас теперь восстают и стар и млад. B Английском клубе, особенн-о после статьи Каткова, вас предают проклятию, а вчера в собранном по поводу дела Засулич совете министров, под председательством госу­даря, Валуев доказывал, что вы — главный и единствен­ный виновник оправдания ее и что вообще судебные чи­ны чрезвычайно распущены и проникнуты противоправи­тельственным духом. Bce министры его поддержали; все, за исключением одного...» — «Ну, а граф Пален?» — «Его положение очень, очень трудное»,— уклончиво от­ветил Мордвинов.

Впоследствии я узнал, что граф Пален отдал меня на растерзание, без малейшей попытки сказать хоть слово в разъяснение роли председателя на суде присяжных, а этот «один» министр, не разделявший поспешных обви­нений против меня и искавший причин оправдания глуб­же, был Д. А. Милютин, лично мне незнакомый...

4 «Что делать,— сказал я Мордвинову,— буря былз неизбежна, и следовало предвидеть, что невежественные в судебном деле люди, хотя бы и русские министры, бу­дут закрывать глаза на истинные причины оправдания и станут искать «человека» и на него направлять свои уда­ры. Таким человеком, по выдающемуся в процессе поло­жению председателя, представляюсь я. Ha меня и посып­лются укоры, наветы и инсинуации. Ho меня интересует мнение юристов-практиков, которые понимают, какая трудная задача выпала мне на долю. Вы сидели, С. A., все заседание сзади меня,— ну, вы что скажете? Можно ли было вести дело иначе?» — «Нельзя! Положительно, нельзя! Вы сделали все, что, п-о моему мнению, можно и должно. Я так и объяснил это весьма подробно графу Палену, доказывая ему как очевидец и как старший председатель всю несправедливость нападений на вас. A статью Каткова прочтите: она производит большой эффект!..»

Статья московского громовержца, резюмируя энер­гичным образом тот взгляд на дело Засулич, по которо­му в «неслыханном, возмутительном оправдании виноват суд», живописала «безумие петербургской интеллиген­ции и вакханалию петербургской печати», требуя при­влечения к ответственности виновных в том, что действи­тельным подсудимым являлся Трепов. Избиение студен­тов мясниками Охотного ряда, происшедшее в Москве 3 апреля при перевозке ссылаемых киевоких студентов, признавалось проявлением здорового политического чувства, в противоположность растленным нравам нев­ской интеллигенции и чиновных нигилистов.

C этой статьи начался ряд статей Каткова, появляв­шихся через довольно долгие периоды, в которых звуча­ло его вечное ceretum censeo[42] по поводу дела Засулич, и инсинуации п-ротив председателя обращались уже прямо к лицу г-на Кони, который, «подобрав присяжных, взя­тых с улицы, подсунул им оправдательный приговор».

Каждый день приносил с собой новые известия, пока­зывавшие, что приговор присяжных произвел глубокое впечатление в правительственных сферах, которое усили­валось все более и более и заставляло ожидать разных «мероприятий» по судебной части. Было достоверно,что в министерстве ю-стици.и кипит работа и под руководст­вом Манасеина изготовляются самым поспешным обра­зом проекты законодательных актов, которые должны урезать суд присяжных и внушить адвокатуре «правила веры и образ кротости». Bce «Ьгаѵі»[43], которые всегда водились около Палена, но на время присмирели, подня­ли голову. Они чувствовали, что «на их улице наступает праздник» и что можно, опираясь на «негодование всех благомыслящих людей», с уверенностью в успехе и бла­годарности начальства воткнуть свои наемные перья в живое мясо судебных уставов. Из шкафов министерства юстиции вынимались разные более или менее прочно погребенные «проекты» исправления этих уставов, и услужливые чиновничьи руки,ідрожа от радостного вол­нения, спешили гальванизировать эти трупы, подрумяни­вая их соответственно «прискорбным явлениям» послед­него времени.

Ho 5 апреля, придя к Палену после обеда по прислан­ному мне утром приглашению, я увидел, что «мероприя­тия» предложены не только против учреждений, HO и против личностей. «Я просил вас к себе для очень серьез­ного и неприятного объяснения,— встретил меня Пален самым официальным и сухим тоном.— Известно ли вам, какие обвинения возводятся на вас со всех сторон по де­лу Засулич?» — «Я читал статью Каткова и слышал, что в Английском клубе мною очень недовольны...» — «He в клубе,— перебил меня, раздражаясь, Пален,— не в клу­бе, а гораздо выше, и такие лица, такие лица, мнения ко­торых должны быть для вас небезразличны. Bac обвиня­ют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанно­стей, в оправдательном резюме, в потачках этому него­дяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозо­рить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам. Bce говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством. Какие у вас могут быть оправдания?» — резко спросил он, очевидно, забывая свой первый разговор со мной после процесса. Ero необычайный тон и приемы сразу обрисовали мне положенце дела. «Вашему сиятельству известно,— ска­зал я холодно,— что по закону председатель суда не имеет надобности представлять оправдания министру юстиции. Для этого есть особые судебные инстанции. Им, и только им излагает он свои оправдания на законно формулированное обвинение. Я не считаю себя обязан­ным отвечать на ваш вопрос и опровергать более чем странные обвинения, которые вы, по-видимому, разде­ляете...»— «Да-с! — вспыхнул он,— я разделяю их и объявляю вашему превосходительству, что государь им­ператор завтра же, может быть, потребует от меня изго­товления указа о вашем увольнении! Это случится несом­ненно! Что вы на это изволите сказать?!» — «Вот оно!»— подумал я... «Я могу скорее оп-росить у вашего сиятель- ства,что вы наэто скажете? — сказал я,сдерживая невольное волнение,— что ответите на такое требование государя вы — министр юстиции, блюститель закона, знающий, что судьи несменяемы без уголовного суда... Я же скажу только, что это будет нарушением закона; которое никому не запишется в счет заслуг.,»-«Пре- доставьте мне самому знать свои обязанности по отноше­нию к государю,— высокомерно сказал Пален и вдруг, меняя тон, вскричал: Я не намерен, я не могу пререкать­ся из-за этого с государем! Я не хочу рисковать! Благо­дарю покорно! Я не хочу нести ответственность за ваши неправильные действия!» — «Я не понимаю, что же вам от меня угодно? Зачѳм меня пригласили?» — сказал я, берясь за шляпу. «Ho, однако, Анатолий Федорович,— отвечал Пален, утихая,— ведь поймите же мое положе­ние! Bce говорят, что ваши действия неправильны, люди, которые еще вчера были к вам «padem do nog[44], не нахо­дят слов для вашего осуждения... а вы уклоняетесь от объяснений...» — «Кто же эти люди? Вы сообщили мне прошлый раз о совсем других отзывах. Да и какое серьез­ное значение могут иметь мнения людей, ничего не пони­мающих в судебном деле? Крики их меня нисколько не огорчают; иное дело — порицания серьезных юристов, но я покуда их не слышал...» — «Вы ошибаетесь,— пере­бил он,— это говорят не невежды, не крикуны; это — го­лос опытных юристов, которые знакомы с ведением дела и мнение которых очень веско...» Я взглянул вопроси­тельно. «Да! — продолжал он,— вот, например, все это говорит С. А. Мордвинов!» — «Он?!» — невольно вырва­лось у меня. «Да! Да! Он, вот видите! — с торжеством подтверждал Пален, очевидно, по-своему истолковывая мое удивление...— И он не может объяснить себе ваших действий на суде, как и я, как и многие!.. Я себе гово­рю,— продолжал он тоном грустного раздражения,— ве­роятно, Анатолий Федорович не предвидел всего, что произошло, и не умел найтись на суде, потеряв голо­ву! А?»

«Я не считаю возможным оправдываться, граф, когда вы требуете от меня официальных объяснений, но раз мы заговорили о необъяснимости моих действий, я готов не­сколько рассеять ваши недоумения и устранить предпо^ ложения о моей «растерянности». Вы видите, граф, что я

не теряю спокойствия и теперь, когда мне грозят уволь­нением, не терял я его и на суде... Меня упрекают за оправдательное резюме... Оно напечатано во всех газе­тах, со всею подробностью... Te, кто упрекает, не читала его или злобно извращают его смысл. Я старался быть совершенно объективен, но, читая его сам в печати, я подметил в нем скорее некоторый обвинительный отте­нок: «Следует признать виновность в нанесении раны и дать снисхождение»,— вот что, мне кажется, сквозит из этого резюме... Скажут, что из резюме видно, что я не гну на сторону обвинения, не поддерживаю во что бы то ни стало «слабого прокурора, но я вас дважды предупре­ждал, что не должен и не стану этого делать... Ha меня нападают за потворство Александрову, то есть находят, что следовало его обрывать, стеснять и даже лишить слова. Ho за что? Речь его была талантлива, тон ее — сдержанный и прочувствованный — производил большое впечатление, но талантливость и влиятельное слово — достоинства в защитнике, противодействовать которым вовсе не входит в задачу суда. Против них надо сра­жаться не остановками и перерывами, а противопостав­лением тех же свойств в лице прокуратуры. Я предупре­ждал вас, граф, о необходимости уравновешения в этом отношении сторон и не мог забывать роли судьи, ста­раясь помешать защите подавить собой вялую и трепет­ную прокурорскую болтовню*. Допустить остановки по поводу тона, по поводу силы слова — значит сделать суд ареною самых печальных злоупотреблений. Права пред­седателя не безграничны. Закон запрещает защитнику говорить с неуважением о религии и нравственности, ко­лебать авторитет зако«на и оскорблять чью-либо лич­ность. Только при этих нарушениях имеет право предсе­датель останавливать защитника. Александров не касал­ся вовсе религии и вопро-сов нравственности; он прекло­нялся перед законом, освободившим русских людей от телесных наказаний, и ни малейшим намеком не колебал значения закона, карающего убийство. Он говорил с Трепове в выражениях, соответственных служебному по­ложению и преклонному возрасту градоначальника. За ято же, по какому же поводу, стал бы я его останавли­вать? Да и с какой целью? Я слишком давно имею дело с присяжными, чтобы не знать, что всякая неоснователь­ная остановка защитника, всякое придирчивое ему заме­чание есть удар, нанесенный обвинению. И притом самое сильное место речи Александрова — «экскурсия в об­ласть розог» — было построено очень искусно, начинаясь очерком благодеяний государя, избавившего Русь от по­стыдного свиста плетей и шороха розо-г и тем поднявше­го дух своего народа. Запрещение говорить об этом было бы совершенно бестактно, а ввиду ловкой находчивости защитника могло бы вызвать заявление, что он со скорбью подчиняется требованию молчать о благих дея­ниях монарха, именем которого творится суд... Вы ска­жете, граф: а содержание речи, а наполнение ее биогра­фией Засулич и описанием сечения Боголюбова?! Что же? Это содержание вытекало из существа дела.* Суд обязан судить о живом человеке, совершившем преступ­ное деяние, а не об одном только деянии, отвлеченно OT того, кто его совершил. Суд действует не в пустом прост­ранстве. Закон разрешает давать снисхождение «по об­стоятельствам дела», но, несомненно, что самое выдаю­щееся из всех обстоятельств дела — сам подсудимый, его личность, его свойства. Недаром же его ставят налицо перед судом, требуют его явки, а не говорят о нем, по примеру старых судов, как о номере дела, как об имени ипрозвище,закоторым нестоит ничего реального, живо­го... Поэтому подробности о жизни подсудимой, о ее прошлом имеют законное место в речи защитника. Если они не верны, если они лживы,— дело прокурора указать на это. Если вместо фактов приводятся одни лишь пред­положения,—дело прокурора разбить их, противопоста­вить им другие. Александров говорил о прошлом Засу­лич на основании фактов, не подлежащих сомнению. И опять я скажу о присяжных. Это суд щекотливый и восприимчивый, как химические весы. Легкое подозре­ние, что их стараются провести, что от них что-либо ста­раются спрятать, утаить, подрывает их доверие к суду, уничтожает готовность их согласиться с обвинением.

Если защитник скажет: «Подсудимая просит меня рас­сказать вам, господа присяжные, несколько фактов ее жизни, роковым последствием которых явилась для нее скамья подсудимых; она заранее склоняется перед ва­шим приговором, но она лишь просит • вас узнать, кого вы судите..» — и председатель прервет его, запретив говорить об этом как не относящемся к делу, то присяж­ные, наверно, скажут: «А, значит, нам хотели сказать что-то, что от нас стараются скрыть,— хорошо! Мы, ко­нечно, не знаем, о чем идет дело, но одно для нас несом­ненно,— это то, что скрываемое говорит в пользу подсу­димой, так как об оглашении его просит защитник...» И они примут это к сведению и положат при обсуждении вины на весы в чашку сомнений, причем груз этот будет тем тяжелей, чем он неопределенней. И в результате об- винение,вовсяком случае,ничего не вьшграет,достоинст- во же суда, во всяком случае, проиграет!.. Наконец, за­щитник имеет право, несомненное и полное, говорить о всем, о чем говорилось на судебном следствии. Поэтому рассказ о сечении в доме предварительного заключения, как основанный на показаниях свидетелей, был вполне законен в речи Александрова. Признавать его не отно­сящимся к делу, прерывать защитника не мог бы ника­кой судья, понимающий свои обязанности. Кассацион­ный сенат твердо и определенно высказал, что запреще­ние ссылаться на показание допрошенных свидетелей есть несомненный повод кассации Кроме того, запретить говорить о событии 13 июля — значило запретить гово­рить о мотиве преступления, выставленном даже в обви­нительном акте. Ho как обсудить вину, не зная мотива, как определить мотив, не зная фактов, на которых он вырос? Согласитесь, что вы разно взглянули бы на убий­цу, который совершил свое злое дело, чтобы заплатить настоятельный карточный долг, и на убийцу, который лишил жизни растлителя своей малолетней дочери. Адля того чтобы разно, то есть справедливо, отнестись к обо­им, вЫ должны бы знать, каков был факт, из которого зародилась мысль об убийстве Да и что за печальную, недостойную картину представлял бы суд, в котором присяжным, «судьям по совести», говорилось бы с пред­седательского места: «Вот — выстрел и вот — сознание.* кто такой вы-стреливший, вам знать не для чего; что вы­звало в нем решимость выстрелить — до вас не касается; какой внутренний процесс, какая борьба предшествова­ли его дурному делу — вопрос праздного любопытства; что его ожидает после осуждения — закон воспрещает вам говорить... ну, а теперь отвечайте: «Виновен ли он? И хотя вы должны руководствоваться внутренним убеж­дением, но для достижения целей правосудия мы даем вам лишь достуїгньїй внешним чувствам осязательный голый факт...». Общество должно верить в свой суд, дол­жно уважать его деятелей, и оно будет с доверием отно­ситься к его ежедневной, рядовой деятельности, к его приговорам о безвестных Иванах, Сидорах, Егорах, когда по -привлекающим общее внимание делам, по делам вол­нующим и выходящим из ряда оно будет видеть, что суд спокоен и действует безмятежно, не утаивая ничего, ни­чего не изменяя, не прибегая к исключительным спосо­бам и приемам. Bepa в правосудие поддерживается не тысячами ежедневных справедливых приговоров, а ред­кими случаями, когда можно опасаться, что суд станет угодливым, потворствующим, прислуживающимся — в данном случае он таким не оказался. Присяжные — не дети. Они не принимают, развеся уши, все, что- им ска­жут. Если показания свидетелей о событии 13 июля по­влияли на них, то, очевидно, в их душе это событие было тесно связано с делом Засулич; если же они, действи­тельно, вовсе не относятся к делу, TO и повлиять не мог­ли. Тогда они составляют лишь потерю времени для суда и для присяжных. Ho в последнем случае это еще не та­кая ужасная вещь, чтобы по этому поводу подымать крик против суда... «Ho зачем было вызывать свидете­лей?» Это — третье обвинение, возводимое на меня... Свидетели вызваны на основании точного предписания закона, освященного притом долголетнею практикой су­да. Пока этот закон существует, его требование «о немед­ленном распоряжении», о вызове свидетелей на счет под­судимого обязательно для председателя. До сих пор се­нат твердо поддерживал это правило, и, пока он не истол­кует статью 576 Уст. угол, судопр. иначе и притом про­тивно ее точному смыслу, до тех пор ни один уважаю­щий закон председатель не уклонится от исполнения своей «немедленной» обязанности... Меня упрекают в том, что я не нарушил закона. Ho я — судья, а не агент власти, действующей по усмотрению. Моя цель в каждом деле — истина, а не осуществление начала «шито-крыто». И за кого же меня принимали мои порицатели, «падая до ног», когда они думают, что я решился бы обойти ука­зания закона, для меня ясного и разумного, только пото­му, что показания вызываемых свидетелей могут доста­вить un mauvais quart d’heure[45] градоначальнику. Он был вызван в суд, мог явиться, мог потребовать суд к себе и лично опровергнуть и парализовать неприятные для него показания. Ho он не явился, несмотря на то, что его каж­дый день видят катающимся по городу и что он испол­няет свои служебные обязанности. Я мог лишь выра­зить— и выразил в постановлении суда,— что вызывае­мые свидетели излишни, так что суд не принимает на себя их вызова... Больше этого я делать не имел права, будучи председателем суда, а не управы благочиния или вотчинной расправы... Я разрешил затем публике делать «неслыханные скандалы»... Желая, чтобы я вел с при­сяжными дело, держа «карты под столом», от меня тре­буют и какой-то особой опеки над чувствами публики. Ho и в этом отношении мои обязанности как председате­ля ограничены. Вы знаете, граф, что у нас председатель­ствующий судья не имеет французского «pouvoir discre- tionnaire»[46]. Если публика ведет себя шумно в заседа­нии, председатель может ее предостеречь и предупре­дить, что в случае повторения беспорядков она будет удалена. Следовательно, при первом беспорядке публи­ка должна быть лишь предупреждена о последствиях повторения, но не удалена, разве бы она дозволила себе беспорядки самого крайнего свойства. Так гарантирует закон гласность суда. Что же делала публика в заседа­нии по делу Засулич? Она покрыла аплодисментамц то место речи Александрова, где он говорил о наказании Боголюбова. Я тотчас остановил эти рукоплескания и при водворившейся тишине предупредил публику, что зала будет очищена, если повторятся шумные выраже­ния одобрения. Больше этого я сделать не имел ни пра­ва, ни основания. И затем все шло спокойно. Ho провоз­глашение решения присяжных вызвало вновь целую бу­рю восторга. Тут я уже имел и право, и основание очи­стить залу. И я этого не сделал сознательно и решитель­но. Я видел, что ни мои распоряжения, ни требования немногих судебных приставов не побудят восторженную толпу оставить залу, что она наполовину не поймет среди общего шума этих распоряжений, не услышит этих тре­бований. Нораз приказав — очистить залу,яуже должен был быть последователен и при неуспешности действий приставов потребовать из нижнего этажа военную команду и поручить ей силою осуществить мое требова­ние. Вы не были в суде, а я был; я видел, как была на­электризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, крестился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками... Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силой, действующей машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало... Ho с какой целью? Для водворе­ния тишины? Ho крики радости сменились бы лишь кри­ками гнева, злобными звуками свалки... Для устранения давления на присяжных? Ho они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы... Для уничтожения помехи к ходу де­ла? Ho весь дальнейший ход дела состоял лишь в объяв­лении Засулич свободною и заседания закрытым... И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действитель­но, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезной улыбкой: «Заседание закры­то?» Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей — очистив залуи, весьма вероятно, осквернив ее ненужным кровопролитием... Я не без осно­вания говорю о кровопролитии: вспомните, что произош­ло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпой. Где ручательство, что такие же сцены не разы­грались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? C теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым, по своему обществен­ному положению, того, что вы называете «нигилизмом». Мне остается только пожать плечами на обвинение в раз­даче билетов нигилистам. B среде публики было много ваших личных знакомых и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживо­сти. Публика состояла из представителей среднего обра­зованного класса, к которому примыкали лица из лите­ратурно-ученой среды и великосветские дамы, от назой­ливых просьб которых я не мог отделаться. Если в пуб­лике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она дале­ко не составляла большинства и явилась бы в_гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду, что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе-публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей...

Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засу­лич. Ho мне кажется, что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу...». Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. «Да, услугу,— про­должал я,— потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее со­чувствие и что возбуждает ее негодование. Средний об­разованный класс петербургского общества, представ­ленный весьма разнообразно на суде, сказал своими во­сторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобре-

нии выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из-за них он за­крывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Обще­ственное мнение отказалось поддерживать правительст­во в его борьбе с противообщественными действиями. Оно сказало: «Врач, исцели-ся сам!» — и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого само­го правительства. Это — признак опасный; но зато он указывает, в чем зло. Общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нече­го рассчитывать, если оно не будет убеждено в законно­сти действий органов правительства. Когда правитель­ство, указывая на своего агента, говорит: «Обидели!»-^ оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: «За что?» Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было при­тих на время войны, но теперь проявился с большей си­лой. И это надо иметь в виду. Общество показало на де­ле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не из­менить внутренней политики. Революционная пропаган­да между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. A оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспом­ните, графТ слова Бисмарка: «Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворен­ные законные желания большинства». Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены — и... «а bon entendeur — salutb>[47]

«Помилуйте! — вскричал окончательно вышедший из своей мрачной задумчивости Пален,— это разве общест­венное мнение? Это все — дрянь, на которую нельзя об­ращать внимания. Ей надо, показать! — прибавил он с неопределенной угрозой.— Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Ho когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного при­сяжного и отказался от своего права, я сказал: это —

школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует...»

«Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных без ясных и неопровержимых факторов отно­сительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяж­ных, недостойный уважающей себя прокуратуры... Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна прини­мать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны».

«Да-с, это все прекрасные теории,— сказал ирониче­ски Пален и, взглянув на часы, продолжал.— Ну, Анато­лий Федорович, быть может, вы и правы, и ваши дейст­вия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь... за самые неприятные для вас последствия...» Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. «Вот что! — сказал он, на­конец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня.— Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?» Я молчал. «Могу вас уверить,— продолжал он,— что государь, по своей доб­роте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание; он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро... он скоро оставит это... это дело». Я молчал. «Уполномочьте меня,— продолжал Пален,— я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение... например, в прокуратуре, но, конечно, не в «действующей армии». Moe молчание его, видимо, конфузило. «А там — все пой­дет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка... а? так?»

«Я не могу вас уполномочить,— ответил я,— я не мо­гу дать вам право говорить государю то, чего я не при­знаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным...»

«А! — вспыхнул Пален, изменившись в лице,— когда так, то уж не взыщите! He взыщите! Яумоюсеберуки...»

«Вы их умыли уже в сонете министров»,— сказал я.

«Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предло­жения...»

«Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле,— прервал я его,— но вы со­вершенно напра-сно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие ком­промиссы! Пусть меня увольняют!.. Ho сам я моего ме­ста именно теперь не оставлю...»

«Ho, позвольте,— спросил меня ядовито Пален,— что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?»

«Я не жду ничего отрадного на моем месте,— отвечал я тем же тоном.— B адвокатуре («В помойной яме!» — вскрикнул Пален)... в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда без особого труда^получу вдеся­теро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда «прости» стране, где можно вести с судьей такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мной... Поэтому не материальное воз­награждение меня удерживает. Я не честолюбив и спо­койно смотрю на награды, чины и звезды, которых ли­шит меня отныне министерство юстиции. Мало привле­кает меня и мое положение. Я знаю, как тягостно поло­жение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных го­дов. Ho меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно — и удержи­вает более всего. Ha мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяе­мость— лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное воз­награждение, и тяжкая работа судей. Она поддержи­вает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со вся­кой неправдой... И вы хотите, чтобы эти далекие деяте-

ли, живущие только службой, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба — далеко не исключительное и неизбежное средство суще­ствования,— достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добро­вольно, с готовностью и угодливою поспешностью отка­зался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот,— отказался от несменяемости... «Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого, можно было так припугнуть,— скажут они, сидя в каком- нибудь Череповце или Изюме,— то что же могут сделать с нами?! Ha нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках...» Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не -могу дать вам полномочия, о ко­тором вы... говорите...»

«А знаете ли вы,— перебил меня Пален,— что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте по­дал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь,чтодлявасон-тохоть авторитет!?»

«Если, действительно, OH в этом смысле говорит,— отвечал я, сгорьким чувством подумав: «ettu quoque!»[48]— то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, поза­бывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению — было бы «отрече­нием апостола Петра». Я решительно отвергаю эту но­вую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не оста­лось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты... Граф! — сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь по­терять власть над и без того чрезвычайно расстроенны­ми нервами,— я понимал бы вопрос о моем выходе в от­ставку в одном только случае... Можете ли вы поручить­ся, что этим будет куплена -совершенная неприкосновен­ность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?»

«Нет! Нет! — заговорил Пален.— Это вопросы несов­местимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эт-и дела! Это решено!»

«Вы помните, граф, что, в бытность мою в департа­менте я постоянно говорил и даже писал о необходимо­сти изменить состав комиссий; уничтожить право немо­тивированного отвода и разные отяготительные формаль­ности в судебном следствии; дозволить говорить о нака­зании и т. д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу... Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учрежде­ния. Зачем ломать самый объем действия этого суда?»

«Это решено! — твердил Пален,— решено беспово­ротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!»

Я встал и, взяв шляпу, сказал:«Я остаюсь при несо­гласии на ваше предложение и спокойно жду завтраш­него доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику...»

«Ho послушайте, Анатолий Федорович,— заговорил, тоже вставая, Пален, и обойдя разделявший нас стол,— я не ногу всего этого разъяснить государю; я поста­раюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ... подумайте!.. Подумайте еще, не гово­рите решительно, еще до завтра есть время!»

«Я не изменю своего ответа и завтра, граф»,— сказал я. Он холодно протянул мне руку.

Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя ог Палена, ехал в Мариинский театр на представление Росси. Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Кло- качевой, которая оживленно передавала мне свои впе­чатления о деле Засулич. Мои глаза бидели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нѳм физиономию Фриша, который при встрече OO мной п.ридал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорб­ленное выражение... Ho внутренний взор обращался да­леко назад, на счастлнвые годы судебной реформы в Харько.ве и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и по­стоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на от­вергнутые соблазны адвокатуры... Я не мог, говоря сло­вами Макбета, «изгладить врезанную в мозг за'боту, очи­стить грудь от ядовитой дряніи», накопленной последни­ми днями и будущий рост которой я предвидел... Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязно стояла в голове. Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь — в адвокатуре — раскрывалась передо мной довольно за­манчиво. He это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутрѳнно— я это чувствовал — при- з.нает правым, требовать івыхо.да в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепе­щущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нрав­ственный удар в самое сѳрдце судебного ведомства,— вот что меня огорчало глубоко и горячо... Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднел-ся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад. Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котороім открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облег­чить и, быть может, спасти тонущее судно. He имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиаль­ную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семей­ства, которое требует «пищевого довольства» и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать «виновного» и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном на­правлении дела («а зачем ты направлял?») или в негод­ности и бездарности прокурора («а чего же ты смот­рел?..»), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова («а зачем же ты ему советовал?»). Представ­лялся один исход: выбрать в качестве виновника чело­века, про которого можно сказать: «Что же с ним де­лать? Он независим! Он делал по-своему, ничего и нико­го не слушал!» И если возможно будет при этом приба­вить: «Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки»,— ко­нечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха... Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немед­ленно исправлено,— чего же еще? A там придут сле­дующие дни и «в злобе им довлеющей» потонет ilncident Sassulitch[49], так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое- нибудь безобидное и невлиятельное место... И BOT я был избран «козлищем отпущения», и, осуществляя свое Recht des Notstandes[50], Пален предлагалмне«уполномо- чить» его принести меня на алтарь отечества...

Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренио доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удаться. Ho вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решив­шись пожертвовать мною quand meme[51], почтенный minister sprawiedliwoscy[52] все-таки скажет царю о при­несении мною «повинной головы» и затем, как уже раз сделал с Мотовиловым, спуская его, против воли, в про­куратуру московской палаты, будет ссылаться, что «не так понял меня»... Надо было предупредить это. И я ре­шился, приехав из театра, написать ему письмо для под­тверждения моего отказа исполнить его странную прось­бу. K этому присоединилось и другое побуждение: из сл^в Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреб­лять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Ho на этот раз я ймел основание ему поверить ввиду всего про­исшедшего за два дня в совете министров.

Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы. Одним этим указом факти­чески и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы на­смешкой. Надо было сделать все возможное для избе­жания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента. Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об остав­лении службы. Тогда ввиду категоричности такого жела­ния, не признавая постыдным образо.м несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая по­явления развращающего судебное ведомство указа.

Ночью я написал Палену это письмо. «Сло.ва ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углубясь в себя,— писал я,— обсудить вопрос, столь близко касаю- щийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя отчета в каждом своем действии, во всем, что я делал и допу­скал делать на суде, и, сообразив все это с тем, что про­изошло быприобразе действий противоположном, немо- гу признать себя в чем-либо виноватым против моей ро­дины и государя, несмотря на ропот неодобрения вче­рашних друзей — сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключителыного дела и все требования закона, безусловно обязательные для судьи, я пред ли­цом моей совести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязан­ностей. Когда негодование, возбуждаемое исходом это­го дела, уляжется немного, найдутся люди, которые, об­судив беспристрастно весь процесс, признают способ ве­дения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуместных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort[53] — и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы по­рицать меня и превіратно истолковывать мои побужде­ния, восхищались бы моими стратегическими способно­стями, в случае даже снисходительного приговора при­сяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров. Она мне говорит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тенденциоз­ности». Заявляя поэтому о безусловной невозможности принять предложение Палена, даже и в виде перемеще­ния на другую должность, что было бы равносильно на­казанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъясне­ние, государь все-таки может признать меня не соответ­ствующим требованиям службы вообще. He желая соз­давать целому ведомству но.вые затруднения и думая с глубокой болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенно-го закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимо­сти остаівить службу лишь в том случае, когда Пален от имени государя как статс-секретарь объявит мне вы- сочайшее желание о том, чтобы я подал в отставку по дичной инициативе.

Письмо это, памятное мне до-словно (черновик его, к сожалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с некоторыми документами и двумя фотографическими карточками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в от­ношении к человеку, который хотел моего содействия своему предательству. Ho это теперь, когда сквозь приз­му времени эгоистические черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный внд произвел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление, и некоторая сим­патия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядочному человеку, еще жила B моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.

Утром рано я его отослал и в 12 часов, в то время как Пален входил с докладом к государю, я входил в ком- яаты Государственного совета, взаседание Комиссии о государственном экзамене под председательством И. Д. Делянова.

Эта комиссия заслуживает подробного опи­сания, которое, однако, здесь было бы не у места. Под скромным и симпатичным флагом уничтожения прав на чины, да­ваемые высшим образованием, она, в сущности, имела прикровенной задачей введение государственного экзамена, ко­торый, в свою очередь, как мне впо­следствии цинически объяснял знаме­нитый «отец русского классицизма» — Георгиевский, дал бы возможность влиять на ценность, содер­жание и даже самостоятельность университетского преподавания. По тогдашним временам, однако, ввести такой экзамен прямо было бы трудно. B Государствен­ном совете нашлись бы серьезные оппоненты. Поэтому Толстой придумал образование при Государственном со­вете комиссии с особыми правами, под председательст­вом старого хитреца Делянова, который, введя в нее Ге­оргиевского и нескольких своих сателлитов, разослал ми­нистерствам официальные приглашения о командирова­нии депутатов. Министерства, очевидно, не понимая зна­чения работ этой комиссии, прислали самых бесцветных представителей, за исключением министерства финансов, которое командировало директора Петербургского тех­нологического института И. А. Вышнеградского (впо­следствии министра финансов) и военного, представите­лем которого явился выдающийёя по уму и стойкости полковник Васютинский. Исправляя должность дирек­тора департамента, я командировал в комиссию самого себя. Заседания происходили в старом помещении Госу­дарственного совета, и им, по прежнему обычаю, пред- шествогал обильный завтрак, угнетающим образом дей­ствовавший на мышление таких членов комиссии, как каксй-то директор архивов морского министерства, или, в особенности, представитель министерства путей сооб­щения — начальник инспекторского стола в департамен­те общих дел, действительный статский советник JI. В. Брандт.

B первом же заседании -карты были раскрыты. Об уничтожении чинов почти не было и речи, а все свелось к вопросу о государственном экзамене, причем Делянов заявил, что нам надлежит лишь обдумать, как устроить экзамен, ибо самое его введение уже предрешено высо­чайшим повелением об учреждении комиссии. Против этого горячо восстали Вышнеградский, Васютинский и я, и в виде уступки на наши доводы, Делянов решил по­слать за границу Георгиевского для изучения организа­ции государственных экзаменов на месте, то есть в Гер­мании, и заседания комиссии были отсрочены более чем на полгода.

Этой отсрочкой мы воспользовались, чтобы вырабо­тать план кампании против государственного экзамена, причем особенную деятельность проявил Вышнеград­ский, вступивший с остальными единомышленниками в оживленную переписку.

Мы постарались также и об изменении бесцветного состава комиссии. Благодаря Вышнеградскому был ра­зумно заменен молчаливый и отупевший морской архи­вариус, а я убедил директора департамента общих дел министерства путей сообщения Жемчужникова прислагь юрисконсульта министерства, глубокого мыслителя Стронина, на место Брандта. Старый литератор и усерд­ный сотрудник «Северной пчелы», Брандт во всей своей маленькой и комической фигуре имел отдаленное и ка­рикатурное сходство с Наполеоном I, чем чрезвычайно гордился, под рукой многозначительно давая понять, что великий полководец при возвращении из России но­чевал в доме его родителей и что его мать отличалась чрезвычайной красотой и произвела на Наполеона силь­ное впечатление. Эти рассказы, вместе с изданной им глупой книжкой «Наполеон, сам себя изображающий», вызывали весьма недвусмысленные насмешки в печати 40-х годов. B конце 50-х годов JI. В. Брандт сошел с ли­тературной сцены, чтобы выплыть, через много лет, в том виде, в каком я его встретил в комиссии. При первом же завтраке он обильно «нагрузился» и продремал все заседание, но оживился по окончании его и, выйдя на набережную Невы, вместе со мной, размахивая пестрым, с табачными пятнами, фуляровым платком и взяв меня по стариковской привычке за борт пальто, сказал мне: «Совершенно с вами согласен. Эта комиссия очень опас­ная, а? A почему? а?» Зная, что он дремал все заседание, я повторил ему вкратце мои доводы об опасности отдать в руки одного министра народного просвещения не только озеро высшего образования, но и море государст­венной службы, посадив его не только у шлюза для вы­хода из первого, но и у шлюза для входа во второе, при­чем право регулировать требования от держащих госу­дарственный экзамен подействует деморализующим об­разом и на университетское преподавание и на моло­дежь, создав ускоренную подготовку по учебникам во вкусе Потсдамской «Schnell Assessoren — Fabrik»[54]. «Да,— ответил он мне, продолжая махать платком,— пожалуй! Ho вы меня извините. Вы еще молоды, а? И смотрите неглубоко. Тут есть нечто поважнее! По-мо­ему, государственный экзамен есть первая ступень к ра­дикальному уничтожению чинов вообще, а? Позвольте! Я теперь по службе дошел до чина действительного статского советника: я, так сказать, генерал, а? И вдруг чины будут уничтожены! Ведь я тогда — ничто?..» — «Да, действительно, вы — ничто»,— сказал я ему, и мы расстались. Это было летом 1877 года. Когда мы собра­лись в апреле 1878 года, то прежнее меньшинство обра­тилось в большинство, причем к нам перешел обижен­ный каким-то заявлением Делянова и директор лесного департамента, известный нумизмат[55] и очень льстивый человек, граф Эмерик-Гуттен-Чапский. Увидя себя в меньшинстве, Делянов повздыхал и в один прекрасный день заявил нам, что комиссия прекращает свои заня­тия и что ее труды будут приняты во внимание при пере­работке университетского устава, которым впоследст­вии и был торжественно водворен в Российской импе­рии государственный экзамен.

Вот в одно из таких заседаний, в тревожный для ме­ня день 5 апреля, и пришел я, встреченный некоторым смущением и соболезнующим любопытством. Я взял, однако, в руки свое исстрадавшееся сердце и разбитые нервы и с веселым видом, остря и ставя вопросы ребром, стал рдзбирать доклад Георгиевского. Делянов посмат­ривал на меня не без удивления, а Георгиевский начал свой ответ заявлением, что ему очень трудно бороться с разрушительным красноречием г-на председателя ок­ружного суда.

**

*

Мне неизвестно, докладывал ли граф Пален про мое письмо госуда^ю и что вообще говорил он ему по этому поводу. Ho несомненно одно, что государь не потребо­вал моей отставки, хотя довольно долго продолжал, как мне это говорил Набоков, вспоминать с упреком о деле Засулич. Мысль о моей виновности в чем-то по этому де­лу, очевидно, была плотно посеяна в его душе и давала по временам ростки. Однажды это выразилось даже трогательным образом. B 1879 году меня постигло же­стокое семейное несчастье, породившее во мне одновре­менно и невольное родственное самолюбие и чувство русского гражданина и строгое миросозерцание судьи. Оно обрушилось на меня в момент тяжелой болезни, по­следовавшей за смертью моего отца, и вызвало времен­ный паралич языка и верхней части тела. B это время, еще слабый от болезни, я должен был по какому-то де­лу быть у министра Набокова. Он не мог не коснуться больного вонроса, но при этом сказал мне: «Когда я до­ложил государю о происшедшем, он спросил меня, име­ет ли это какое-либо отношение к вам, и узнав, что име­ет и самое близкое, сказал мне: «Передай ему от меня, что хотя я и сердит на него за дело Заоулич, но я пони­маю, как ему должно быть тяжело теперь, и искренне его сожалею. Скажи ему это!»

Ho ближайшие советники государя и разные «коман­дующие на заставах» были менее великодушны, чем он, и, конечно, гораздо более несправедливы, ибо могли быть лучше осведомлены. He добив меня «мытьем», попробо­вали применить ко мне «катанье», которое началось по­чти тотчас после процесса. Председатели московского и петербургского окружных судов ввиду дороговизны сто­личной жизни уже несколько лет как получали из остатков кредита на личный состав полторы тысячи до­бавочного содержания. Обыкновенно оно выдавалось после 1 апреля, по заключении сметы. Я был, однако, ли­шен этой прибавки, и она стала производиться предсе­дателю суда лишь через четыре года, то есть после мое­го перехода с этого места.

Усталый душевно, я уехал на пасху в Харьков, где, впрочем, напрасно искал отдохновения среди друзей. Их расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготили ме­ня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив доб­рых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве. Так, прокурор палаты Мечников, в котором я привык видеть самостоятельного судебного деятеля, неожиданно поразил меня заявлени­ем, что удивляется, как я, при моем уме, полез в такос дело, имея право -и возможность оставить его на руках одного из товарищей и предоставив последнему «от­правляться вместе с делом к черту». Слухи о том, что студенты замышляют демонстративно выразить мне свое сочувствие, заставили меня поспешить отъездом из Харькова.

Первое лицо, о котором я услышал, придя в суд по возвращении, был товарищ прокурора Кессель. Еще ког­да я жил в Казани, он был уже переведен прокурором в Петербург, граф Пален указывал мне на Вебера и Кес­селя как на крайне строптивых следователейизаявлял, что в случае каких-либо новых «выходок» последнего, он, если япожелаю, будет причисленкминистерству. Дейст­вительно, в Петербурге Кессель проявил себя рядом капризов и пререканий со смиренным товарищем проку­рора Случевским, причем в этих столкновениях право и судебная правда всегда бывали на стороне последнего. Ho я не допускал и мысли воспользоваться данным мне

графом Паленом разрешением и относил все это к не­удовлетворенности болезненного самолюбия Кесселя — человека с желчным видом и больной печенью. Ценя его трудолюбие и некоторые теоретические знания, я пред­ложил ему место товарища прокурора, прямо с город­ским окладом, и затем всегда относился к нему с осо­бым вниманием и даже лаской. Я поручил ему, между прочим, обвинение по серьезному делу Ниппа о похище­нии купонов городского кредитного общества, и мне смешно вспомнить, с каким чувством радости прочел я весной 1875 года в Воронеже, возвращаясь с дознания по делу Овсянникова, маленькую заметку «Голоса», ле­стно отозвавшегося о речи Кесселя. Перейдя в министер­ство, я часто приглашал его на маленькие собрания мо­их знакомых, откровенно делился с ним мыслями и впе­чатлениями, рекомендовал его Гарткевичу для подгото­вительных работ по Уложению о наказаниях и, узнав, что он хандрит и скучает от однообразия своей дея­тельности, устроил его уполномоченным Красного Кре­ста для сопровождения на место военных действии отря­да сестер милосердия, особенно отрекомендовав его ор­ганизаторше этих отрядов принцессе Евгении Максими­лиановне Ольденбургской, которая поэтому приняла его с особой любезностью. O том, как отнесся Кессель к сво- еіГобязанности обвинителя по делу Засулич, я говорил уже выше. Оказалось, что ему пришлось составить под надзором и по внушениям прокурора палаты и касса­ционный протест* по делу. B нем, указывая на фиктив­ные нарушения, допущенные без возражений или вы­званные им же самим, он не постыдился сказать, что действия председателя окружного суда по делу Засулич «явно клонились» к затемнению истины в интересах оп­равдания Засулич. Протест посылался на просмотр в министерство и был оттуда возвращен с одобрением, а г-н Кессель был, по-видимому, крайне удивлен, что я пе­рестал подавать ему руку, несмотря на его неоднократ­ные попытки при встречах отнестись ко мне, как будто ничего не произошло.

Одновременно с принесением протеста в министерст­ве юстиции закипела горячая работа по представлению в Государственный совет проектов об изъятии дел о пре­ступлениях против порядка управления из ведения суда присяжных и о полном подчинении деятельности адвока­туры дискреционной власти министра юстиции. K обоим проектам приложили руку страстность заменившего ме­ня на директорском посту Манасеина и холодная угод­ливость Фриша. Когда протест поступил в сенат, ко мне пришел Михаил Евграфович Ковалевский — новый пер­воприсутствующий уголовного кассационного департа­мента. Старые дружеские отношения, доказанные мною спасением в 1875 году его честного имени, впутанного ѵ в дело Овсянникова г-жей Ворониной, которую любил Ковалевский, от растерзания клеветой и злорадством, по-видимому, еще продолжали влиять на этого когда-то сердечно любимого мною человека. «По делу Засулич,— сказал он мне,— министерство будет оказывать давле­ние на сенаторов. Я мало знаком с личным составом, который набран «сборудассосенки». Вам многие изних лучше известны. Как вы думаете, кому бы поручить до­клад? Что вы скажете о Дейере?» — «Мне кажется,— отвечал я,— что этот выбор будет хорош. Я Дейера лич­но не знаю, но он очень умело провел дело Струсберга. Я слышал о нем, как о человеке независимом и само­стоятельном, хотя и довольно крутом».

Говоря это, я, к сожалению, не знал лишь впоследст­вии попавшего мне в руки в номерах московских газет руководящего его напутствия по делу Нечаева, выдан­ного нашему правительству Швейцарией для осуждения его не за политическое, а за общее преступление. Это на­путствие представляет собой полнейшее нарушение председательского беспристрастия и спокойствия. Впо­следствии, сделавшись обер-прокурором, я ближе узнал этого человека и постиг всю глубину омерзения, которое возбуждает его духовная личность, облеченная в соот­ветствующую физическую оболочку. Маленький, с шат­кой походкой и трясущейся головой, преисполненный злобы против всех и вся, яростный ругатель власти и в то же время ее бездушный и услужливый раб, Петр Анто­нович Дейер импонировал многим своим злым языком и дерзким, вызывающим тоном. Сенаторы его боялись, и нужно было употреблять большое напряжение, чтобы в некоторых случаях парализовать его влияние, а влия­ние это всегда было вредным. По преступлениям против веры он никогда не знал никакой терпимости и с боль­шим искусством комкал кассационные поводы, чтобы свести их к желанному «без последствий». Я не ПОМНЮ B этих делах ни одной кассационной жалобы, которую бы он уважил. Еще хуже было его отношение к националь­ностям. Достаточно было быть евреем, чтобы не добить­ся у Дейера никакого правосудия. Иногда, однако, вследствие личных отношений к товарищам по старой московской службе он делался ярым кассатором и лез на стену, говоря всем дерзости, в пользу отмены обвини­тельного приговора. Таким было, например, возмути­тельное дело московского нотариуса Назарова, покушав­шегося изнасиловать несчастную девушку Черемнову, заманенную им в западню Эрмитажа, и устроившего с полицией дело так, что ее поосмотре признали имевшею неоднократные совокупления с мужчинами. Оскорблен­ная этим и не веря в земное правосудие, она застрели­лась на паперти храма спасителя и при вскрытии была найдена вполне целомудренной. Несмотряналовкую за- щи'фг Андреевского, московские присяжные осудили На­зарова, и за него-то распинался Дейер.

Подобным же делом было дело московского дворя­нина Крутицкого, сделавшего предложение шестнадца­тилетней гимназистке, объявленного ее женихом и зама­нившего ее под предлогом осмотра будущей квартиры в какие-то номера, где несчастный полуребенок был им напоен и растлен, причем он отказался жениться, ссыла­ясь на развратные наклонности своей невесты. Несмотря на полную правильность обвинительного приговора при­сяжных, союзником защитника обвиняемого, грязного чиновника комиссии- прошений по бракоразводным де­лам — Заводовского (выгнанного из товарищей проку­рора харьковского ©кружного суда за приглашение к се­бе на любовные свидания на официальном бланке же­ны арестованногоимполитического преступника), явил­ся Дейер. C пеною у рта доказывал он, что дело об из­насиловании возбуждено судебной палатой неправиль­но, опираясь на то, что мать потерпевшей, по очевидно­му незнанию терминологии, описав фактическую сторо­ну изнасилования, просила о наказании за обольщение. He щадивший ругательных эпитетов против представите­лей власти всех степеней, Дейер, однако, охотно принял на себя обязанности первоприсутствующего особого при­сутствия по политическим делам в сенате и проявил по ним такое черствое инквизиторство, что все порядочные люди в сенате радовались, когда подобные дела, по тем или другим соображениям, передавались в военный суд, вообще гораздо более гуманный, чем суд господ сенато­ров. Об этой передаче мог пожалеть исключительно г-и Дейер, который приобрел привычку после каждого дела со смертными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драго­ценного здоровья. Я живо помню его фигуру безобраз­ного гнома в заседании по делу о приготовлении к убий­ству разрывными снарядами Александра III ранней вес­ной 1887 года. Интимидируя подсудимых, он приказал им стоя выслушать длиннейший обвинительный акт, а когда подсудимые, с невидимыми, но неизбежными пет­лями на шее, заранее приговоренные к смерти, сказали свои последние объяснения при судебном следствии, он, нервно вертя руками длинный карандаш, выразил жела­ние пополнить эти объяснения некоторыми разъяснения­ми. И тогда между ним и подсудимой Гефтман, обви­нявшейся в укрывательстве товарищей по заговору, ми­ловидной и скромной девушкой, произошел следующий диалог: «Где вы учились?» — «В Елисаветградской гим­назии».—«На чей счет?.. Ha казенный?»—«Нет, на счет родителей».— «А какой веры ваіни родители?» — «Иудейской».— «Гм! Значит — евреи. A чем они зани- маются?» — «Коммерцией»,— смущенно отвечает подсу­димая. «Коммерцией?! — язвительно возглашает Дей­ер,— значит — гешефтом?» Краска заливает лицо несча­стной девушки, и она молчит. «Садитесь!» — торжест< вующим тоном говорит Дейер и продолжает судорожно вертеть карандаш...

«Ну, вот и отлично,— сказал Ковалевский,— ему я и поручу. A вам я должен высказать свое чрезвычайное удовольствие по поводу вашего подробного объясне-

ния, представленного сенату*. Оно так разъясняет все вопросы, что я не могу себе представить, как можно кас­сировать это дело. Ha днях меня брат Евгений (мой со­служивец по суду еще с Харькова) спрашивает, увидев у меня делосвашим объяснением: «Ну, что твой Кони?» A я ему и сказал: «Мой моим и остался... Поскорей бы только сбить с плеч эту канитель!..»

Я не знаю сущности доклада Дейера, потому что не был в заседании. Ho знаменитое решение за № 35 за 1878 год налицо,— то решение, которое упразднило 576 статью Уст. Уг. Судопр., вменило мне в вину точное ис­полнение ее указаний и установило нелепую практику, по которой суд, раз отказав в вызове свидетеля подсу­димому, не может пересмотреть свое решение и отменить его по существу без всяких внутренних оснований. Труд­но себе представить весь вред, который принесло дейст­вительному правосудию такое сенатское толкование, узаконяющее произвол суда и дающее ему возможность для сокращения судебного заседания отнимать у подсу­димого то, в чем он иногда видит единственную возмож­ность своего оправдания. Им была установлена целая категория свидетелей, которых судебная практика при­нялась называть лишними, не относящимися к делу или же не имеющими для дела значения. Широкая мысль судебных уставов, создавшая 576 статью, была сведена на нет, и наши суды с позорной готовностью принялись топтать ее в грязь своей лени и бездушия. B бытность мою обер-прокурором, я пробовал хотя отчасти восста­новить ее значение и ограничить область судейского произвола. Ho когда я ушел в сенаторы, то при посред­стве почтенного сенатора Платонова, друга и наперсни­ка князя Мещерского, и при постыдном попустительст­ве Таганцева старое толкование было установлено с но­вой силой и резкостью по делу Котельниковых, в кото­ром двукратная просьба двух престарелых сектантов о вызове близко их знающего Бориса Николаевича Чиче­рина как свидетеля их нравственности была отвергнута судом, нашедшим, что при обвинении (по 204 статье Уложения о наказаниях) кого-либо в деянии «гнусном и

противонравственном» свидетель о нравственной чисто­те подсудимого «не имеет значения для дела!»

B заседании по делу Засулич после трескучего за­ключения товарища обер-прокурора Шрейбера произо­шли страстные дебаты, причем образовалось большин­ство за кассацию, а часть сенаторов, во главе с ничтож­нейшим H. С. Арсеньевым, когда-то грозившим в засе­дании московского окружного суда «высечь» четырнад­цатилетнюю свидетельницу, требовала даже предания меня суду. Когда выяснилось большинство, Ковалев­ский перестал отбирать голоса и на вопрос Арцимовича: «А ваше мнение, Михаил Евграфович?» — ответил, что оно уже не имеет значения, так как образовалось боль­шинство, и стал затем уговаривать Арцимовича присое­диниться к большинству, чтобы не делать разногласий. «Вы забываете,— сказал ему почтенный старик,— что у меня есть дети...»

Заседание ознаменовалось еще и тем, что защитник Засулич, Александров, не был допущен к представлению объяснений на том основании, что не предъявил фор­мальной доверенности, заверенной у нотариуса, со сто­роны оправданной, которую полиция искала по всему городу, чтобы по совершенно противозаконному распо­ряжению вновь посадить под стражу. Вечером в тот же день в заседании- юридического общества присутствую­щие были свидетелями того, как к профессору Таганце- ву, бывшему днем в сенате и взволнованно рассказывав­шему о происходившем, подошел Кессель и, протягивая руку, развязно спросил его: «Что поделываете, Николай Степанович?» — «Да вот,— сказал на всю залу Таган- цев, не принимая руки,— был сегодня в сенате, слушал хамское решение по хамскому протесту». Целая про­пасть, по-видимому, разделяла тогда этих двух людей... B какую едва уловимую линию обратилась она, когда через 20 лет тот же Таганцев не постыдился приложить свою руку к решению по делу Котельниковых, поддер­живая словесные «покивания головой» Платонова по моему адресу с постоянными ссылками на дело Засу­лич...

Кассация решения по делу Засулич имела два бли­жайших последствия. Во-первых, министр юстиции пред­ложил соединенному присутствию 1-го и кассационного департаментов рассмотреть неправильные действия су­да, и соединенное присутствие с услужливой готовно­стью сделало мне и составу суда замечание в дисципли­нарном порядке, даже не потребовав от нас, вопреки за­кону и обычаю, объяснения; и, во-вторых, Андреевский и Жуковский, отказавшиеся обвинять Засулич, были подвергнуты взысканию: первый причислен к министер­ству, а второй переведен товарищем прокурора в Пен- зу. Жуковский тотчас же вышел в отставку, а Андреев­ский, уехавший больным в Киев, впал в совершенное от­чаяние, не зная, как быть без средств с женою и двумя детьми и, ненадеясь на адвокатский заработок. K сча­стью для него, я был знаком с председателем междуна­родного банка Лясским, и он, по моей просьбе, с не­обыкновенной предупредительностью немедленно ВЗЯЛ K себе Андреевского в юрисконсульты банка на весьма хорошее содержание. Таким образом, полузнакомый мне поляк, не говоривший даже по-русски и которому я ни­чем не мог быть полезен, участливо отнесся к просьбе за товарища со стороны опального судьи, в то время как многие люди, обязанные последнему серьезным образом, совершали своего рода состязания «на предательство и злобность».

Так лишилось судебное ведомство двух талантливых деятелей, могших служить его украшением. Оба они бы­стро достигли обеспечения и широких гонораров. Ho ра­стлевающее влияние узко понятой профессии на слабую русскую натуру, лишенную чувства личной солидарно­сти с общественными интересами, сказалось на них. Жу­ковский, впрочем, сам остался в душе обвинителем, смотрел на свою защиту в громких делах, иногда не бе- зопа-сную для его клиента, как на рекламу, и однажды на вопрос мой о том, как идут дела, цинически отве­тил: «Да плохо! Зарабатываю двадцать тысяч, но этого мало. Я ведь смотрю на адвокатуру так...— и он вытя­нул при этом руку с крючковатыми пальцами: — цап! и ушел. A это мне не удается».

Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тонким литературным критиком, занял бесспорно одно из виднейших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем развилась неразборчивость в делах, приведшая его к защите помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и москов­ского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взя­тую им в товарки малолетней дочери, обнаженными по­ловыми частями на несколько часов на обширные гор­чичники и ставившего на колени, с которых путем таких же горчичников была предварительно содрана кожица...

Среди т&ких распоряжений графа Палена, дававших чувствовать его предсмертные, в качестве министра юстиции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старейший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеобразных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегодно пособия, необходимого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержа­ние. Ha вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу За­сулич»,— Сербинович — человек не от мира сего,— ду­мая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально». Это слово подейётвовало на графа Палена, как красный платок на быка на испан­ской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому вопросу был мой покойный сослу­живец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже быв­ший в составе суда в злополучном заседании (во время которого у него родился первенец-сын), Пален разра­зился градом упреков против меня и на спокойные ука­зания со стороны своего собеседника, что приговор про­изнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, он бы должен был уничтожить этот приговор».— «To есть, как же это?» — спросилДен. «Ах,божемой!—воскликнул Пален,— ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вместо песочни­цы чернильницу, да и залил весь приговор!» Ден не на­шелся на это ничего ответить, но от Палена поехал ко мне и рассказал все это.

Конец министерства Палена наступил вскоре. Госу­дарственный совет согласился с его проектом об огра­ничении компетенции присяжных, но отверг проект O подчинении адвокатуры, причем ему пришлось выслу­шать немало неприятных вещей. Тогда в нем просну­лось чувство собственного достоинства, временно заглу­шенное желанием удержать портфель, и он совершил то, что для тогдашнего русского министра' было равносиль­но подвигу: подал в отставку. Вслед за этим был назна­чен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались перед его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жуковского и Андреев­ского. Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и бароп Бистром не хотели оставаться и собрались демонстра­тивно уехать. Мне стоило большого труда убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Прощание было холодное. Пален сказал несколько слов с указанием на смутное время, и мы расстались.

Я встретился с ним близко через 16 лет на похоро­нах Александра III, при которых мне, в качестве сена­тора, пришлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обо­их. Я встречал, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внеш­ним приемам порядочности, что стал более ценить хоро­шие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ІІИ на чт\, под тлетворным влиянием придворной и бюрокра­тической обстановки. A он, пожив в деревне, получил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом прав­ления, совершенно беспринципное и не думающее о завтрашнем дне. За последнее десятилетие граф Палсн явился в Государственном совете представителем хоро­ших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеоб­разным и внушавшим к себе уважение красноречием, хотя — увы! — по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самой симпатичной фигуженщина об­ширного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мыслей, с удивительной энергией и на­стойчивостью и с умением влиять на окружающих при­обретая между ними горячих и преданных друзей. Ca- мые ее разнообразные имущественные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завеща­ния, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной я праздной обители. Мастерские, ремесленные и художе­ственные, разведение шелковичных червей, школа й больница для приходящих — были в это время отрад­ным нововведением в сомнительный аскетизм «ХріИСТО- вых невест» из московского купечества и мещанства. Ho все было заведено на слишком широкую ногу и требо­вало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содействовала ее близость к императрице и к великой княгине Александ­ре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать. C упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение на­стоятельницы. C этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и... пошла на преступление. Ей при- шло'сь выпить горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, й те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красной ливреей, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не по­желав узнать, доказано ли то, в чем она только подо­зревается. Это усугубило мое внимательное отношение к кей, но это же повлияло, совершенно в обратную сто­рону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до возбуждения мною де­ла в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление — подлог завещания Солодовни­кова. Ho, «страха ради иудейска», данные эти храни­лись под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции или, как она выразилась на суде, «в кор­дегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту не было оказано уважения, и началась при­крытая лишь формами законности та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда представлялась для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юсти­ции. Ha суде выдающиеся московские защитники отка­зались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных вы­ражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». A злобный москов­ский председатель Дейер терзал ее коварными вопроса­ми и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, жестоким любо­пытством публики и женскою болезнью подсудимую. C чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 1903 году посмертные записки Митрофании в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба бо- жия Анатолия. Эти записки, вместе с письмами Марга­риты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сиби­ри, не умаляя размеров свято исполненного долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне возможность, хотя в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравст­венном формуляре.

Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных зашитников, то в- добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем ори­гинальной сцены: следователь Русинов, окончив допол­нительный допрос Митрофании, собирался уходить ог нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фа­милии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила нас остаться и дать ей возможность перегово­рить с этим господином. Вошел юркий человек «с беспо­койной ласковостью взгляда», и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! — воскликнула она,— я ведь не ар­хиерей! Что вам угодно?! — «Я желал бы говорить с ва­ми наедине!» — смущенно ответил вошедший. «Я вас не знаю,— отвечала она,— какие же между нами секре­ты? Потрудитесь говорить прямо».— «Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое уча­стие и жаждут вашего оправдания судом, а потому уп­росили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом».— «На­деетесь? — сказала Митрофания ироническим тоном.— Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» — «Поми­луйте, я уверен, что вы совершенно невинны, что здесь судебная ошибка».— «А как же вы думаете меня защи­щать и что скажете суду?» — «Ну, это уж дело мое»,— снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше,— сказала Митрофания,— но оно немножко инте- ресдо и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто дру­гой?» — «Ах, боже мой! — заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон,— ну, разберу улики и доказательства и их опровергну».— «Да, вот видйте ли, батюшка, ведьужеслименяпредадутсуду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их пожа­луй, и опровергнуть будет нелегко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор, пойдет обвинять. A вы, чай, слышали, что здешний прокурор, как говорят, человек сильной речи и противник опасный».— «М-м-даЬ> — снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. «Нет, мой батюшка,— сказала Митрофания, вы­прямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вме­сте с тем восторженное выражение.— He опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои чувства и вознести меня на высоту, которой я за­служиваю, вместо преследования..» По лицу ее пробе­жала судорога, и большие голубые глаза навыкате на­полнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явной насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спро­сить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?»^* «М-м-м, они желают остаться неизвестными»,— ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно вы­разить мне свое участие! Нет, уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помо­щи!» И она поклонилась ему смиренным поклоном ино­кини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский каби­нет пришел лохматый господин добродушного вида, на­звавшийся кандидатом на судебные должности при Ор­ловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предло­жения. «Я дам с удовольствием такое предложение,— сказал я,— но ведь есть гражданский иск. Есть ли у ва­ших доверителей средства, обеспечивающие поручителя на такую сумму?» — «Как, обеспечение? — изумленно воскликнул пришедший,— для чего?!»,— и из последую­щего разговора выяснилось, что он не знает, что пору­чительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойли­востью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему напи­сать его прокурору, какой у него невежественный кан­дидат, я посоветовал ему почитать Устав уголовного су­допроизводства и не мешать мне заниматься неоснова­тельными жалобами на следователя. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то неле­пой просьбой и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую и очень мне при­скучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных доку­ментов и актов внезапно сказала, что просит моего сове­та, к какому защитнику ей обратиться. Я ответил ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергично, поче­му советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал еи Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на по­следнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты «А что вы скажете о...— Митрофания назвала фамилию являвшегося ко мне кандидата,— если его пригласить?» — «Помилуй­те,— сказал я,— да ведь это человек, ничего не знаю­щий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель. Уж лучше взять защитника по назначе­нию суда». «Вот видите ли, батюшка,— сказала Митро­фания,— я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту, и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во вся­ком случае, сделает его имя известным, а известность для адвоката, ох, как нужна! Если же господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так ведь тут никто не помо­жет. Пускай же мое несчастье хоть кому-нибудь послу­жит на пользу».

Дело Митрофании давно было кончёно в Москве, а я уже управлял департаментом министерства юстиции, когда в начале 1877 года, в разгар занятий, когда я шел к министру с материалами для всеподданнейшего докла­да, курьер сказал, что меня хочет видеть г-н Драгома­нов. Полагая, что это — бывший protege[58] Митрофании, и зная, что в моем ведении нет дел, которые его бы ка­сались, я приказал сказать, что очень занят и в настоя­щую минуту его принять не могу, а прошу црийти в при­емные часы. K несчастью, это был другой Драгоманов, желавший познакомиться со мною перед своей эмигра­цией из России. Узнав об этом через несколько дней от Боровиковского, я просил его немедленно написать Драгоманову, с которым он был знаком, и разъяснить ему печальное недоразумение. Ho невольная обида прочно засела в омраченном сердце даровитого публи­циста и вылилась каплей яда в упомянутой выше бро­шюре.

Bo всей этой заведомой и неведомой неправде были и комические проявления. Так, мне рассказывали, что в Неаполе, на сцене одного из маленьких популярных те­атров шла драма, названия которой я не помню, взя­тая из процесса Засулич, обильно приправленного po- мантическими подробностями. B последнем действии было представлено здание суда и волнующаяся толпа, ожидающая решения присяжных. Ha балкон этого зда­ния выходил я — «і1 primo presidente della corte»[59]— в красной мантии и седых локонах и, объявив, что Засу­лич невинна, благосклонно раскланивался на крики тол­пы: еѵіѵа!..»[60]

Настроение иных представителей так называемых культурных слоев по отношению ко мне сказывалось во множестве случаев, из которых приведу лишь некото­рые. Так,мнепришлосьбыть летом в том же году на по­хоронах сенатора Барановского и увидеть там графиню Ностиц, с которой я встречался у Гернгросс и у Трепова по поводу различных вопросов^ тюремного комитета. Когда я вошел в церковь, она не ответила на мой по­клон и, грозно сверкнув злыми черными глазами, стала что-то оживленно говорить г-же Гернгросс, указывая глазами и движениями головы на меня. «Представьте себе,— сказала мне в тот же вечер г-жа Гернгросс (мы оба жили в Петергофе и часто виделись),— что графи­ня Ностиц в церкви, указывая на вас и волнуясь от гне­ва, говорила мне: «Скажите ему, чтобы он вышел из церкви! Как он смеет входить в храм после того, как оправдал Зааулич и обвинил бедного Трепова?»

B это же лето, желая переменить квартиру и посе­литься, по совету вдовы писателя Погосского, в том же доме Владимирской церкви, я просил ее справиться об условиях у старшего отца протоиерея, заведовавшего домом. «Извините, ваше превосходительство,— сказал ей добрый служитель алтаря,— очёнь бы хотел испол­нить вашу просьбу и иметь жильца по вашей рекомен­дации, но господину Кони квартиры в нашем доме мы отдать не можем. Человеку, оправдавшему Засулич, нет места под кровом церковного дома».

Вспоминается мне и еще один эпизод с генерал-гу­бернатором Западной Сибири Казнаковым — человеком очень симпатичным, который предлагал мне за два года перед тем место тобольского губернатора и постоянно обращался ко мне за различными советами юридическо­го и законодательного свойства. B последний раз во время приезда в Петербург он просил меня за неделю до процесса дать ему заключение по вопросу, касавше­муся судоустройства во вверенном ему крае. Я написал ему заключение вкратце и повез ему лично, чтобы до­полнить необходимыми словесными объяснениями. He застав его дома и узнав, что он пошел гулять на набе­режную Невы, я, торопясь уехать в Харьков, поехал на набережную, где и увидел его, спокойно гуляющим. Он поблагодарил меня за заключение, но, видимо, был не­сколько сконфужен моим намерением пройтись с ним вместе и по дороге дать свои пояснения. Он слушал ме­ня довольно рассеянно, и вдруг его лицо изобразило ужас, а глаза застыли с выражением муки на каком-то предмете впереди нас. Я посмотрел по направлению его взгляда и увидел, что навстречу нам, в десяти шагах, шел государь в белой конно-гвардейской фуражке. «Хо- рошо-с! Да-с! Благодарю-с!» — довольно растерянно стал говорить мне, видимо, желая от меня отделаться, Казнаков, испытавший, очевидно, смертельный страх, что государь увидит, с кем он идет и разговаривает. Ho в данном случае я был жесток и заставил его выпить чашу до дна, то есть до встречи с государем. Чувствуя, вероятно, всю неловкость своего положения, Казнаков на другой день приехал ко мне, но я его не принял, при­казав сказать, что уезжаю в Харьков и мне некогда. Та­ких, как он, оказалось много. Te, которые, по образному выражению Палена, были мне «padem do nog»[61] до дела Засулич, первые перестали меня узнавать при встречах и первые же через семь-восемь лет, когда, уцелев, я взошел на кафедру обер-прокурора, стали со мной по­чтительно раскланиваться. Ho... тут уж я перестал их узнавать. B числе их был и Косоговский, приходивший выразить мне радость по поводу приговора по делу За­сулич, покаравшего «непристойную» деятельность Тре­пова.

Нужно ли говорить, что отношение министерства юстиции ко мне сделалось холодно-враждебным, отра­жаясь и на суде. Последнее очень тягостно отзывалось на моей деятельности, так как создало против меня пар­тию ничтожных, но тем не менее зловредных людей, ко­торые шипели на то, что благодаря мне никто не полу­чает наград и что председатель суда не имеет в этом смысле никакого авторитета в министерстве. Действи­тельно, министерство три года подряд не уважало моих представлений о наградах и пособиях, стараясь при всяком удобном случае дать мне понять мою негод­ность. Одним словом, сбылось все то, что я и предсказы­вал в разговоре с графом Паленом. Набоков был в ми­нистерстве человек новый, а Фриш при редких встречах со мной принимал величаво-обиженный вид, хотя сам в своих заключениях в сенате как товарищ обер-прокуро- pa и затем обер-прокурор толковал 576 статью Уст. Уг. Судопр. именно так, как она была понимаема мною. Трудно и тягостно перечислять все случаи, в которых министерство юстиции старалось мне показать свою враждебность, начиная с мелочей и кончая назначением в комиссии, в которых присутствие живого юриста зву­чало какой-то насмешкой над ним, вроде комиссии об установлении правил о разборе старых архивных дел. Иногда эта враждебность принимала характер дерзкого нарушения моих прав, не остававшегося, впрочем, без отпора. Так, например, в 1879 году, когда Мирский со­вершил покушение на шефа жандармов Дрентельна, дело о нем решено было слушать в окружном суде, по удобству соседства с домом предварительного заключе­ния, где он содержался. Мне не только не было сообще­но об этом ничего официально, но даже в один прекрас­ный день председатель военного суда, генерал Лейхт, зайдя мимоходом в мой кабинет и вздыхая о трудности предстоящей ему задачи, любезно предложил мне билет для входа в заседание, которое должно состояться через три дня в зале 1-го отделения окружного суда, где он уже распорядился сделать некоторые перестановки. Распрощавшись с ним с наружным спокойствием, я по­требовал смотрителя здания, который объяснил, что за« седания с присяжными, происходившие в зале 1-го от« деления, прокурор судебной палаты Плеве (он же и ин­спектор здания) приказал перевести через два дня в за­лу одного из департаментов палаты. Это наглое вторже­ние в ту сферу, где я один был хозяином, заставило ме­ня немедленно написать письмо Плеве о том, что, счи­тая распоряжение министерства и его не подлежащими никакому исполнению без предварительного испроше- ния моего на то согласия, я прикажу запереть в день заседания по делу Мирского все двери в залу 1-го от­деления и напечатаю в газетах объявление, что вследст­вие самовольного захвата помещения окружного суда сессия присяжных прерывается впредь до восстановле­ния законного порядка. Письмо подействовало. Плеве, знавший, что я способен исполнить то, чем угрожаю, и опасаясь публичной огласки, явился с извинениями и с просьбой дать мое согласие на слушание дела в окруж­ном суде, когда ко мне поступят просьбы министра юстиции и временного генерал-губернатора Гурко, что и было сделано вечером в тот же день. C тех пор мини­стерство юстиции было со мною осторожнее. Ho про­никнутым совершенно мною неожиданным характером оказалось отношение ко мне Ивана Яковлевича Голубе­ва, цаменившего Манасеина в должности директора де­партамента в самый разгар гонений на меня. Дней че­рез десять после процесса Засулич этот обер-прокурор гражданского департамента, прославленный кружком правоведов цивилист, в сущности не только духом, но и видом «хладный скопец» и узкий законник, встретивши меня у Летнего сада и, очевидно, поддаваясь настрое­нию лучшей части общества, спросил меня, правда ли, что от меня требуют выхода в отставку, и на мой утвер­дительный ответ, снесвойственным ему воодушевлением и крепко пожимаямнеруку,сказал: «Держитесь! Держи­тесь! He уступайте! Отстойте начала несменяемости и докажите, что оно существует!» — «Постараюсь»,— от­ветил я, чувствуя новое одобрительное пожатие руки. Когда вводилась судебная реформа в царстве Поль­ском, от разных расходов в распоряжении министерства осталась сумма в 2000 рублей. Я просил Палена отдать ее на учреждение особого отдела библиотеки министер­ства, крайне обветшавшей и наполненной полусгнивши­ми и негодными по содержанию книгами, и по получе­нии его согласия приобрел для нее через посредство

Пассовера, бывшего в сношениях с лейпцигскими книж­ными антиквариями, несколько дорогих изданий по весьма сходной цене. Таковы были сочинения Faustin Helie и Dictionnaire de Jurisprudence universelle Dol- loz’a[62], составлявший большую редкость и находившийся в Петербурге лишь в библиотеке II отделения. Вся но­вая библиотека была помещена, в особый шкаф красно­го дерева, ключ от которого хранился в статистическом отделении. Я с любовью составил каталог этой библио­теки, которой, к сожалению, никто не пользовался, и испросил разрешения Палена продолжать ею пользо­ваться, как делом своих рук. Некоторые томы Dolloz*a, полученные мною на дом, были мне чрезвычайно полез­ны для справок по моим докладам в юридическом обще­стве о суде присяжных, о председательское заключи­тельном слове и о закрытии дверей заседаний. И вот, когда столь сочувствовавший мне Голубев сделался ди­ректором департамента и стал дышать атмосферой чи­новничьей ненависти ко мне, он прислал редактора Ре­шетникова требовать от меня возвращения книг. Узнав от Решетникова, что они никому не нужны, я поручил ему объяснить директору, что прошу его оставить их у меня еще на некоторое время, так как одна из моих ра­бот еще не была окончена. Ho на другой день Решетни­ков написал мне, что г-н директор по докладе моей просьбы приказал повторить свое требование. Полагая, что тут какое-нибудь недоразумение, я написал Голу­беву письмо, в котором, рассказав историю возникнове­ния и составления библиотеки, просил его не ограничи­вать без надобности моего пользования ею для ученых трудов, выражая готовность по первому требованию воз­вращать каждую из взятых мною книг. Ответом на это явилось письмо на официальном бланке директора, в котором Голубев отказывал мне в моей просьбе, ссыла­ясь на то, что библиотека принадлежит к департаменту министерства юстиции и не может быть предоставлена в пользование лицам, для департамента посторонним. Так приложил ко мне копыта почтенный деятель, умышленно забывший, что несколько лет подряд этот «посторонний человек» исправлял в том же департа­менте одинаковые с ним обязанности.

He біыло недостатка и в дружеских советах. B янва- ре 1879 года ко мне пришел Михаил Евграфович Кова­левский и начал издалека речь о том, в каком трудном положении находится Набоков, которому государь нет- нет, да и напомнит о деле Засулич. «Он думает,— ска­зал Ковалевский,— что положение это значительно об­легчилось бы, если бы вы вышли в отставку».— «Набо­ков поручил вам это мне сказать?» — «Нет, но я думаю, что и в самом деле... вы отстояли свою самостоятель­ность и показали свою независимость, чего же вам больше ждать? A ваш выход в отставку поставил бы крест на все дело».— «Я слушаю вас с душевной болью,— сказал я.— Я испытал ряд оскорблений и неприятностей за истекший год, но, признаюсь вам, то, что вы мне говорите, горше всего, и я менее всего ожи­дал, что с таким советом и предложением обратится ко мне — одинокому, всеми покинутому судье — первый по своему положению судья в государстве, знающий при­том, что я не могу признавать себя виновным и что я избран козлом отпущения. Нет! Вы можете передать министру, что я оставлю свой пост лишь тогда, когда сам найду нужным». Мы расстались...

Через полтора года тот же Ковалевский, сделав­шийся правой рукой графа Лорис-Меликова, ехал на знаменитую ревизию Казанской губернии и Оренбург­ского края, играя первую скрипку в среде сенаторов Шамшина, Мордвинова и Половцева, которым тоже были поручены сенаторские ревизии. Bce они набирали сотрудников, и Шамшин обратился ко мне с вопросом, не поехал ли бы я с ним? Я был измучен нравственно и физически, и нбвая жйвая работа в новой обстановке мне ,улыбалась чрезвычайно. Я не только выразил свое согласие, но даже просил Шамшина это устроить непре­менно. Вскоре, однако, сконфуженный Шамшин заявил мне, tfto моя командировка состояться не может, так как Ковалевский находит, что меня ввиду взгляда на меня правительства взять на ревизию нельзя и что ина­че он и сам мне предложил бы ехать. Затем, при слу­чайной встрече со мною, он выразил мне сожаление, что не может предложить мне принять участие в общей ра­боте по тому будто бы предлогу, что несменяемому судье неудобно быть в подчинении сенатору. Слово «не­сменяемый» ввиду предшествовавшего звучало в его устах непроизвольной иронией. Через год еще, вернув­шись с ревизии, он оставил у меня записку, которой убе­дительно просил навестить себя. Я нашел его среди гру­ды бумаг в раздражительном унынии. «Вот,— сказал он мне, показывая на бумаги,— материалов набрали кучу, а никто, кроме Красовского, из них ничего сделать не умеет. Надо представлять отчет государю, а я не знаю, как быть. Ради бога, голубчик, возьмите на себя их раз­работку. Вы это сделаете, как никто, и я заранее со­гласен со всеми вашими выводами». И в голосе его зву­чала мольба встревоженной в своем обычном спокойст­вии лени, которой он отличался наряду со своими вы­дающимися способностями. Ho «голубчик» холодно встретил эту мольбу и сказал, что признает неудобным, чтобы несменяемый судья работал для ревизующего се­натора... Через три года еще мне пришлось прийти про­ститься с этим когда-то горячо любимым человеком, легшим в гроб после кратковременных ужасных стра­даний, вызванных какой-то таинственной причиной. Мы грустно переглянулись с Кавелиным, когда увидели, ка­кие люди в качестве новых друзей подходили с лице­мерным смирением поклониться его праху.

Между ними, к сожалению, одним из первых про­щаться подходил, с аффектированною скорбью на блед­ном, хищного типа лице, генерал-лейтенант Сели­верстов, исправлявший должность шефа жандармов,— человек бездушный и шпион по призванию. B качестве богатого человека он задавал в «здании у Цепного мо­ста» роскошные фестивали, на которых не гнушался бы­вать и Ковалевский, очевидно, задаваясь ложной идеей о какой-то «правительственной солидарности». Меня познакомил с Селиверстовым в 1873 году в Ост-Энде старик Стахович. Тогда это был отставной пензенский губернатор, уволенный от должности за попустительство циркулярному предписанию исправников по волостям о поднесении ему при объезде губернии серебряных блюд с хлебом-солью. Я держался с ним холодно, но двукрат-

ный визит его вынудил меня исполнить нецриятный B этом случае долг вежливости. Подойдя к дверям его но­мера в гостинице, я услышал трехэтажные русские ру­гательства, произносимые захлебывающимся от злобы голосом, и на мой стук предстал сам Селиверстов с искаженным гневом лицом. Уловив мой вопросительный и удивленный взгляд, он сказал мне приблизительно следующее: «Вы застаете меня в ужасном негодовании. Представьте себе: у меня был по корпусу товарищ,

однокашник. Наши дороги разошлись. Он служил в глу­бокой армии, а я дошел до губернатора. Болезнь стра­стно любимой им жены и необходимость ее лечить за границей заставила его запутаться в денежных делах и допустить разные погрешности по должности полкового казначея. Пришлось выйти в отставку, а жена все-таки умерла. Он стал чрезвычайно бедствовать и обратился ко мне за помощью, но я, хотя и очень богат, но не лю­бил помогать впустую. Поэтому, помня, что он был в мо­лодости веселого нрава и хорошо рассказывал, я взял его вроде домашнего секретаря, и, действительно, он ме­ня не раз развлекал и разгонял мое дурное расположе­ние духа вследствие болезни печени. B нынешнем году я взял его с собой за границу. Он укладывал мои вещи и исполнял разные поручения, но в Кельне с ним про­изошла странная перемена: он сделался задумчив, рас­сеян, стал все перепутывать и, когда я начинал с ним шутливую беседу, стал отвечать мрачно и односложно. Мне это надоело, и я ему заметил, что не за тем взял его за границу. Что же вы думаете?! Он вдруг весь по­багровел и говорит: «Здесь, в этйх местах умерла моя

жена, которая была мне дороже жизни и чести, а ты хо­чешь (мы ведь были на ты!), чтобы я был твоим шутом. Я тебе не лакей и не шут! He хочу я с тобой дальше ехать! Ни за что не хочу!» И расплакался, как старая баба. Этакая дрянь! Это после всего-то, что я для него сделал. «Я на тебя истратил деньги, вез тебя сюда, — сказал я ему,— ну, а на обратный путь одному денег не дам».— «И не надо! — отвечает мерзавец,— пешком уй­ду, а не останусь!» И, представьте, ушел. Я было хотел обратиться даже за содействием к консулу: все же ведь между нами было соглашение, хотя и словесное, и он обманным образом ввел меня в расход, да не хотел сра­мить русского имени. Вот здесь пришлось жить одному. Теперь хочу уезжать в Париж, и надо самому уклады­ваться, потому что из-за этого скота я даже не взял камердинера. Это такая тоска — укладываться. Всю по­ясницу разломило! Вот я и бешусь и ругаюсь. Нет, како­ва скотина! A еще товарищ по корпусу!..»

Этот поучительный монолог заставил меня прекра­тить с ним знакомство навсегда, и известие о последо­вавшей насильственной смерти в 80-х годах в Париже этого «благодетельного товарища» оставило меня до­вольно равнодушным. По слухам, он добровольно при­нял на себя обязанности главы политического сыска по отношению к проживавшим в Париже русским эмигран­там, которые, однако, не дали ему возможности пожать лавры в этом своеобразном спорте.

Дело Засулич имело для меня чувствительный отго­лосок и в сфере, далекой от судебной. C 1876 года я чи­тал в Училище правоведения лекции теории и практики уголовного судопроизводства. Kypc был разработан с любовью и вниманием и принимался моими слушателя­ми, из которых некоторые теперь уже сенаторы, с ви­димым интересом. Ha экзамены являлся старик принц П. Г. Ольденбургский, а иногда он заходил и на лекции. Дело Засулич не повлияло на его отношение ко мне, но чв 1881 году добрый старик скончался и его место за­ступил его сын Александр Петрович, в котором добрые намерения перекрещивались с бешеными порывами и попытки принести пользу — с безжалостными проявле­ниями грубейшего насилия. Еще при жизни его отца мне рассказывали, что старик заочно ворчал на меня, ссы­лаясь на слова осуждения, вырвавшиеся против меня у Бисмарка, и на какие-то наветы графа Палена по отно­шению к моей преподавательской деятельности, едва ли терпимой после дела Засулич. Ho Бисмарка легко мог не понять довеірчивый и недалекий принц, а в наветы Палена мне до боли не хотелось верить, и я считал на­меки в этом отношении Победоносцева результатом их взаимной личной ненависти. Ho молодой принц повел дело иначе и пожелал проявить себя с высоко консерва­тивной стороны. Когда в октябре 1882 года я уехал на ревизто новгородского суда, он явился в старший класе, где я преподавал, и по какому-то поводу сказал право­ведам речь, в которой выразил надежду, что они будут истилнъши слугами престола и отечества и не будут следовать примеру председателя по делу Засулич. Вер­нувшись и узнав об этом, я написал инспектору классов профессору Дорну, что желаю с ним объясниться. Дорн пришел сконфуженный и запуганный, как всегда, и, признавая, что прийц, действительно, сказал такую речь, объяснил мне, что йрйнц не скрывает своего же­лания, чтобы я оставил Училище, так как он признает совершенно неудобным, чтобы такой красный, как я, преподавал молодежи. Bce это было сказано со всевоз­можными оговорками, с просьбой не говорить никому о нашей беседе, потому что иначе принц выгонит его вон «und was soll ich dann m&chen?![63], прибавил он,— Holz hauen?»[64]. Бедняк, никак не могший представить диссертацию на доктора и потому лишь исправлявший должность экстраординарного профессора права в уни­верситете, очень дорожил своим местом инспектора классов в Училнще правоведения и трепетал перед принцем, который имел жестокость терзать его пугливое воображение и довел его до сумасшествия, кончившего­ся самоповешением в психиатриЧеской больнице в Риге. После беседы с Дорном я сообщил директору Училища Алопеусу, что, имея достоверные сведения о выходке принца, я желаю знать, разделяет ли совет Училища, пригласивший меня преподавателем, взгляд принца? Алопеус засуетился, завздыхал и стал просить меня не обращать на это внимания. Ho я настаивал на своем требовании разъяснения, и тогда Алопеус, приехав ко мне, заявил, что принц приглашает меня к себе для лич­ных объяснений. «Надеюсь, что все объяснится и ула­дится».— «Передайте принцу,— сказал я ему,— что моя нога не переступит его порогаичто никакие объяснения ни к чему не поведут. Я рассматриваю его слова как со­вершенно неприличный способ отделаться от меня, и ес­ли он желает действительно, чтобы я остался в Учили­ще, то он должен приехать на мою лекцию и выразнть мне при всех сожаление о своих словах и о том, что они меня могли оскорбить. Передайте ему также, что об обя­занностях судьи призван преподавать я, а не он, и что двух противоречивых преподавателей по одному пред­мету быть не может. Если вам не угодно будет это пе­редать, то я напишу это принцу сам».— «Нет, нет, ради бога,— залепетал Алопеус.— Я завтра же доложу его высочеству». И, действительно, на следующий день он заехал ко мне сказать, что принц готов мне дать самые удовлетворительные объяснения и успокоить меня, HO OT слов своих отказаться не может. Я этого, впрочем, и ожидал, и для меня было ясно, что, во всяком случае, дальше оставаться в Училище невозможно, так как я не мог допустить, чтобы какой-нибудь августейший гольштинский капрал заставлял меня руководиться в моей судейской деятельности соображениями об охра­нении моего спокойствия и достоинства как педагога. Я вручил Алопеусу лаконичное письмо о том, что не считаю возможным продолжать чтение лекций, и по его усиленной просьбе указал на свое место Случевского, которому пришлось немало пережить тяжелого от прин­ца Ольденбургского. Мои объяснения с Алопеусом и причина моего ухода огласились и произвели своебраз- ное действие на некоторых из почтенных членов совета Училища. Профессор Мартенс, которому мне пришлось отдавать в это время визит, не только не нашел воз­можным выразить мне какое-либо сочувствие, но в раз­говоре со мною всячески егозил, чтобы как-нибудь обой­ти возможность упоминания о моем уходе из Училища, чтобы не быть вынужденным выразить свое мнение. Еіце лучше поступил Таганцев, который после дела Засулич на выпускном обеде правоведов предложил им тост за меня как за «доблестного представителя принципа» и потребовал, чтобы я выпил с ним брудершафт, дав мне при этом авансом иудино лобзание, а также прислав мне свой учебник с надписью «многострадальному А. Ф. Кони». Он прямо стал избегать меня и при встре­чах лицом к лицу спешил словесно уйти в сторону, что­бы только не коснуться вопроса о моем уходе. Да и остальные мои товарищи оказались не лучше! Я ни от кого из них не видел ни малейшего знака сочувствия.

Они как будто не понимали, что грубое психическое на­силие, совершенное по отношению ко мне, грозило и им. Волна холопской приниженности и восторгов, начавшая разливаться по смерти Александра II, успела их захле­стнуть. Впоследствии, в сенате, Таганцев начал говорить о принце с восторгом, называя его заочно не иначе, как «его высочество». B это время, впрочем, он был уже B полном разгаре эволюции в сторону беззастенчивого от­речения от всего, чему он служил и что проповедовал до 1881 года. Один несчастливец Дорн сохранил в душе ощущение стыда и, когда я был вполедствии назначен обер-прокурором, прибежал меня поздравить, с радо­стью пожимая мне руки и нервно повторяя в качестве «романиста»:«рега5рега ad astra, per aspera ad astrab>[65].

Такими эпизодами было богато почти все время мое­го пребывания председателем суда, причем, конечно, мне не раз приходилось чувствовать на себе трудность своего положения среди множества сослуживцев и под­чиненных, сознававших, что я не могу им быть полезен в служебном отношении и что поэтому CO мною можно иногда и не особенно стесняться. Правда, что в каждом из таких случаев последним приходилось убедиться, что звание председателя столичного суда имеет силу само по себе, даже и при опале свыше. Тем не менее теперь, через четверть века, я вспоминаю о времени, проведен­ном мною в суде, с теплым чувством. Общий нравствен­ный строй суда был прекрасный.

Нередко утомленный разными крупными и мелкими неприятностями вне суда, я с любовью входил B свой официальный кабинет и омотрел на длинный зеленый стол общих собраний, чувствуя, что тут, в этой колле­гии, живет и бескорыстный труд, и самостоятельное ис­полнение своего долга, и возвышенное понимание зва- кия судьи. За небольшими исключениями, состав суда еще оставался верен традициям первых лет судебной реформы, а общение с такими людьми, как, например, граф Гейден, укрепляло и ободряло нравственно. Рабо­тать приходилось очень много, административная и фи­нансовая ответственность была сложная и тяжкая, но сознание, что' я—когрмчий судебного корабля, с досто­инством несущего свой флаг, с экипажем, верным заве­там судебных уставов, облегчало- всю эту трудность. Живое дело кипело вокруг, и я сам служил ему всеми силами души, председательствуя но. всем важнейшим уголовным делам и стараясь выработать правшгьжую систему руководящих напутствий присяжным. Дела Fy- лак-Артемовской, Жюжан, Восточного займа, Юханце­ва и других проходят передо> мною вереницею дней, пол­ных напряженного труда и святого сознания долга, оставляя в душе благодарное воспоминание.

ПосЛеДНее ИЗ. ДЄЛ СВЯЗаНО бЫЛО С ПОВОРОТОМ B OTHOr

шениях ко мне нового министра Набокова. Назначенный на место Палена и попавший в атмосферу, волную мстительной неприязни KO мне, OH первое BpeMHr ШЭгВИ- димому, смотрел на меня, как на рокового человека, в руках которого находятся концы электрической прово­локи, которые стоит сомкнуть у Литейного моста, чтобы министр юстиции в генерал-прокурорском доме взлетел на воздух. При первом же служебном объяснении CO мн.ою у себя в кабинете он заговорил о деле Засулич, высказав, что когда прочел мое резюме, то сказал себе: «Ну, председатель суда разжевал и положил в рот при­сяжным оправдание Засулич».— «Вы не читали моего резюме»,— сказал я ему холодно. «Нет-с, читал!» — «А я утверждаю, что не читали,— сказал я,— ибо-гово- рить то, что вы говорите, может только человек, кото­рый вместо чтения слушает- односторонние отзывы. Ни­кто, не исключая и графа Палена, не решался до сих пор обвинить меня в том, что я изменил роли судьи для роли адвоката».— «Да,— прервал меня Набоков,— но граф Пален думает, что вы могли это сделать ради ис­кания популярности».— «Граф Палён никогда не ре­шился бы сказать это мне, так как он знал, что я могу не позволить делать такие на свой счет предположения или повторять их с чьих-либо слов!» Набоков, очевидно, совершенно не ожидал подобного ответа, пробормотал какое-то бессвязное извинение, и мы расстались. Bce остальные неизбежные наши встречи отличались боль­шою взаимною холодностью и формальным тоном с обе­их сторон.

Мне пришлось вести дело Юханцева о растрате двух с половиной миллионов в Обществе взаимного поземель­ного кредита в крайне тяжелой обстановке. Мой отец медленно и мучительно умирал от гнойного плеврита, редко приходя в себя и почти постоянно бредя. Омерти можно было ожидать со дня на день, но отсрочить слу­шание дела было невозможно, гібтому что оно совпало с созыво.м экстренного собрания земщиков, которому должны были быть доложены все открывшиеся на суде беспорядки в ведении дел Общества, для уяснения себе которых в суд была откомандирована от общего собра­ния особая комиссия. O передаче этого сложного дела кому-нибудь из товарищей председателя по разным при­чинам не могло быть и речи. Дело длилось несколько дней. B перерывы заседания и на ночь я приезЖал к умирающему отцу и обдумывал свое заключительное слово под его постоянный бред и мирное похрапывание сестры милосердия. Это слово должно было иметь боль­шое и, быть может, решающее значение в деле, так как подсудимый и защита очень искусно извратили уголов­ную перспективу дела, разрабатывая тезис «не клади плохо, вора в грех не вводи», причем самый вор оказы­вался таковым лишь потому, что давал пиры второсте­пенным великим князьям и получал от страстно люби­мой жены отказы в желаемом физическом удовлетворе­нии. Ko времени произнесения заключительного слова в суд приехал Набоков. По дороге в зал заседания я был остановлен судебным приставом, который подал мне за­писку, экстренно присланную из квартиры отца. B ней стояло: «Федор Алексеевич кончается. Сестра милосер­дия Скорлыгйна». Для меня не могло быть колебаний. Дело, шедшее несколько дней, потребовавшее напря­жения сил присяжных, суда и всех участников, подходи­ло к концу. Отсрочка заключительного слова была нравственно невозможна. Ho я остано.вился на минуту, чтобы овладеть собою, и, вероятно, изменился в лице, потому что Набоков с вежливой тревогой спросил меня, что со мною. Я молча подал ему записку и открыл за­седание. Когда я кончил двухчасовое заключение, по­ставив в нем все на овое место, и отпустил присяжных совещаться, Набоков был неузнаваем. Он крепко сжал мою руку и сказал мне, что, слышав в свое время ре­зюме лучших председателей за границей, он не предпо­лагал, что можно дойти до такого совершенства, кото­рое, по его мнению, я проявил, несмотря на тяжкие мы­сли, которые должны были меня осаждать, и что он счи­тает своим долгом высказать мне свою радость, что имел случай лично меня узнать. И, действительно, с этих пор понемногу лед между нами растаял, хотя и были случаи довольно неприятных разговоров.

Вспоминаю один, довольно характерный. B Харько­ве жило семейство моих старых друзей Хариных. Вто­рой сын А. Г. Хариной — Николай, студент второго кур­са, взял по просьбе товарища, которому угрожал обыск, на сохранение запрещенные брошюры и прокламации. Ho обыск был произведен и у него; он был заключен в тюрьму, и о нем начато дело в порядке политических дознаний. И хотя по личным его свойствам его участие в антиправительственном движении было совершенно поверхностное и напускное, он провел в тюрьме полгода и по заключению графа Лорис-Меликова был выслан в Вятку под надзор полиции. Я знал, как была убита всем этим его мать и до чего она боялась за нравственную судьбу своего юного, никогда не жившего одиноко сына в провинциальной глуши. Зная, что в харьковском об­ществе произошел обычный у нас отлив симпатий к ней, я утешал ее, как мог, и написал о ее сыне председателю вятского суда Ренненкампфу и товарищу председателя Лескову, прося их принять участие в Николае Харине, не дать ему впасть в отчаяние или погрязнуть в тоске одиночества среди провинциальной тины. Оба они ис­полнили мою просьбу и с широким гостеприимством и теплым вниманием ввели молодого человека в свои семьи. B это время я получил приглашение от Набоко­ва, который встретил меня с озабоченным и суровым видом, который вовсе не шел к его добрым глазам на довольно комическом лице. «Я должен иметь с вами,— сказал он мне,— неприятное объяснение. Вы знаете Ни­колая Харина? Что вы писали о нем чинам судебного ве­домства в Вятке?» Поняв, в чем дело, я сказал: «Да

ведь вы, вероятно, читали эти письма или вам подробно передано их содержание теми, кто полюбопытствовал с ними познакомиться?» — «Ну, да! — сказал он.— Я со­держание писем знаю! Ho скажите, разве это возмож­но?! Председатель петербургского окружного суда яв­ляется заступ-ником за важного политического преступ­ника и противодействует видам правительства?! Еще будь он сослан по распоряжению графа Тотлебена (в Одессе), который делает чорт знает что, я бы это по­нял. Ho ведь это — граф Лорис-Меликов?!»(АграфЛо- рис-Меликов был уже в это время диктатором в Петер­бурге),. «Мне кажется, что моя переписка, раз она не содержит в себе признаков какого-либо с моей стороны преступления, не имеет отношения к моей службе»,— сказал я. «Нет-с, имеет! — перебил меня многозначи­тельно Набоков.— Ибо государь император изволил вы­разить по этому случаю крайнее против вас неудоволь­ствие».— «Николай Хари-н принадлежит к семейству моих старых друзей и, конечно, не важный преступник, ибо граф Лорис-Меликов, имевший право и возмож­ность его поівеоить, ограничился высылкой его в губерн- скцйгород,иясомневаюсь, чтобыв виды правительства входило поставление увлекшихся молодых людей в та­кое положение, в котором они могут сбиться с кругу OT тоски и отчаяния. A если бы это входило в их виды, TO, не скрою от вас, я бы всегда и всюду старался противо­действовать такому результату. Дружеские отношения налагают известные обязанности, и, прося Ренненкамп- фа и Лескова не дать погибнуть молодому человеку, я исполнял их, как буду и впредь делать в подобных слу­чаях. Скажу больше,— прибавил я, смеясь,— вот госу­дарь недоволен мною за мои письма, а я так недо-волен им за то, что он читает чужие письма». Набоков не мог удержать улыбки, напускная серьезность сошла с его ли­ца, и, оказав мне: «А все-таки надо быть осторожнее»,— он перешел к разговору о делах суда.

Харин пробыл в Вятке год, затем перешел с разре­шения Лорис-Меликова в Дерптский университет, где и окончил курс и был оставлен при университете по ка­федре минералогии. Ho его увлекли личные хозяйствен­ные дела, и вскоре, несмотря на все усилия, самый про­ницательный наблюдатель не открыл бы в нем никаких следов опасного для государства человека, а, пожалуй, усмотрел бы, быть может, и нечто обратное. Интересно то, что через несколько лет Набоков, вспомнив о нем и узнав от меня о его дальнейшей карьере, сказал мне с трогательной наивностью: «Ну, вот видите, как хорошо мы с вами сделали, что его тогда поберегли».

Натянутым нервам, как и натянутой струне, есть предел, и через четыре года после моего назначения председателем окружного суда я принял предложение Набокова занять место председателя гражданского де­партамента петербургской судебной палаты. Я нуждал­ся в душевном отдыхе и перемене рода занятий. Роль гражданского судьи подействовала на меня успокои­тельно. Я снова узрел альпийские вершины римского права, вспомнил лекции незабвенного Никиты Крылова и горячо принялся за работу, отдавая ей в первое вре­мя по четырнадцати часов в день. Через полгода я впол­не почувствовал себя «в седле» и со спокойной уверен­ностью стал приступать к решению таких больших и сложных дел, как дело «Главного общества железных дорог» со своими учредителями о процентном вознаг­раждении из чистого дохода, дело «Общества петер­бургских водопроводов с Думою» и т. п.

Ho годы шли... Однообразие практики начинало ме­ня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, до­бросовестно застывшие в рутине и болезненно самолю­бивые, действовали на меня нередко удручающим обра­зом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо похороненноеживоеслово. Потянулисьсерыедни однообразной деятельности, грозящей принять ремеслен­ный характер. При таком моем настроении в ко-нце 1884 года ко мне зашел мой сотоварищ по университету и ста­рый сослуживец пѳ Москве, блиставший остроумием и разнородными знаниями, присяжный поверенный А. Я. Пассовер, и стал меня уговаривать выйти в адво­катуру, указывая на то, что министерство, отняв у ме­ня живое слово и поставив меня в «стойло», обрекло мои способности на преждевременное увядание. Указы­вая на то, что я достаточно своим примером и лично­стью послужил принципу несменяемости, он утверждал, что дальнейшее пребывание на службе, где меня не це­нят и стараются всеми мерами затереть, является дон­кихотством и сознательным лишением судебного дела моих живых и действительных услуг по разработке про­цессуальных и правовых вопросов. He желая возражать, по существу, против деятельности адвоката в том виде, как она выработалась у нас, я, чтобы отделаться ст Пассовера, сказал ему, что выход в адвокатуру без ка- кого-либо готового большого дела представляется ри­скованным, и уперся на этом, несмотря на его возраже­ния. Через неделю Пассовер явился снова, как демон- щжуситель, и предложил мне прямо защиту В'месте с ниьІ купца Вальяно, обвинявшегося в подкупе чиновни­ков для подлога отвесного листка таганрогской тамож­ни, к которому казною был предъявлен иск в полтора миллиона рублей золотом, объясняя при этом, что дело совершенно чистое и строго юридическое, так как Госу­дарственный совет уже решил,^ что лиходатели не мо­гут считаться участниками подлога, совершаемого лихо­имцами, а сами по себе за лиходательство не отвечают. При этом на мое заявление о том, что должность не­сменяемого судьи дает мне, хотя и скромное, но верное ежегодное обеспечение в пять тысяч, он сказал мне, что то же предложит мне и Вальяно. «Ho ведь это едино­временно, а тут я обеспечен ежегодно»,— сказал я, про­должая избегать указывать адвокату на несимпатичные мне стороны адвокатуры как служения частному инте­ресу. Пассовер сделал удивленные глаза, потом засме­ялся и сказал мне с расстановкой: «В день подписания условия о принятии на себя защиты я уполномочен вру­чить вам чек на сто тысяч. Это и есть ваши пять тысяч ежегодно!» — «Оставим этот разговор»,— сказал я, мы­сленно обращаясь к нему со словами: «Отойди от меня, сатана». Ho он ответил, что не принимает моего отказа и зайдет черс.з неделю снова. Эта неделя прошла у меня не без внутренней борьбы. Мысль снова получить в свое распоряжение тоскующее и вопиющее по простору сло­во, подучить обеспеченное положение и «наплевать» на правительство, так недобросовестно и упорно меня уг­нетавшее, заставив его, быть может, не раз пожалеть об утрате когда-то служивЩих ему дарований, была очень соблазнительна, но старая привычка служить государ­ству и любовь к судебному ведомству взяли верх, и соблазны вскоре улетучились. Я сказал себе словами поэта: «Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля». «Большой корабль» был суд, кото­рому я отдал свои лучшие силы и годы, и мне было поздно отвязывать свой челнок. Когда Пассовер при­шел вновь и стал настаивать на истинных причинах мое­го отказа, я вынужден был объяснить, что для защиты по несложному делу, где нет необходимости разбирать и опровергать улики, вполне достаточно одного защитни­ка, и мой «дар слова» не может даже найти себе приме­нения. «Я понимаю, что для Вальяно, имеющего огром­ные торговые связи в Англии, важно получить возмож­ность сказать, что обвинение против него было настоль­ко неосновательно и даже возмутительно, что председа­тель столичного апелляционного суда решился сложить с себя это высокое звание, чтобы пойти его защищать. Таким образом, нужны не мри умение и знание, а мое имя. Ho им я не торгую!» И мы расстались. A через год мне, уже в должности обер-прокурора, пришлось давать кассационное заключение по этому же самомуделу и на­стаивать на утверждении обвинительного приговора о том же самом Вальяно.

Дело Засулич, конечно, было большим козырем в ру­ках официальных и литературных реакционеров, и его стали пристегивать почти к каждому политическому убийству или покушению на него. Как только соверша­лось подобное печальное событие, Катков и его подра­жатели начинали говорить о приговоре по делу Засулич, как о пагубном примере, подстрекающем политических убийц и внушающем им идею об их безнаказанности. При этом, конечно, перед читателями и слушателями умалчивалось о том, что при суде коронном, который былпризван вести дела против порядка управления, ни­какой імысли о безнаказанности быть не могло и что сравнивать покушение на жизнь грубого истязателя, при отправлении должности, с посягательством на жизнь главы государства по меньшей мере натянуто. Процесс Засулич содержал в себе одно драгоценное для полити­ка указание,— указание на глубокое общественноенедо- вольство правительством и равнодушие к его судьбам., Ho именно на эту-то сторону — то близоруко, то умыш­ленно — не обращалось никакого внимания. Нечего и говорить, что мое имя при этом повторялось постоянно со всевозможными комбинациями — «Carphaginem esse delendam?!»[66]. Особенной недобросовестностью в этом отношении отличался Катков, доходивший до того, что обвинял меня, между проЩщ, в предупредительной лю­безности к преступникам за то, что я, в силу закона и основного принципа уголовного процесса о молчаний подсудимого, объяснял последнему, что он имеет прагёо не отвечать на предлагаемые ему вопросы о виновности и что это не может быть поставлено ему в вину... «Как будто господину Кони нейзвестно,— восклицал с пафо­сом Катков,— что никто из русских подданных не имеет права отговариваться незнанием закона и что поэтому напоминание подсудимому о таком его праве есть не­уместная либеральная выходка».

До какой недобросовестности доходило отношение ко мне, доказывается эпизбдом, связанным с делом Лансберга. «Перед заседанием по делу этого изящного гвардейского сапера, танцевавшего на светских балах с разными принцессами, принятого в лучших домах Пе­тербурга и зарезавшего ростовщика Власова и его ку­харку для похищенця своих векселей, защитник его Вюйцеховский умолял суд вызвать туркестанского гене­рал-губернатора К. П. Кауфмана в качестве свидетеля о личности подсудимого. Я обусловил удовлетворение его ходатайства по 576 статье Уст. Уг. Судопр. согласи­ем Кауфмана явиться лично 6 суд, а не требовать неле­пой церемонии допроса себя на дому. Кауфман выра­зил согласие и лишь просил точно определить час, ко­гда ему надлежит явиться в суд, так как в этот день он должен был обедать у государя в Царском Селе. B день заседания с утра все помещение суда и даже двор были до такой степени заполнены любопытной публикой, за­прудившей все проходы, что пришлось потребовать уси­ленный наряд полиции для того, чтобы восстановить свободное движение в проходах. Места за судьями то­же были переполнены. Почти в самый момент выхода суда ко мне в кабинет ворвался, несмотря на протесты курьера и сторожей, пожилой полковник и стал требо­вать пропуска его в места за судьями в качестве друга генерала Кауфмана. Указав ему на отсутствие свободных мест, я обратил его внимание на то, что ведь по чину своему, согласно наказу суда, он не имеет права пре­тендовать на места, назначенные для высших сановни­ков. Ho он продолжал запальчиво настаивать, мешая мне идти в заседание. Чтобы отделаться от него и не утрачивать необходимого спокойствия, я поручил судеб­ному приставу провести его в места стенографов и там- устроить. «Очень хорошо-с!— сказал он мне, иронически раскланиваясь,— благодарю вас, я не забуду вашей лю­безности..»— и злобная усмешка кривила его бледное ли­цо. Это был знаменитый полковник Богданович, старо­ста Исаакиевского собора и издатель елейно-холопских брошюр, которыми впоследствии, вымогая себе субси­дии от правительства, он усердно и широко отравлял самосознание русского народа.

Кауфман был встречен в назначенное им время то­варищем председателя Цухановым и проведен в мой ка­бинет. Получив известие о его прибытии и оберегая суд от всякого, хотя бы и неосновательного, повода к нарека­ниям на него, я сделал перерыв в показании допраши­ваемого свидетеля и пригласил Кауфмана в залу засе­даний. Он держал себя скромно и с достоинством, по­чтительно отвечая на вопросы суда, и, очевидно, не хо­тел, хотя и мог бы, говорить дурно о подсудимом. Меж­ду нами произошел обязательный для председателя ди­алог, причем я, предлагая неизбежные вопросы, всяче­ски старался не оскорбить самолюбия старого и заслу­женного воина, привыкшего на дальней восточной ок­раине к особому почету. «Вы — туркестанский генерал- губернатор, генерал-адъютант Константин Петрович фон Кауфман?» — «Да». — «Какого вы вероисповеда­ния? Если лютеранского, то я должен привести вас к присяге сам, за отсутствием пастора»,— «Я — право­славный».— «Высокое положение, вами занимаемое, из­бавляет меня от необходимости предупреждать вас о свя­тости присяги. Знаете ли вы подсудимого и что можете показать по настоящему делу?» По окончании допро­са я предложил Кауфману сесть в места за судьями, но он отказался, ссылаясь на необходимость ехать по

Последняя страница рукописи «Воспоминания о деле Веры Засулич» Г Институт Русской Литературы дом)

Академии наук СССР]

делам. Ha другой день я нашел у себя его карточку, и застав его на следующий день дома, выслушал от него выражение признательности за любезное к нему отно­шение и за то внимание, каким он был окружен в суде* При этом он просил меня высказать ему свое мнение по разным вопросам, связанным с введением нового суда в Туркестанском крае. Уехав вслед за тем за границу, я получил уже в Шварцвальде номер «Московских ве­домостей», где была громовая статья Каткова о том, как г-н Кони дерзким обращением с заслуженным слу­гою престола и отечества доказывает, что у него две ча­ши весов и что достаточно быть генерал-адъютантом русского императора, чтобы не испытать на себе той утонченной вежливости, на которую так расточителен председатель окружного суда по отношению к преступ­никам по политическим мотивам. При этом была сдела­на ссылка на корреспонденцию из Петербурга, поме­щенную в том же номере, а в ней неизвестный коррес­пондент, пылая негодованием, передавал допрос Кауф­мана в следующем виде: «Свидетель Кауфман, кто вы такой?» —'«Генерал-адъютант, туркестанский генерал- губернатор», Председатель, откинувшись на спинку кре­сел: «А...а..* какого вы вероисповедания (язвительно), конечно, лютеранского? Были ли вы под судом и след­ствием?»— «Нет».—«Помните, что вы примете присягу, и если вздумаете говорить неправду, то можете подверг­нуться лишению прав и ссылке в Сибирь! Ну-с, что ска­жете?» Оказалось, что автором корреспонденции, напи­санной в духе и во вкусе Каткова, был г-н Богданович* Так отплатил он мне за свое удобное место среди стено­графов. Излишне говорить, как действовала вся эта мно­голетняя травлянамое душевное спокойствие при необ­ходимости притом постоянно соблюдать внешнее равно­весие и невозмутимость духа при бесконечных и самых разнообразных сношениях со множеством людей, на ко­торые обречен председатель столичного окружного су­да. Каждое йолитическое преступление вновь растрав­ляло мои внутренние раны и влекло за собой новое оживление намеков, инсинуаций и клевет, новое торже­ство невежественного злорадства и новое проявление трусости со стороны тех, кто знал, однако, в чем правда по делу Засулич. Тем не менее, я видел постепенное нарастание справедливости в оценке моей деятельности со стороны Набоікова. B половине февраля 1881 года он пригласил меня к себе и заявил, что рад предложить мне участие в качестве члена комиссии йо составлению ног вого уголовного уложения. Я принял с благодарностью это предложение как открывавшее мне поле чрезвычай­но интересной и важной законодательной работы, в ко­торую я мог внести ввиду моей долгой практики свою несомненную долю пользы. Он объявил C видимым удовольствием старику Арцимовичу, что мое участие в комиссии — вопрос решенный. Ho настало зловещее 1 марта 1881 г., и в опубликованном через две недели высочайшем указе о членах комиссии моего имени не было. Я оказался замененным бесцветным чинов­ником Розиным и как утешение получил приглаше­ние состоять в комиссии... по разбору старых сенатских дел. Ho... все к лучшему в лучшем из миров, как го­ворит мудрый руководитель Кандида, и в настоящее время я доволен, что мне не пришлось быть участ­ником скудной по содержанию работы, которая замени­ла ясный и образный язык старого уложения пустоте­лым канцелярским кирпичом, построив из него здание, не могущее удовлетворить ни правовому народному чувству, ни тем идеалам, к которым должен стремиться законодатель как нравственный учитель народа. Две главных области русского уголовного закона, возму­щающие чувства справедливости и веротерпимости, остались неприкосновенными. Свобода совести русского человека по-прежнему опутана кандалами, и по-прежне­му смертная казнь раскинула свое окровавленное крыло над всеми, даже и некровавыми, попытками негодующей души добиться лучшей участи для своей несчастной ро­дины... И все это изложено непонятным для народа, вя­лым и вязким языком, как будто взятым напрокат у бездарного переводчика с немецкого. И все это сопро­вождается лицемерными объяснениями вроде тех, в ко­торых господа Фриш, Таганцев и Фойницкий, объяснив на десяти страницах безнравственность, нецелесообраз­ность и непоправимость смертной казни за политиче­ские преступления, внезапно заключают о необходимо­сти оставить ее в нашем кодексе, предоставив мудрости

Государственного совета разделить их взгляды и исклю­чить ее из уложения, вместо того чтобы прямодушно от­казаться от ее омерзительного влияния и предоставить сомнительной мудрости и холопскому бесстыдству Госу­дарственного совета ее ввести. Правда, что при таком «поступке» с их стороны им, вероятно, не пришлось бы получить по рассмотрении проекта в Государственном совете свои «серебренники» в размере пятидесяти тысяч Фришу, тридцати тысяч Таганцеву и пятнадцати тысяч каждому из остальных членов. И в этом отношении де­ло Засулич по неисповедимой благости господней оказа­ло мне добрую услугу.

Последним прямым отголоском дела Засулич для меня было предложение, сделанное мне в 1894 году на­чальником Военно-юридической академии кафедры уго­ловного судопроизводства, причем он несколько поторо­пился, так как в конференции возникли голоса против меня как лица, скомпрометированного политически де­лом Засулич. По словам П. О. Бобровского, главным оппонентом в этом смысле был профессор Гольмстен; И это в то время, как я уже был сенатором, исполняю­щим обязанности обер-прокурора в течение восьми лет. Вся история завершилась заявлением военного минист­ра Цанновского начальнику Академии о том, что он удивляется, как конференция могла подумать, что он когда-либо утвердит профессором человека, который был председателем по делу Засулич. И вообще, заклю­чая через 26 лет мои воспоминания об этом деле и его последствиях лично для меня, я без малейшего чувства горечи и с благодарностью судьбе оглядываю прошлое...

He будь этого дела, я, вероятно, уже давно занял бы выдающийся министерский пост. Bce складывалось в этом смысле и направлении, и граф Пален совершенно серьезно предсказывал мне, что я буду сидеть в его ка­бинете как один из ближайших его преемников.

Вполне возможно, что при благоприятно сложивших­ся обстоятельствах это и случилось бы. Обязанности ми­нистра юстиции, понимаемого как исполнителя личной воли монарха, могли бы заставить меня подчинить го­лос сердца коварному и лживому голосу так называемо­го raison d’Etat и принимать участие в обсуждении и применении мер к подавлению законных потребностей общества, выросшего из пеленок, в которых его держа­ло своекорыстное самодержавие. Это не могло бы, ко­нечно, продолжаться Долго, и возмущенная совесть за­ставила бы «слоімать себе шею» не менее прочно, чем по делу Засулич, унося в душе неизгладимые раны и воспоминания, заетаівляющие краснеть. Я не умел бы стать «способным чиновником» и, вероятно, был бы в то же время вынужден исказить в себе черты судебного деятеля на правовом поприще. Гонения по делу Засулич дали мне возможность познать многих истинных друзей и среди пустыни человеческой низости и предательства испытать минуты душевного отдыха в редких, но доро­гих оазисах сочувствия и понимания. He давая овладеть собой чувству уныния, я не утратил веры в лучшие свой­ства человеческой природы. To, что наступило после 1881 года, показало, что и польза, которую я, быть может, принес бы на широком государственном попри­ще, была бы хрупкой и непродолжительной. Там, где дело целого царствования, обновившего Россию, можно было, при содействии и сочувствии большинства, обра­тить вспять, там полезная деятельность одного человека, не согласованная с общими и внятными вожделениями, легко могла быть вырванаскорнем. (Такие же сообра­жения вынудили меня гораздо позже, в 1906 году, отка­заться от предложенного мне портфеля министра юсти­ции.) Судьба послала мне остаться верным слугою тех начал, на службу которых я вступил с университетской скамьи, а дружеское уважение таких людей, как Каве­лин, Градовский, Арцимович, граф Милютин, Чичерин и граф JL H. Толстой с избытком искупило мне раст­левающее расположение «сфер» и «оеоб» и предатель­ский привет «палаты и воинства» их.

Лето 1904—1905 г.

Сестрорецкий курорт

| >>
Источник: А.Ф. КОНИ. Избранные произведения B ДВУХ TOMAX. Том 2. Издание второе дополненное. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ЮРИДИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА • 1956. 1956

Еще по теме ВОСПОМИНАНИЯ O ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ:

  1. А. Ф. Кони ПРИСЯЖНЫЕ ЗАСЕДАТЕЛИ 24
  2. Речь присяжного поверенного П. ?. Александрова в защиту Засулич
  3. § 1. Проблемы консерватизма и либерализма в научном и политическом наследии Б. Н. Чичерина
  4. §5. Проблемы земства и земского движения.
  5. § 15. ПРОЦЕСС ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ
  6. ОГЛАВЛЕНИ
  7. ВОСПОМИНАНИЯ O ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ
  8. СОДЕРЖАН И E
  9. ПРЕДИСЛОВИЕ
  10. (Из воспоминаний судебного деятеля)
  11. А.Ф. Кони. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич. ИЗДАТЕЛЬСТВО "ЮРИДИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА" Mocква —1966, 1966
- Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - История - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридические лица -