<<
>>

(Из воспоминаний судебного деятеля)

Предисловие

Устройство прокурорско­го надзора,права иобя- занности его членов и объем их деятельности по советскому законодательству, после ряда переходящихсту- пеней по отношению к лицам, призванным осуществлять обвинение на суде, могут ныне считаться вполне и опре­деленно установленными.

Ввиду статей 9—13 и ст. 58 Положения о прокурорском надзоре лица прокурорского надзора приобретают особое значение, соединяя обязан­ности обвинителя и во многих отношениях функции доре­форменного губернского прокурора, упразднение должно­сти котопого является ошибкой составителей Судебных уставов. При этом Положение значительно расширяет дея­тельность этих лиц. Этим объясняется введение правила о давно желательном субсидиарном обвинении и даже по­становление о праве прокурора поддерживать, во всех ста­диях процесса, гражданский иск потерпевшего и то, что прокурорам предоставляется возбуждение преследования против должностных лиц местных и центральных учрежде­ний, ие парализуемых, как в прежнее время, средостением в виде согласия начальства. Наконец, прокурору вменено в обязанность отказываться от поддержки обвинения на суде, когда оно не подтверждается данными судебного следствия.

Таким образом, можно лишь приветствовать поста­новления закона о прокурорском надзоре ввиду их широ­ты и целесообразности. Ho в судебной практике важны указания не только на то, что имеет право и обязан делать прокурор, но и на то, как он должен это делать. Иными словами, важно развитие правильного сознания нравствеи-

ных требований от поведения прокурора, выражающихся в его приемах и поставленной им себе задаче.

C этой точки зрения, быть может, окажутся небеспо­лезными предлагаемые ниже воспоминания судебного дея­теля, восемь лет работавшего в рядах прокурорского над­зора и затем десять лет исполнявшего обязанности обер- прокурора уголовного кассационного департамента.

Вводя в России заимствованный с Запада институт государственных обвинителей, составители Судебных уста­вов стояли перед трудной задачею. Надо было создать должностное лицо, несущее новые, необычные обязанности и действующее не в тиши «присутствия», а в обстановке публичного столкновения и обмена убежденных взгля­дов,— и действующего притом неведомым дотоле ору­жием— живым словом. Где было взять пригодных для этого людей? He будут ли они слепыми подражателями западным образцам, не перенесут ли они на русскую поч­ву страстных и трескучих приемов французских обвини­телей, столь часто обращающих свое участие в судебных прениях в запальчивую травлю подсудимого? Богатый об­разчиками, в виде подлинных и переводных речей фран­цузских прокуроров, путь такого подражания, сравнитель­но легкий и свободный от смущающих душу сомнений, являлся опасным. Ha нем мог выработаться тип настойчи­вого обвинителя quand meme et malgre tout[19], — обвинителя, так блестяще и остроумно охарактеризованного Лабулэ, изобразившим его говорящим присяжным про подсуди­мого: «Я беру его со времени рождения: имея год от роду, ои укусил свою кормилицу, двух лет он показал язык своей матери, трех лет украл два куска из сахарницы своего деда, четырех лет он таскал яблоки из чужогосада, и если негодяй в пять лет от роду не сделался отцеубий­цей, то лишь потому, что имел счастье быть сиротой!» Ha этом пути дешевый успех и легкая карьера всего более могли бы быть обеспечены и тем нежелательнее был OH для правосудия. Немецкий Staatsanwalt[20] того времени был в сущности докладчиком тщательно составленной записки, в которой мертвая догматика часто занимала место крас­норечивого голоса жизни. Сознавая недостатки своих прке- мов, немецкие обвинители с тех пор постепенно вступили на путь французского красноречия, утратив в нем блестя­щую форму и галльское остроумие, но придав судебным прениям и отдельным заявлениям, как видно из некоторых громких процессов последнего времени, тяжеловесный и грубый характер. He подходила во многом для подража­ния— в силу особенностей британского уголовного процес­са — и речь английского обвинителя, разделенная целым перекрестным допросом на две отдельные и независимые одна от другой части, причем в первой обвинитель гово­рил о том, что он будет доказывать, а во второй делал выводы из того, что он, по его мнению, доказал на судеб­ном следствии.

B старом судебном строе была прекрасная должность губернского прокурора. Наследие петровских времен и одно из лучших екатерининских учреждений — должность эта, при всей своей полезности, к сожалению, недостаточно сознанной при поспешном ее упразднении, не представ­ляла, однако, элементов для выработки обвинительных приемов. «Блюститель закона» и «Царское око», охрани­тель интересов казны и свободы частных лиц в случаях учреждения опек с ограничением их прав, ходатай за аре­стантов и наблюдатель за содержанием их «без употреб­ления орудий, законом воспрещенных», внимательный «чи­татель» определений всех присутственных мест, шедших на его просмотр, возбудитель «безгласных» дел, находив­шийся в прямых сношениях с министром юстиции, губерн­ский прокурор, по существу своих прав и обязанностей, был представителем центральной правительственной вла­сти, вдвинутым в среду местного управления. Ho BO всей его многообразной деятельности не было почвы для су­дебного состязания, при - котором взаимно создаются и разрушаются аргументы и установляются новые и не всег­да ожиданные точки зрения не только на приложение за­кона, но и на личность подсудимого, взятую не отвле­ченно, а выхваченную из жизни со всеми своими корнями и ветвями. Притом на практике губернские прокуроры, за несколькими блестящими исключениями вроде знаме­нитого Ровинского или ученого Ланге, далеко не соответ­ствовали идеалу, начертанному в Учреждении о губерниях. Если ко многим из них было бы несправедливо при­менить решительную оценку, делаемую Сѳбакевичем в его отзыве о «христопродавцах», то не лишенным справед­ливости представлялось напутствие Чичикова умершему губернскому прокурору: «А ведь если разобрать хоро­шенько дело, то на поверку у тебя всего только и было, что густые брови».

Таким образом, не было ни школы, ни подготовки для прокуроров-обвинителей, кроме вредных и чуждых образ­цов, но был зато налицо вечный припев против осуще­ствления реформ, призванных оживить и облагородить наш общественный строй: «Нет людей!» Жизнь, однако, бли­стательно опровергла эти зловещие опасения, способные оправдать всякие неудачи и подорвать всякие начинания.

Люди нашлись... Быстро и с запасом неожиданных сил появились у нас в первые же месяцы после преобразования судов судебные ораторы,не только глубоко поиявшиесвою новую роль, но и умевшие владеть словом и вносившие B это уменье иногда истинный талант. И не слепыми под­ражателями французскому образцу явились они. Самостоя­тельно пошли они своей дорогой, еще раз доказав спо­собность духовной природы русского человека. Нельзя не признать, что общий характер и приемы русской обвини­тельной речи имели очень мало общего с тем, что под влия­нием страстности национального темперамента, односто­роннего отношения K| подсудимому и освященных годами привычек излагают на суде, в большинстве, французские прокуроры. Основные черты слагавшегося русского типа обвинителя были, — за исключением редких, но печальных уклонений в область бездушной риторики, — спокойствие, отсутствие личного озлобления против подсудимого, опрят­ность приемов обвинения, чуждая и возбуждению стра­стей, и искажению данных дела, и, наконец, что весьма важно, полное отсутствие лицедейства' в голосе, в жёсте и в способе держать себя иа суде. K этому надо прибавить простоту языка, свободного, в большинстве случаев, от вычурности или от громких и «жалких» слов. Лучшие из наших судебных ораторов поняли, что в стремлении к истине всегда самые глубокие мысли сливаются с простей­шим словом. Слово — одно из величайших орудий чело­века. Бессильное само по себе — огю становится могучим и неотразимым, сказанное умело, искренно и вовремя. Оно способно увлекать за собою самого говорящего и ослеп­лять его и окружающих своим блеском. Поэтому нрав­ственный долг судебного оратора — обращаться осторожно и умеренно с этим оружием и делать свое слово лишь слу­гою глубокого убеждения, не поддаваясь соблазну кра­сивой формы или видимой логичности своих построений и не заботясь о способах увлечь кого-либо своею речью. Он должен не забывать совета Фауста Вагнеру: «Говори с убеждением, слова и влияние на слушателей придут сами собою».

Судебные уставы, создавая прокурора-обвинителя, на­чертали и нравственные требования, которые облегчают и повышают его задачу, отнимая у исполнения ее формаль­ную черствость и бездушную исполнительность.

Так они устранили, указывая задачу прокурора, требования обви­нения во что бы то ни стало и старались удержать его от близорукой или ослепленной односторонности. Соста­вители Уставов в своей объяснительной записке 1863 года указывали на необходимость вменить обвинителю в обя­занность не возбуждать неприязненных к подсудимому чувств. B окончательной редакции это вылилось в настав­ление прокурору, что в речи своей он не должен ни пред- ставлятьделводностороннемвиде,извлекая из него только обстоятельства, уличающие подсудимого, ни преувеличи­вать значение доказательств и улик или важности пре­ступления. Таким образом, в силу этих этических требо­ваний, прокурор приглашается сказать свое слово даже в опровержение обстоятельств, казавшихся, при предании суду, сложившимися против подсудимого, причем в оценке и взвешивании доказательств он вовсе не стеснен целями обвинения. Иными словами, ему сказано, что он говоря­щий публично судья. Ha обязанности его лежит сгруппи­ровать и проверить все, изобличающее подсудимого, и, если подведенный им итог с необходимым и обязательным учетом всего, говорящего в пользу обвиьэяемого, создаст в нем убеждение в виновности последнего, заявить 0 TOM суду. Сделать это надо в связном и последовательном из­ложении, со спокойным достоинством исполняемого долга, без пафоса, негодования и преследования какой-либо иной цели, кроме правосудия, которое достигается не непремен-. ным согласием суда с доводами обвинителя, а непремен­ным выслушанием их.

Таким взглядом на свои обязанности было проникнуто большинство членов прокуратуры в столицах и провинции в первое десятилетие судебной реформы. Тогда в устах прокурора слово «проиграл дело» по случаю оправдатель­ного приговора было бы большим диссонансом со всем характером деятельности; тогда еще не успел проявить свое действие министерский циркуляр, требовавший отчета о числе и причине оправданий по обвинениям, поддержан­ным тем или другим лицом. Когда один из товарищей прокурора, придя сказать мне об исходе своего обвинения в ряде мошенничеств, сказал мне: «Ну, хоть я и проиграл, но зато ему всю морду сапогом вымазал, — останется до­волен», разумея под ним подсудимого; я устранил его от выступлений в качестве обвинителя, возложив на него дру­гие обязанности.

«Пройтись на счет подсудимого», без со­мнения, иногда бывает соблазнительно, особенно в тех случаях, когда обвинитель глубоко убежден в его винов­ности и возмущен его поступком как отражением нрав­ственной непригодности личности обвиняемого. Ha госу­дарстве лежит задача охранения общества, между прочим, преследованием нарушителей закона, и практическое слу­жение этой важной задаче выпадает в судебном состяза­нии на долю прокурора-обвинителя. Исполняя свой тяже­лый долг, он служит обществу. Ho это служение только тогда будет полезно, когда в него будет внесена строгая нравственная дисциплина и когда интерес общества и че­ловеческое достоинство личности будут ограждаться с оди­наковою чуткостью и усердием. Знаменитый московский митрополит Филарет в своей речи «о назидании ссыль­ных» говорит, что относить'ся к преступнику надо «с хри­стианскою любовью, с простотою и снисхождением и осте­регаться всего, что унижает или оскорбляет: низко пре­ступление, а человек достоин сожаления». Ho если таково должко быть отношение к осужденному преступнику, со­ставляющее одну из прекрасных нравственных черт рус­ского народа, то нет никакого основания иначе относиться к подсудимому. A это должно неминуемо отражаться на формах и приемах обвинительной речи, нисколько ие ослаб­ляя ее правовой и фактической доказательности.

Поэтому в обвинительной речи совершенно недопу­стима насмешка над подсудимым или употребление относи­тельно него тех эпитетов, которые могут найти себе место для характеристики его личности и действий в частном разговоре лишь после того, как о нем состоится обвини­тельный приговор. Точно так же неуместен и юмор вречи прокурора. He говоря уже о том, что это оружие обоюдо­острое и требующее в обращении с собой большого уменья, тонкого вкуса и специального дарования, юмористические выходки, к которым, к слову сказать, нередко прибегали поверенные гражданских истцов, противоречат той «пе­чали трезвой мысли зрелой», которою должна быть про­никнута речь понимающего свои обязанности обвинителя.

Мне вспоминается, как в одном весьма серьезном про­цессе, разбиравшемся в судебной палате, защитник, пробовавшийвнестиюмор в своюречь и постоянноцитиро- вавший куплеты из «Стряпчего под столом», был оста­новлен угрюмым замечанием старшего председателя: «He довольно ли водевилей?» B другом,тоже крупном деле,по- веренный гражданских истцов, разбирая в своей речи вредное для него показание свидетеля, принявшего уча­стие в 1871 году в восстании коммуны в Париже, сказал, стараясь вызвать веселое настроение в публике: «Ho ведь что такое этот свидетель? Это бывший коммунар, а ком­мунары такие люди, что один известнейший писатель ска­зал, что если бы их накрыть стеклянным колпаком, то они перегрызли бы друг друга». Ha вопрос мой при встрече: «Кто этот известнейший писатель?» — он весело отвечал мне: «А я почем знаю». Нельзя того же, что об юморе, сказать про иронию. Там, где она имеет своим источни­ком лживыеобъяснения подсудимого и свидетелей,направ- ленные к тому, чтобы «втереть очки», ирония может слу­жить хорошим средством для яркого и образного разоб­лачения обмана.

Отчеты об уголовных процессах показывают, однако, что в отношение к подсудимому иногда начинала вно­ситься развязность тона, которая, по моему мнению, не находит себе оправдания в задачах обвинителя. Нет со­мнения, что для характеристики подсудимого прокурор имеет право пользоваться данными, почерпнутыми из пре­досудительных сторои его деятельности, выразившихся в руководящих побуждениях его преступного деяния, и что он может делать выводы из справок о судимости по одно­родным делам. Ho касаться наружности подсудимого, или копаться в его прошлом, не имеющем прямого отношения к рассматриваемому делу, или почерпать материал для характеристики в отношении к подсудимому тех или дру­гих общественных сфер — значит, злоунотреблять своим положением. Поэтому в моих ушах прокурора старых вре­мен болезненно звучат такие, например, эпитеты, как «ге­роиня бульварной прессы», «львица Биржевых ведомо­стей», «престарелая прелестница, промышлявшая своими

дряхлеющими прелестями и своим влиянием на сиятель­ных старичков», или удивление товарища прокурора, что среди людей могут существовать такие субъекты, как под­судимый, «являющий собою нечтохудшее,чемдаже тигр — враг человечества», или. наконец, название подсудимого морским чудищем. Вообще обращение к специальным обла­стям знания — к физике, химии, астрономии, зоологии и т. п. — должно покоиться на точном знании того, о чем говорится, иначе примеры из этих областей могут ока­заться крайне неудачными. Весьма тяжело слышать или видеть, когда обвинитель не брезгает в своих целях ни­чем, подобно Осипу в «Ревизоре», говорящему: «Давай и веревочку — и веревочка пригодится».Мнепришлось пред­седательствовать по делу, в котором талантливый товарищ прокурора палаты Муравьев, сделавший затем блистатель­ную и влиятельную карьеру, желая «доехать» подсуди­мого, обвинявшегося в подделке акций, ставил ему в вину найденный в его бумагах счет маленького портного с заголовком — Его Сиятельству H. H. Обвинитель усмат­ривал в этом стремление подсудимого присвоить себе не­принадлежащий титул, за что и выслушал заслуженную и серьезную отповедь защитника, напоминавшего оратору кое-что из его собственной биографии и обратившего вни­мание присяжных на привычку извозчиков-лихачей, обра­щающихся ко всем хорошо одетым седокам с этим же са­мым титулованием.

Если по отношению к личности подсудимого можно же­лать спокойной сдержанности обвинителя, сильного в до­водах, а не в эпитетах, то еще более можно требовать от последнего уважения к суду представителей общественной совести. Решения присяжных заседателей, конечно, не всегда безупречны с точки зрения соответствия их ответа на вопрос о виновности с данными, собранными против обвиняемого, который притом нередко и сам сознался. Ho не надо забывать, что этот ответ подсказывается господ­ствующими в обществе воззрениями и чувствами, отражая в себе нравственное состояние самого общества, коего при­сяжные— «плоть от плоти и кость от кости», и что слова: «Нет не виновен» — пишутся как итог соображения уже перенесенных подсудимым страданий, долговременного ли­шения свободы и той неуловимой, ко обязательной жи? тейской правды, в силу которой под справедливостью ра­зумеется не одно лишь возмездие. «Qui n’est que juste est

cruel»1, — справедливо говорят французы. Поэтому среди решений присяжных встречались такие,с которыми — с правовой точки зрения — трудно согласиться, но не было таких; которых нельзя было бы объяснить, а следователь­но, понять. Высоко ценя суд присяжных как общественное учреждение и считая непозволительным относиться с упре­ком к голосу их внутреннего убеждения, выработанного нередко тяжелым трудом участия в судебном заседании, прокуратура моего времени никогда не решалась высказы­вать присяжным порицание за их приговоры. A между тем впоследствии зачастую встречались в печати з'казания на то, что в обвинительной речи товарищ прокурора, ссы­лаясь на предшествовавший оправдательный- приговор, го­ворил: «Сегодня вы уже оправдали одного грабителя», или: «После того, как вы уже оправдали мошенника», или заканчивал свою речь словами: «Впрочем, принимая во внимание ваш оправдательный вердикт по первому делу, не стоит говорить, как вам поступить с подсудимым». По­следствием таких заявлений бывала просьба присяжных

0 занесении в протокол оскорбительного к ним отношения представителя обвинительной власти.

Особого такта и выдержки требует и отношение обви­нителя к противнику в лице защитника. Прокурору не приличествует забывать, что у защиты, теоретически го­воря, одна общая с ним цель содействовать, с разных точек зрения, суду в выяснении истины доступными челове­ческим силам средствами и что добросовестному исполне­нию этой обязанности, хотя бы и направленному к колеба­нию и опровержению доводов обвинителя, никоем образом нельзя отказывать в уважении. Это прекрасно пони­малось в первые годы существования новых судов, и я лично с искренним чувством симпатии и уважения вспоми­наю своих, ныне покойных, противников в Харькове, Ка­зани и Петербурге. Мы часто горячо и убежденно боро­лись, но никогда ии мне, ки моим товрищам не приходи­лось слышать по своему адресу каких-либо личных упре­ков, инсинуаций или задорных выпадов, и думаю, что и никому из нас поставить в вину что-лкбо подобное тоже было невозможно. Как живой, проходит передо мною по­койный Владимир Данилович Спасович, с его резкими угловатыми жестами, неправильными ударениями над не­послушными, ио вескими словами, которые он вбивал, как

1 Кто придерживается лишь буквы закона, тот — жесток (франц.).

гвозди, в точно соответствующие им понятия, с чудесной архитектурой речей, в которых глубокая психология сли­валась с долгим житейским опытом. Из каждого нашего состязания с ним я выносил поучительный пример строго нравственного отношения к приемам и формам судебной борьбы и воспоминание о широких горизонтах философ­ских, социальных и даже естественнонаучных знаний, ко­торые он так искусно умел открывать взору слушателя сквозь лесную чащу фактических данных дела. C ним мне чаще вссго приходилось состязаться, или, как он любил выражаться, «скрещивать шпаги». Ho на чью бы сторону из нас ни склонялись весы приговора, я возвращался до­мой благодарным учеником моего первого профессора уго­ловного права. He раз после жарких прений, в которых мы, не задевая лично друг друга, наносили взаимно чув­ствительные удары, мы ехали к нему в заседание неофи­циального тогда Юридического общества, собиравшегося у него на квартире, и общими силами разрабатывали раз­личные вопросы в духе Судебных уставов. B моих «Судеб­ных речах» и в пятом томе сочинений Спасовича поме­щены судебные прения по делу Янсен и Акар, обвиняе­мых во ввозе в Россию фальшивых кредитных билетов, и по делу Егора Емельянова, обвиняемого в утоплении своей жены, которые характеризуют приемы и способы борьбы между нами. По обоим делам последовали обвинительные приговоры. B деле Емельянова, по окончании судебного следствия, Спасович сказал мне: «Вы, конечно, откаже­тесь от обвинения: дело не дает вам никаких красок — и мы могли бы еще сегодня собраться у меня на юридиче­скую беседу». — «Нет, — отвечал я ему, — краски есть: они на палитре самой жизни и в роковомстечениинаодной узкой тропинке подсудимого, его жены и его любовницы». Несмотря на горячие нападения Спасовича на то, что он называл «романом, рассказанным прокурором», присяж­ные согласились со мной, и Спасович подвез меня домой, дружелюбно беседуя о предстоявшем на другой день за­седании Юридического общества, где должен был разби­раться запутанный в то время вопрос о существе самоуп­равства. Вспоминаю я Буймистрова с его содержательным и веским словом, взволнованную и изящную, всегда про­никнутую искренним чувством речь Языкова, тонкое сло­весное кружево Хартулари и красивую, живую речь Герарда. Конечно, дело не обходится и без комическихвос-

поминаний. Так, восстает в них предо мною очень обра­зованный и словообильный защитник, речи которого, бога­тые историческими ссылками и не всегда удачными цита­тами из Священного писания, скорее походили на горячие публицистические статьи, причем его пафос не достигал ' своей цели вследствие странного расположения определе­ний, которые шли обыкновенно в убывающем по силе по­рядке. «Господа присяжные!—восклицал он.—Положе­ние подсудимого пред совершением им преступления было поистине адское. Ero нельзя не назвать трагическим в вы­сшей степени. Драматизм состояния подсудимого бы лужа- сен, оно бы/ѵ0 невыносимо, оно было чрезвычайно тяжело и, во всяком случае, по меньшей мере, неудобно». Защи­щая женщину, имевшую последовательно ряд любовников и отравившую жеиу последнего из них, он, ссылаясь иа прошлое подсудимой, просил об оправдании, приводя в пример Христа, простившего блудницу, «зане возлюбила много», что дало повод обвинителю заметить, что защит­ник, по-видимому, не различает разницы между много и многих. Я не могу забыть и двух молодых адвокатов в Харькове. Один -из них горячо протестовал против пред­ложенной мною низшей меры самого слабого, по Уложе­нию, наказания за преступление подсудимого, и на пред­ложение суда высказаться, чего же он хочет, — по кезна- комству с лестницей наказаний требовал перехода от аре­стантских отделений на один год к смирительному дому на четыре года и затем, запутавшись окончательно, стал просить перейти для своего клиента к следующему роду наказания, а когда оно оказалось заключением в крепости тоже на четыре года, то, безнадежно махнув рукой, бро­сил Уложение о наказаниях и сел на свое место. Другой же по делу об убийстве в драке, причем старшиной при­сяжных был бывший профессор уголовного права, отли­чавшийся в своих сочинениях очень тяжелым слогом, же­лая блеснуть определением драки, сказал с большой уЕе- ренностыо в себе: «Драка, господа присяжные заседатели, есть такое состояние, субъект которого, выходя из границ дозволенного, совершает вторжение в область охраняе­мых государством объективных прав личкости, стремясь нарушить целость ее физических покрововповторнымнару- шениегл таковых прав. Ес/ѵИ одного из этих элементов нет налицо, то мы не имеем юридического основания видеть во взаимной коллизии субстанцию драки». — «Господа при­сяжные заседатели, — должен был сказать я в своем воз­ражении, — я думаю, что вам всем известно — и, пожа­луй, даже по собственному опыту из детства, что такое драка. Ho уж если нужно ее в точности определить, то позвольте вместо длинной формулы защитника сказать, что драка есть такое состояние, в котором одновременно каждый из участников наносит и получает удары». — «Что вы сделали! — сказал мне с огорчением защитник, когда присяжные ушли совещаться, — ведь я это опреде­ление составил совершенно в духе страшины-профессора и уверен, что он его оценил: недаром он так внимательно склонил голову набок и одобрительно ею покачивал».

Составители Судебных уставов разумели уголовную защиту как общественное служение. B их глазах уголов­ный защитник представлялся как ѵіг bonus, dicendi peri- tus1, вооруженныйзнанием и глубокойчестностью,умерен- ный в приемах, бескорыстный в материальном отношении, независимый в убеждениях, стойкий в своей солидарности с товарищами. Он должен являться лишь правозаступ­ником и действовать только на суДе или на предва­рительном следствии — там, где это допускается, быть ие слугою своего клиента и не пособником ему в стремлении уйти от заслуженной кары правосудия, но помощником и советником человека, который, по его искреннему убеж­дению, невиновен вовсе или вовсе не так и не в том ви­новен, как и в чем его обвиняют. He будучи слугою клиен­та, защитник, однако, в своем общественном слѵжении — слуга государства и может быть назначен на защиту та­кого обвиняемого, на помощь которому по собственному желанию он бы не пришел. И в этом случае его вполне бескорыстная роль почтенна, ибо нет такого падшего и преступного человека, в котором безвозвратно был бы затемнен человеческий образ и по отношению к кото­рому не было бы места слову снисхождения. Говоря, при наличности доказанного преступления, о снисхождении, защитник исполняет свою обязанность — свою завидную обязанность: вызывать наряду со строгим голосом право­судия, карающего преступное дело, кроткие звуки ми­лости к человеку, иногда глубоко несчастному. K этому идеалу защитника более нли менее стремились почти все из адвокатов, с которыми мне приходилось иметь дело, будучи прокурором. K сожалению, внешние обстоятель­ства, а отчасти неверный взгляд на смысл своей деятель­ности уже начинали способствовать образованию той наклонной плоскости, по которой постепенно начали дви­гаться многие малодушные пред соблазнительностью ско­рого и крупного заработка или заманчивостью дешевой и не всегда опрятной популярности. Учреждение присяжной адвокатуры, пришедшей на смену старинных ходатаев, крючкотворцев и челобитчиков с заднего крыльца, было встречено горячим общественным сочувствием. Ho этому сочувствию был нанесен удар учреждением частных пове­ренных без высшего образовательного ценза и сословной организации, наводнивших адвокатуру и понизивших ее нравственный уровень в глазах публики, переставшей іш Grossen und Ganzen [21] различать два разных элемента, вхо­дивших в личный состав того, что ею разумелось под об­щим названием адвокатов. Этому содействовало и то, что у нас не было введено французское разделение на avocat и avoue[22], строго различающее судебные функции адвоката от исполнительных функций поверенного, а к защите по уголовным делам допускались и совершенно чуждые адво­катуре люди, имеющие право быть представителями обви­няемых в уголовном суде без всякого нравственного или подготовительного ценза.

Наряду с этим в самой среде присяжных поверенных иногда стал проводиться взгляд на защитника как на про­изводителя труда, составляющего известную ценность, оплачиваемую эквивалентом в зависимости от тяжести ра­боты и способности работника. Как для врача, в его прак­тической деятельности, не может быть дурных и хороших людей, заслуженных и незаслуженных болезней, а есть лишь больные и страдания, которые надо облегчить, так и для защитника нет чистых и грязных, правых и непра­вых дел, а есть лишь даваемый обвинением повод проти- Еопоставить доводам прокурора всю силу и тонкость своей диалектики, служа ближайшим интересам клиента и не заглядывая на далекий горизонт общественного блага. Эта теория, опровергаемая прежде всего разностью целей пра­восудия и целей врачевания, в применении ее на судебной практике создала кемало случаев, к которым можно было применить известный стих Некрасова: «Ликует враг,—- молчит в недоуменьи — вчерашний друг, поникнув голо­вой». Нельзя было без справедливой тревоги видеть, как в отдельных случаях защита преступника обращалась в оправдание преступления, причем, искусно извращая нрав­ственную перспективу дела, заагавляла потерпевшего и виновного меняться ролями — или как широко оплаченная ораторская помощь отдавалась в пользование притесни­телю слабых, развратителю невинных, расхитителю чу­жих трудовых сбережений или бессовестному обкрадыванию народа... B этих случаях невольно приходилось вспом­нить негод-ующие слова пророка Исаии: «Горе глаголю­щим лукавое быти доброе и доброе — лукавое, полагаю­щим тьму свету и свет тьме». Были основания для такой тревоги и в тех случаях, когда действительные интересы обвиняемого и ограждение присяжных заседателей от мо­гущих отразиться на достоинстве их приговора увлечений приносились в жертву эгоистическому желанию возбудить шумное внимание к своему имени или делалась попытка человека, а иногда и целое учреждение, обратить в сред­ство для личных и в конце концов корыстных целей. Нередко во всех этих случаях щедрооплаченныйязык ора­торов оправдывал себясловами короля Лира: «Нет в мире виноватых». Ho люди, прячущиеся за этот афоризм, ве­роятно, забывали, что ему предшествуют следующие сло­ва: «Под шубой парчовою нет порока! Закуй злодея в золото — стальное копье закона сломится безвредно;одень его в лахмотья — и погибнет он от пустой соломенки пигмея!»

Было бы, однако, в высшей степени несправедливо обобщать эти случаи и поддерживать на основании такого обобщения неблагоприятный и нередко даже враждебный взгляд на такую необходимую жизненную принадлежность состязательного процесса, как защита. Нельзя забывать те достойные глубокого уважения имена, которые оставили и оставят свой нравственный след в рядах адвокатуры, и ту постоянную и вполне бескорыстнуюработу,которую,ие- редко с большим напряжением сил, приходилось и при­ходится нести членам этой адвокатуры, защищая подсу­димых по назначению от суда в огромном числе дел. По­этому нельзя не отнестись с крайним сожалением к тем случаям, когда с прокурорской трибуны раздавались на­меки и даже прямые указания на то, что защита руково­дится лишь денежными соображениями, когда, например, говорилось присяжным, что «уверения защитника в не­винности обвиняемого вызваны не столько убеждением, сколько крупным гонораром», или что «к психиатрическим экспертизам защитники прибегают в тех случаях, когда хотят вырвать из рук правосудия своего клиента, которого никоим образом оправдать нельзя», или указывается на то, что защитники способны «своими закупленными ру­ками на массаж закона и массаж подзащитных». Оскорб­ление противника обвинением, бросаемым ему лично или сословию, к которому он принадлежит, вносит в судебные прения крайнее раздражение и яд оскорбленного само­любия. He удивительно поэтому, что по одному делу, как видно было из сообщения газет южной России, защитник на заявление товарища прокурора о большом гонораре, заставляющем прибегать к искажению истины, ответил расценкою речи обвинителя соответственно времени, упот­ребленному на ее произнесение, и получаемому послед­ним содержанию и определил ее стоимость в пятиал­тынный.

Главным образом должны быть признаны недопусти­мыми в речах обвинителя выходки по поводу племенных или вероисповедных особенностей подсудимого и объясне- ниеегодействий свойствами народности,к которой онпри- надлежит, причем эти свойства с непродуманной поспеш­ностью, в качестве огульного обвинения, являются резуль­татом обобщения отдельных, не связанных между собою случаев, и субъективных впечатлений оратора. B бытность мою обер-прокурором уголовного кассационного департа­мента я несколько раз самым энергическим образом вы­ступал против таких приемов, и Сенат, в интересах истин­ного правосудия, кассировал приговоры, состоявшиеся после таких обвинительных речей. Сюда же надо отнести — наравне со стремлением расшевелить в присяжных рели­гиозную или племенную обособленность — во-первых, за­пугивание присяжных результатами их оправдательного приговора; во-вторых, пользование их малой юридической осведомленностью; в-третьих, пренебрежительное отноше­ние к их имеющему последовать решению; в-четвертых, личное удостоверение пред ними таких обстоятельств, ко­торые имеют характер свидетельских показаний, облечен­ных в форму действующей на воображение картины, и, в-пятых, пользование поведением подсудимого на судекак уликою против него. Мне вспоминается шустрый провин­циальный прокурор, хвалившийся тем, что умеет говорить с присяжными понятным им языком, а не «разводить, — как он выражался, — антимонию». По делу о шайке коно­крадов, наличность которой отрицала защита, он обра­тился к присяжным со следующими словами: «Вот вам говорят, что здесь нет шайки, а простое стечение винов­ных в одном преступлении; однако, господа присяжные, посчитайте-ка по пальцам — сколько тут подсудимых?! Один, два, четыре, шесть, семь! Ну, как же не шайка?! Вам говорят, — продолжал он, — что вина их не доказана, и просят об их оправдании. Что ж! Оправдайте! Воля ваша! Только вот что я вам скажу: смотрю я в окошко и вижу на дворе ваших лошадей и брички, телеги и неты- чанки, в которых вы собрались со всех концов уезда и собираетесь уехать домой. Что ж! Оправдайте:—пешком уйдете!..» B 1903 году товарищ прокурора одного из боль­ших поволжских судов в обвинительной речи своей ска­зал: «Я согласен, что улики, предъявленные против под­судимых, малы и ничтожны, скажу даже более, что будь я вместе с вами, господа присяжные, в вашей совещатель­ной комнате, то я, конечно, как судья должен был бы при­знать эти улики недостаточными для обвинения. Ho как представитель обвинения, а следовательно, представитель общества и государства, я поддерживаю тем не менее об­винение против подсудимых и громко заявляю, что и на будущее время при столь же малых уликах я буду состав­лять обвинительные акты: слишком уж много краж разве­лось за последнее время, и мы будем оберегать от них об­щество, засаживая в предварительное заключение заподо­зренных воров-рецидивистов хотя бы и по таким уликам». Встарые годы такоезаявление в устах лицапрокурорского надзора было немыслимо как по своему цинизму, так и по совершенному извращению задач обвинителя на суде.

Нужно ли говорить о том, как осторожно и в каких узких пределах допустимо взвешивать поведение подсуди­мого на суде? B моей ранней практике был случай, послу­живший мне в этом отношении тяжелым и поучительным уроком. B качестве молодого товарища прокурора Харь­ковского окружного суда я обвинял одного мещанина в растлении 13-летней девочки. Подсудимый отрицал свою вину, а эксперты, как тогда часто случалось, совершенно разошлись в своих мнениях. B то время, когда потерпев­шая девочка со слезами рассказывала про гнусность, над нею проделанную, а ее мать с волнением описывала непо­средственные признаки преступления, виденные ею по го­рячим следам, подсудимый, сидевший против меня у про­тивоположной стены судебного зала, не только улыбался, но неслышно смеялся во весь рот... To же самое делал он и во время убийственного для него показания эксперта, профессора Питры. Возражая защитнику, который ссы­лался на свидетельства соседей подсудимого, говоривших, что последний — человек скромный, доброго поведения и богобоязненный, я сказал присяжным, что эти его свой­ства едва ли подтверждаются его поведением на суде, где скорбь матери и слезы дочери не возбуждают в нем ни­чего, кроме смеха. Защитник не возражал, и присяжные ушли совещаться. «Я вас не узнаю, — сказал мне почтен­ный член суда, старик М. И, Зарудный. — Что это вы так на него напали? Ведь он вовсе не смеется, а плачет все время. У него от природы или от какого-нибудь несча­стного случая рот до ушей — и судорога лица, сопровож­дающая слезы, вызывает гримасу, похожую на смех. Я си­дел к нему гораздо ближе, чем вы, и мне это было ясно видно». Подойдя вплотную к месту подсудимого, я убе­дился в справедливости слов Зарудного и с ужасом пред­ставил себе, что присяжные могли разделить мое заблуж­дение и что слова мои легли тяжелым камнем на чашу обвинения. Пословица говорит: «Кто в море не бывал — тот богу не маливался». Она применима, однако, и к дру­гим случаям жизни — и я испытал это в данном случае на себе. Вернуть присяжных было невозможно по отсутствию законного повода — и те полчаса, которые они совещались, показались мне целой вечностью. Я решил в душе выйти в отставку, если приговор будет обвинительный... Moe взволнованное и вместе удрученное состояние разрешилось невольными слезами благодарности судьбе, когда я услы­шал слова: «Нет, не виновен».

Наконец, в речи обвинителя не должно находить себе места личное самолюбие, ищущее себе удовлетворение в том, что суд или присяжные заседатели заявляют в своем приговоре о согласии с его доводами. Представитель обвинения по существу своих обязанностей не может быть лично заинтересован в исходе дела. Возможны случаи, когда этим обязанностям не противоречит и содействие подсудимому в представлении на суде данных для оправ­дания, если только таковые действительно существуют. Первым делом, назначенным к слушанию в Казанском окружном суде в 1870 году, вскоре после его открытия, было дело Каляшина и Беловой, обвиняемых в отравле­нии и задушении мужа последней. B воспоминаниях об экспертизе мною указаны те разноречия между сведу­щими людьми, которые возникли в судебном заседании. Присяжные заседатели сразу встретились с обвинением, основанным на косвенных уликах. Я считал себя обязан­ным сказать представителям общественной совести сле­дующее: «Для того, чтобы обсуждение преступления было возможно для вас, господа заседатели, надо исследовать все обстоятельства дела до мельчайших подробностей, со­поставить и сгруппировать их, пояснить одно другим и из всего этого сделать вывод о виновности лица. Чтобы вы­яснить пред вами все темные стороны дела, существует особое учреждение — прокурорский надзор, имеющий на суде особую власть — обвинительную. He обвиняя BO что бы то ни стало, не стремясь непременно добиться от вас тяжелого приговора, обвинитель шаг за шагом идет по пути, пройденному преступлением, поверяет вам свои на­блюдения и выводы и, придя к убеждению B виновности подсудимого, обязывается высказать вам это убеждение. Если защита найдет светлые стороны в делё и обнаружит обстоятельства, которые иным, более отрадным лучом оза­рят действие подсудимого и заставят вас не поверить его виновности или сильно усомниться в ней, TO вы должны его оправдать, а у представителя обвинительной власти останется сознание, что он сделал все, что следовало для выполнения трудной и подчас очень тяжелой обязанности. Ho если факты — молчаливые, но многозначительные фак­ты— не будут опровергнуты; если вы не почувствуете в сердце своем невиновности подсудимых и если в вашем уме не возникнет основательных сомнений в их виновно­сти, то вы, спокойно исполняя свою задачу быть судьями и защитниками общества от двух одинаковых опасностей— безнаказанности очевидного преступления и осуждения не­повинного, — согласитесь с обвинителем и произнесете об­винительный приговор».

Такого взгляда я держался в течение всей моей вось­милетней прокурорской деятельности, глубоко сознавая, что для истинной справедливости нет ничего опаснее, как выветривание из основных приемов отправления празо- судия возвышающей их человечности. Там, где справедли­вость и правосудие не сливаются в единое понятие, где возможно повторить слова Бомарше, влагаемые в уста Фигаро и обращенные к судебному деятелю: «Рассчиты­ваю на вашу справедливость, хотя вы и служитель право­судия», там общественный быт поколеблен в своих нрав­ственных основаниях. Я имел радость сознавать, что мои многочисленные товарищи, за небольшими исключениями, разделяли и осуществляли мои воззрения. Думаю, что правосудие от этого ничего не проиграло, а спокойное до­стоинство обвинительной власти несомненно выигрывало и в глазах суда, и в общественном мнении. Обязанность про­курора, находящего оправдания подсудимого уважитель­ными, не поддерживать обвинительный акт, опровергну­тый судебным следствием, заявиз с том суду по совести, являет собою одно из лучших выражений того духа жи­вого беспристрастия, который желали упрочить в судеб- вэй деятельности составители Судебных уставов. Они не ограничились предоставлением прокурору права отказа от обвинения, но вменили ему это в обязанность, предусмот­рев нри этом и оба вида судебного состязания — су­дебное следствие и прения. Обвинительный акт, опираю­щийся на различные доказательства, между которыми глав­ное место занимают свидетельские показания, может ока­заться лишенным всякой силы, когда эти доказательства при разработке их судом на перекрестном допросе, при обозрении их или при экспертизе предстанут совсем в другом виде, чем тот, который они имели в глазах обви­нителя, составлявшего акт. Данные обвинительного акта могут остаться и нетронутыми, но то, что будет приведено защитой подсудимого или им самим в свое оправдание, может до такой степени правдиво изменить житейский об­лик подлежащего суду поступка, установив на него иную точку зрения, что поддержание обвинения BO что бы TO ни стало являлось бы действием не только бесцельным, HO и нравственно недостойным. Достаточно указать хотя бы на случай, где первоначальное обвинение в убийстве выро­ждается в наличность необходимой обороны или такой неосторожности, которую по справедливости, ввиду усло­вий и обстановки происшествия, невозможно вменить B вину, и т. п. Чуждые установлению каких-либо формаль­ных рамок, составители Судебных уставов мерилом необ­ходимости отказа от обвинения, в возвышенном доверии к духовному складу судебных деятелей, поставили единое внутреннее убеждение прокурора, предоставив ему нахо­дить побуждения к отказу в голосе его совести. Конечно, такой отказ не должен быть поспешным и непродуманным или, точнее говоря, непрочувствованным; точно так же он не может быть голословным и нуждается в моти­вировке. Сколько мне известно, в судебной практике от­казы от обвинения были не часты, а в первые годы существования новых судов эти отказы сопровождались иногда оригинальными последствиями. Так, в 1866 году, когда в стенах Московского окружного суда по делу об убийстве впервые было заявлено товарищем прокурора об отказе от обвинения, окружной суд без дальних око­личностей объявил подсудимых свободными от суда, пре­доставив, таким образом, прокурору, а не присяжным заседателям решить судьбу подсудимого. Между тем при­сяжные заседатели иногда относились к подобным отка­зам вполне самостоятельно. Мне пришлось это испытать на себе в Харькове. B летнюю сессию присяжных заседа­телей рассматривалось дело о крестьянине Кухарчуке, об­виняемом в краже с повозки в пути. День был душный, дело — четвертое по порядку — было начато слушанием в семь часов вечера. Присяжные были уже, очевидно, утом­лены, а на перекрестном допросе доказательства обвине­ния разваливались одно за другим. Я решил отказаться от обвинения и заявил об этом суду, в сжатом изложении сопоставив данные обвинительного акта с их существен­ным изменением на суде. K несчастью для подсудимого, защитником был кандидат на судебные должности, весьма добросовестный и знающий человек, но обладавший тем, что называется суконным языком. Это была его первая за­щитительная речь, очевидно, написанная заранее и неод­нократно просмотренная. Вероятно, уже за несколько дней до заседания он учил ее наизусть и даже, быть может, уподобляясь Мольеру, читал ее своей кухарке или кому- нибудь из близких, заранее волнуясь в ожидании своего maiden speech1. Мой отказ от обвинения разбивал еготре- вожные надежды, и, жалея потраченный труд, он решил не ограничиться присоединением к моему заявлению. И вот, в течение почти полутора часов, медлительно и нудно потекла его речь. Он не замечал невольных знаков нетерпения со стороны судей и некоторых из присяжных и так вошел в свою роль, что совершенно забыл о моем заявлении. «Напрасно обвинитель силится утверждать, что подсудимый виновен»... процитировал OH с унылым пафосом заранее написаьшое место своей речи, обращаясь в мою сторону, после того, как я отказался от обвинения. Я едва удержался, чтобы не рассмеяться, невольно вспомнив только что появившийся тогда рассказ Щедрина, в котором один из обывателей, пришедших к новому градоначальнику напоклон, повествует, какпоследний,выйдякним,крикнул: «Пикните вы только у меня!»—и прибавляет: «А мы, сударь, и не пикали». После краткого напутствия предсе­дателя присяжные ушли совещаться, а через четверть часа вынесли вердикт, гласивший: «Да, виновен». По особой милости судьбы в деле нашлись кассационные поводы, ува­женные Сенатом. Первое время деятельности новых судов высшая прокуратура относилась к отказам от обвинения неодобрительно. Мне известно несколько таких случаев, и лично я должен был, будучи товарищем прокурора в Петербурге, давать по требованиюпрокурорапалатыобъяс- нение оснований, по которым я отказался поддерживать обвинение, изложенное в определении судебной палаты. Бывали, впрочем, и обратные случаи, и мне пришлось од­нажды по одному харьковскому делу, волновавшему на ме­сте сословные стрясти, имевшие отголосок и в Петербурге, решительным образом отклонить высокое и влиятельное служебное предложение принять на себя обвинение с тем, чтобы на суде от него отказаться.

Обращаясь мысленно от приемов обвинения по суще­ству, которых я держался, стараясь быть последователь­ным в своем взгляде на прокурора, как на говорящего су­дью, к созданию и к выработке внешней их оболочки, я не могу не припомнить беседы с воспитанниками выпускного класса Училища правоведения после одной из моих лек­ций по уголовному процессу в конце семидесятых годов. Они спрашивали меня, чтр им — готовящимся к судебной деятельности—нужно делать, чтобы стать красноречи­выми. Я отвечал им, что если под красноречием разуметь дар слова, волнующий и увлекающий слушателя красотою формы, яркостью образов и силою метких выражений, то для этого нужно иметь особую способность, частью при­рожденную, частью же являющуюся результатом воспи­тательных влияний среды, примеров, чтения и собствен* ных переживаний. Дар красноречия, по мнению Бисмарка, который хотя и ке был красноречив сам, но умел ценить и испытывать на себе красноречие других, имеет-всебеувле- кающую силу, подобно музыке и импровизации. «В каж­дом ораторе, — говорил он, — который действует красно­речием на своих слушателей, заключается поэт, и только тогда, когда он награжден этим даром и когда, подобно импровизатору, он властно повелевает своему языку и своим мыслям, он овладевает теми, кто его слушает». По­этому невозможно преподать никаких советов, исполнение которых может сделать человека красноречивым. Иное дело уметь говорить публично, т. e. быть оратором. Это умекье достигается выполнением ряда требований, лишь при наличности которых можно его достигнуть. Этих тре­бований или условий, по моим наблюдениям и личному опыту, три: нужно знать предмет, о котором говоришь, в точности и подробности, выяснив себе вполне его положи­тельные и отрицательные свойства; нужно знать свой род­ной язык и уметь пользоваться его гибкостью, богат­ством и своеобразными оборотами, причем, конечно, к это­му знанию относится и знакомство с сокровищами родной литературы. По поводу требования знания языка я ныне должен заметить, что приходилось слышать мнение, разде­ляемое многими, что это дело таланта: можно знать язык и не уметь владеть им. Ho это неверно. Под знанием языка надо разуметь не богатство Гарпагона или Скупого рыцаря, объятое «сном силы и покоя» на дне запертых сундуков, а свободно и широко тратимые, обильные и даже неисчерпаемые средства. «Когда мы прониклись иде­ею, когда ум хорошо овладел своею мыслью, — говорит Вольтер, — она выходит из головы вполне вооруженною подходящими выражениями, облеченными в подходящие слова, как Минерва, вышедшая вся вооруженная из голо­вы Юпитера». B записках братьев Гонкур приводятсязна- менательные слова Теофиля Готье: «Я бросаю мои фразы на воздух, как кошек, и уверен?т что они упадут на ноги... Это очень просто, если знать законы своего языка». У нас в последнее время происходит какая-то ожесточенная пор­ча языка, и трогательный завет Тургенева о бережливом отношении к родному языку забывается до очевидности. B язык вносятся новые слова, противоречащие его духу, оскорбляющие слух и вкус и притом, по большей части, вовсе не нужные, ибо в сокровищнице нашего языка уже есть слова для выражения того, чему дерзостно думают служить эти новшества. Рядом с этим протискиваются в наш язык иностранные слова взамен русских и, наконец, употребляются такие соединения слов, которые, по образ­ному выражению Гонкура, «hurlent de se trouver ensemble» b Неточностью слога страдают речи большинства судебных ораторов. У нас постоянно говорят, например: «внеѵиняя форма» и даже — horribile dictu[23] — «для проформы». При привычной небрежности речи нечего и ждать правильного расположения слов, а между тем это было бы невозмож­но, если бы оценивался вес каждого слова во взаимоотно­шении с другими. Недавно в газетах было напечатанообъ- явление: «актеры-собаки» вместо «собаки-актеры». Стоит переставить слова в народном выражении «кровь с моло­ком» и сказать «молоко с кровью», чтобы увидеть значе­ние отдельного слова, поставленного на свое место. Нако­нец, сказал я, нужно не лгать. Человек лжет в жизни вообще часто, а в нашей русской жизни и очень часто, тро­яким образом: он говорит не то, что думает,— это ложь по отношению к другим; он думает не то,чточувстзует,— это ложь самому себе, и, наконец, он впадает в ложь, так сказать, в квадрате: говорит не то, что думает, а думает не то, что чувствует. Прйсутствие каждого из этих видов лжи почти всегда чувствуется слушателями и отнимает у публичной речи ее силу и убедительность. Поэтому искрен­ность по отношению к чувству и к делаемому выводу или утверждаемому положению должна составлять необходи­мую принадлежность хорошей, т. e. претендующей на влияние, речи. Изустное слово всегда плодотворнее пись­менного: оно живит слушающего и говорящего. Ho этой животворной силы оно лишается, когда оратор сам не ве­рит тому, что говорит, и, утверждая, втайне сомневается или старается призвать себе на помощь вместо зрелой мысли громкие слова, лишенные в данном случае внутрен­него содержания. Слушатель почти всегда в этих случаях невольно чувствует то, что говорит Фауст: «Wo Begriffe fehlen, da stellt ein Wort zur rechten Zeit sicb еіп» [24]. Вот по­чему лучше ничего не сказать, чем сказать ничего. «Поэто­му, *— заключил я нашу беседу, — не гонитесь за красно­речием. Тот, кому дан дар слова, ощутит его, быть может, внезапно, неожиданно для себя и без всяких приготовле­ний. Ero нельзя приобресть, как нельзя испытать вдохно­вение, когда душа на него неспособна. Ho старайтесь го­ворить хорошо, любите и изучайте величайшую святыню вашего народа — его язык. Пусть не мысль ваша ищет слова и в этих поисках теряет время и утомляет слушате­лей, пусть, напротив, слова покорно и услужливо пред­стоят пред вашею мыслью в полном ее распоряжении. Вы­ступайте во всеоружии знания того, что относится к вашей специальности и на служение чему вы призваны, а затем — не лгите,, т. e. будьте искренни, и вы будете хорошо гово­рить, или, как гласит французская судебная поговорка: «Vous aurez ГогеіІІе du tribunal» 1. Теперь, после долгого жи­тейского опыта, я прибавил бы к этим словам еще и ука­зание на то, что ораторские приемы совсем не одинаковы для всех вообще публичных речей и что, например, судеб­ному оратору и ораторуполитическомуприходитсядейство- вать совершенно различно. Речи политического характера не могут служить образцами для судебного оратора, ибо политическое красноречие совсем не то, что красноречие судебное. Уместные и умные цитаты, хорошо продуманные примеры, тонкие и остроумные сравнения, стрелы иронии и даже подъем на высоту общечеловеческих начал — дале­ко не всегда достигают своей цели на суде. B основании судебного красноречия лежит необходимость доказывать и убеждать, т. e. иными словами, — необходимость склонять слушателей присоединиться к своему мнению. Hb полити­ческий оратор немного достигнет, убеждая и доказывая. У него та же задача, как и у служителя искусств, хотя и в других формах. Он должен, по выражению Жорж Занд, «montrer et ётоиѵоіг»2, т. e. осветить известное явление всею силою своего слова и, умея уловить создающееся у большинства отношение к этому явлению, придать этому отношению действующее на чувство выражение. Число, количество, пространство и время, играющие такую роль в критической оценке улик и доказательств при разборе уголовного дела, только бесплодно отягощают речь поли­тического оратора. Речь последнего должна представлять не мозаику, не тщательно и во всех подробностях выпи­санную картину, а резкие общие контуры и рембрандтов­скую светотень. Ей надлежит связывать воедино чувства, возбуждаемые ярким образом, и давать им воплощение в легком по усвоению, полновесном по содержанию слове.

Искать указаний — как надо говорить—в руковод­ствах по части красноречия, по большей части, совершен­но бесполезно. У нас исследования о существе и приемах красноречия сводились, за исключением замечательного для своего времени труда Ломоносова «Краткое руковод­ство к риторике' на пользу любителей сладкоречия.— 1744 и 1748 гг.», до конца шестидесятых годов к повторе­нию теоретических положений и примеров, почерпаемых преимущественно у Квинтилиана и Цицерона, причем по­чему-то забывалось превосходное «Рассуждение об орато­ре>/ Тацита. Попыток к самостоятельной разработке вопроса о красноречии вследствие отсутствия нового, прак­тического материала мы в литературе не встречаем. «Зла- тослов или открытие риторской науки» 1798 года и «Дет­ская риторика или благоразумный Вития» 1787 года не могут идти в сравнение с трудом Ломоносова, а «Риторика в пользу молодых девиц, которая равным образом может служить и для мужчин, любящих словесные науки», из­данная в 1797 году Григорием Глинкою, есть в сущности перевод сочинения Гальяра, лишь снабженный довольно ядовитыми замечаниями переводчика. Хотя Академия наук в самом начале девятнадцатого столетия «старалась сочинить логику, риторику и пиитику», «яко главныеосно- вания словесных наук», но это старание разрешилось од­ними благими намерениями. Лишь в 1815 году впервыеиа русском языке появилась составленная Феофилактом Ма­линовским книга, посвященная «Основаниям красноречия». B следующем году тот же автор издал «Правила красно­речия, в систематический порядок науки приведенные и Сократовым способом расположенные». Для знакомства с этим первым опытом теории красноречия достаточно при­вести следующий ответ автора на вопрос о том, какое ка­чество должна иметь речь, удовлетворяющая потребности сердца. Вот он: «Сердце желает с готовою истиною войти в храм своего собственного удовольствия, почувствовав к ней какую-либо страсть, ибо единственная его потребность чувствовать, без сего оно терзается скукою. Из сего сле­дует, что прекрасная речь имеет связь с нашим сердцем; дело оратора открыть путь, которым описываемый предмет входит во внутренность оного. Тогда он, говоря с ним и приводя его в движение, побеждает самовластие и прекло­няет волю его без сопротивления на свою сторону». Или вот как определяется смешное, как составная часть неко­торых видов ораторской речи: «Как скоро душа наша чув­ствует ничтожное насилие естественного или разумного, Состоящее в действиях, нё сходных с законами природы или хорошего прризвола, то она, будучи уверена внутрен- но в непременнос’ти и в непоколёбимости их, предчувствуя, что зда для нее от того не воспоследует, издевается над слабым усилием, ничтожность коего наполйяет его весе­лостью и растворяет дух радостью, который ведет за со­бою физическое потрясение почти целого тела». B том же Году, в Москве, в типографии Селивановского напечатана Книга неизвестного автора: «Оратор или о трех главных совершенствах красноречия — ясности, важцости и прият­ности», вся построенная на примерах из Цицерона. B ней заслуживает, однако, внимания указание на «выбор литер и слогов» для придания речи «важности», причем рассу­ждение о том, что литера R приличествует- материи пе­чальной и страшной (terror, horror, horrendum1), удиви­тельным образом совпадает с объяснениями Эдгарда По к его знаменитому стихотворению «Ворон». Дальнейший шаг был сделан Мерзляковым в его рассуждении 1824 года «Об истинных качествах поэта и оратора» и в речи про­фессора ҐІетра Победоносцева «О существенных обязан­ностях Витии и о способах к приобретению успеха в крас­норечии», произнесенной на годовом акте Московского университета 3 июля 1831 г. Наконец, в 1844 году вышли «Правила высшего красноречия» Сперанского, представ­ляющие систематический обзор теоретических правил о красноречии вообще, изложенных прекрасным языком, но совершенно лишенных практической поучительности за от­сутствием примеров. Из всех этих сочинений, не считая даже неудобочитаемых упражнений в элоквенции Мали­новского, ничего или во всяком случае очень мало может извлечь судебный оратор.

Правила, оставленные Квинтилианом и Цицероном и выводимые исключительно из их речей, в значительной

мере неприемлемы для современного оратора. Древний грек и древний римлянин выросли в общественных условиях, весьма отличных от тех, в которых развиваются совре­менный европейский судебный оратор и его слушатели- И сами они и слушатели принадлежали к другому этно­графическому типу. Многое из того, что у этих ораторов выходило вполне естественным, показалось бы в настоящее время неискренной декламацией. Притом как судебный оратор Демосфен гораздо ниже Цицерона и в сущности в своих речах судебного характера едва ли стоит выше обыкновенного логогрифа. Он велик в защите погибавшего государственного строя против внешнего врага и внутрен­него разложения. Речи его проникнуты альтруизмом, и слово его постоянно поднимается в область общих начал. Целям судебного красноречия гораздо более удовлетворяют речи Цицерона. Он ближе к делу, глубже в анализе мелоч­ных фактов. Он более на земле, на практической почве, и в нем сильнее сказывается тот «esprit de combativite» *, ко­торый составляет необходимую принадлежность судебного оратора, стремящегося к успеху. Одним словом, в его ора­торских приемах всегда слышится прежде всего обвинитель или защитник. Чудесный стилист и диалектик, он одина­ково искусно впадает в пафос, или предается иронии, или, юаконец, ошеломляет противника яростными эпитетами. Достаточно вспомнить делаемые им, сыплющиеся как из рога изобилия, различные характеристики в речах против Катилины: отравитель, разбойник, отцеубийца, фальсифи­катор, друг каждой проститутки, соблазнитель и убийца. Несомненно, однако, что большая часть этих приемов ке? применима в современном суде.

Первым по времени трудом на русском языке, предна­значенным для судебных ораторов, явилось «Руководство в судебной защите» знаменитого Миттермайера, переве­денное и изданное в 1863 году А. М. Унковским. Несмотря на общие похвалы, которыми встречено было это сочине­ние у нас, оно едва ли оказало услугу кому-либо из наших судебных ораторов. Исходя из мысли об учреждении в университетах особых кафедр «для преподавания руковод­ства к словесным прениям», Миттермайер предлагает вни­манию лиц, посвящающих себя уголовной защите, свой труд, чрезвычайно кропотливый, в значительной мере чи­сто теоретический и весьма несвободный от приемов кан­целярского производства, несмотря на то, что у автора везде предполагается защита перед судом присяжных заседате­лей. Macca параграфов (сто тридцать шесть), разделяю­щихся на пункты А, В, С, распадающиеся в свою очередь на отделы, обозначенные греческими буквами, производит при первом взгляде впечатление широкого захвата и глубо­кой мысли, а в действительности содержит в себе элемен­тарные правила обмена суждений, изложеноые притом в самых общих выражениях. Среди Этих правил попадаются, впрочем, и практические советы, поражающие своею наив­ностью. Такова, например, рекомендация защитнику не утаивать от подсудимого (sic!) грозящего ему наказания, как будто обвиняемый и защитник находятся в отношениях больного к врачу, причем последний, во избежание ослож­нения недуга своего пациента, иногда скрывает от него его опасное состояние. Условиями судебного красноречия Миттермайер ставит наличность основательных доказа­тельств, ясный способ изложения и очевидную добросо- вестноёть «в соединении с тем достоинством выражений, которое наиболее прилично случаю». Поэтому он советует говорить защитительную речь по заранее заготовленной записке, избегая А) выражений плоских, Б) напыщенных, В) устарелых, Г) иностранных и Д) вообще всяких излиш­них нововведений, обращая при этом внимание на: а) уда­рение, б) расстановки, в) различные тоны речи и г) те­лодвижения. Едва ли нужно говорить, что в таком определении красноречия оно — употребляя выражение Тургенева — «и не ночевало». Доказательётва могут ока­заться весьма основательными (например, alibi, поличное, собственное признание), яснаямысльможетбыть облечена в «приличные случаю» выражения и не покушаться извра­щать истину — и тем не менее от речи будет веять скукой. Нужна легкая форма, в которой сверкает пламень мыс­ли и искренность чувства. Наиболее живой отдел труда Миттермайера — это говорящий об отношении защитника к доказательствам, но и он гораздо ниже по содержанию, чем прекрасная, но, к сожалению, составляющая библио­графическую редкость книга нашего почтенного кримина­листа Жиряева «Теория улик» или богатое опытом и до сих пор не устаревшее сочинение Уильза «Теория косвен­ных улик».

C тех пор в оценках речей русских судебных ораторов;

в заметках самих ораторов и в наставлениях начинающим адвокатам в различных специальных брошюрах появля­лись указания на приемы и методы того или другого ора­тора или на его собственные взгляды на свою профессию. Ho несмотря на ценность отдельных этюдов все это или отрывочно или, главным образом, сведено к оценке и вы­яснению свойств, таланта и личных приемов определенной личности. Лишь в последнее время появилось прекрасное систематическое по судебному красноречию сочинение П. С: Пороховщикова (Сергеича) «Искусство речи на сѵде» (1910 г.).

Ha первом плане я, конечно, считал нужным ставить изучение дела во всех его частях, вдумываясь в видоиз­менение показаний одних и тех же лиц при дознании и следствии и знакомясь особенно тщательно с веществен­ными доказательствами. Последнее — скучная и кропотли­вая работа, казавшаяся порою бесплодною, приносила, од­нако, во многих случаях чрезвычайно полезные результаты, имевшие решительное влияние на исход дела. Вещественные доказательства не только представляют собою орудия и средства, следы и плоды преступления, но вдумчивое сопо­ставление их между собою дает иногда возможность просле­дить постепенную подготовку преступления и даже самое зарождение мысли о нем. B целях правосудия это весьма важно, ибо не только дает опору обвинению, но и создает законную возможность отказа от него. B деле Янсен и Акар, обвинявшихся во ввозе в Россию фальшивых кре­дитных билетов, мне удалось выработать крайне вескую улику, сопоставляя между собою номера кредитных биле­тов, расположенных в двух партиях, направленных в отда­ленные один от другого города; в деле о диффамации в печати семиреченского губернатора Аристова, по коему со­стоялся обвинительный приговор в судебной палате, — разбором официальной переписки о маленьком народце «таранчах», приобщенной, между прочим, к делу, удалось установить, что семиреченский губернатор вполне заслу­жил то, что он называл диффамацией, — и иметь удоволь­ствие отказаться в Сенате от обвинения. Я уже не говорю о том, до какой степени разбор приобщенных к делам переписок, заметок, дневников и других рукописей обвиняе­мых или потерпевших дает возможность ознакомить суд с их личностью, иногда их же собственными словами. Могу сослаться в этом отношении на характеристики скопца Co- лодовникова и ростовщика Седкова в моей книге «Судеб­ные речи». Как председатель суда, я бывал не раз свиде­телем прискорбных сюрпризов, которые создавались для сторон во время судебного заседания, вследствие незна­комства их с тем, что содержится в не просмотренных ими пакетах и свертках, лежащих на столе вещественных дока­зательств.

Отсутствие тщательного изучения дела не только гро­зит такими сюрпризами, но побуждает обвинителя прибе­гать иногда к приемам, о нравственном значении которых не может быть двух мнений. Я помню одного известного адвоката, ученого, талантливого и знающего, — в частной жизни, как говорят, доброго и готового на дружеские услуги, — но неразборчивого ни в свойстве дел, ни в свой­стве приемов, вносимых им в судебное состязание. По громкому, волновавшему общество, делу о подлоге огром­ной важности он принял на себя обязанности граждан­ского истца и, придя ко мне вечером накануне заседания, просил дать ему прочесть дело, находившееся у меня как у будущего обвинителя. «Какой том?» — спросил я его.— «А разве их много?» — в свою очередь спросил он. — «Че­тырнадцать, да семь томов приложений и восемь связок вещественных доказательств». — «Ах, черт их возьми!.. Где же мне все это разбирать... Ho я изучил обвинитель­ный акт: *мастерски написан!»—«Так как мы имеем во многом общую задачу в деле, то скажите, как вы смотрите на эпизод с NN?» — «А в чем он состоит?» — «Да ведь ему исключительно посвящена целая глава обвинительного акта, который вы изучили...» — «По правде говоря, я его только перелистал, но у меня будут свои доказательства». B судебном заседании, длившемся целую неделю, он мол­чал все время судебного следствия и лишь при заключе­нии его потребовал, чтобы было прочтено письмо одного из умерших свидетелей, находящееся в таком-то томе, на такой-то странице, в котором пишущий врач почти что со­знается ѣ содействии к отправлению на тот свет других свидетелей, опасных для богатого и влиятельного подсу­димого. Это заявление произвело большое впечатление на присяжных и на публику, так как среди последней был пущен ни на чем не основанный слух, что неудобные для подсудимых свидетели «устранены из дела навсегда», а присяжные находились под впечатлением происшедшей у них на глазах смерти одного — очень волновавшегося — свидетеля, последовавшей от разрыва сердца. B месте, ука­занном поверенным гражданского истца, оказалась чистая страница. Он указал на другой том производства, кото­рого, как мне, из его же слов, было известно, даже не ви­дал, — и там оказалась какая-то незначительная бумага, а на гневный вопрос председателя, после того, как я и за­щитники заявили, что такого письма ни в деле, ни в ве­щественных доказательствах нет, объяснил, что том и страница были у него записаны на бумажке, но ее у него «кто-то стащил», причем снова повторил содержание вы­мышленного письма. Ha вопрос мой, в перерыв заседаний, зачем он ссылается на докумец гы, которых в деле нет, он, улыбаясь, цинично отвечал: «Да и я знаю, что нет, но у присяжных все-таки кое-что да останется!» Таковы были его «свои доказательства»!

Изучение и знание дела во всех его подробностях было, по крайней мере в начале семидесятых годов, необходимо для проведения в жизнь возможно широким образом И B неприкосновенности основных начал деятельности рефор­мированного суда — устности, гласности и непосредствен­ности. Я помню заседание по одному очень сложному и серьезному делу, длившееся шесть дней в 1872 году. B деле была масса протоколов осмотров и обысков, пока­заний неявившихся свидетелей и множество документов, весьма нужных для судебного состязания. По закону, каж­дая из сторон могла требовать их прочтения, томительного и подчас трудно уловимого. Мы с К. К. Арсеньевым, сто­явшим во главе защиты по делу, молчаливым соглашением решили почти ничего не читать на суде и провести весь процесс на строгом начале устности. Поэтому, во всех нуж­ных случаях, каждый из нас с согласия противника, про­сил разрешения ссылаться на письменный материал, гово­ря присяжным: «Господа, в таком-то документе, протоколе или показании есть такое-то место, выражение, отметка, цифра; прошу удержать их в памяти; если я ошибся, мой противник меня поправит». Таким образом мы провели все заседание, не прочитав присяжным ничего, но расска­зали очень многое. Конечно, это требовало, кроме зна­ния подробностей дела, большого напряжения памяти и взаимного уважения сторон. Ho первая в то время у К. К. Арсеньева и у меня была очень сильна, а взаимное уважение само собою вытекало из одинакового понимания нами задач правосудия<

Озн&комясь с делом, я приступал прежде всего к мыс­ленной постройке защиты, выдвигая перед собою резко и определительно все возникающие и могущие возникнуть по делу сомнения, и решал поддерживать обвинение лишь в тех случаях, когда эти сомнения бывали путем напря­женного раздумья разрушены и на развалинах их возни­кало твердое убеждение в виновности. Когда эта работа была окончена, я посвящал вечер накануне заседания исключительно мысли о предстоящем деле, стараясь пред­ставить себе, как именно было совершено преступление и в какой обстановке. После того, как я пришел к убежде­нию в виновности путем логических, житейских и психоло­гических соображений, я начинал мыслить образами. Они иногда возникали предо мною с такою силой, что я как бы присутствовал невидимым свидетелем при самом соверше­нии преступления, и это без моего желания, невольно, как мне кажется, отражалось на убедительности моей речи, об­ращенной к присяжным. Мне особенно вспоминается в этом отношении дело банщика Емельянова, утопившего в речке Ждановке, для того, чтобы сойтись с прежней лю­бовницей, свою тихую, молчаливую и наскучившую жену. Придя к твердому убеждению в его виновности (в чем OH и сам после суда сознался), несмотря на то, что полиция нашла, что здесь было самоубийство, я в ночь перед засе­данием, обдумывая свои доводы и ходя, по тогдашней своей привычке, по трем комнатам своей квартиры, из ко­торых лишь две крайние были освещены, с такой ясностью видел, входя в среднюю темную комнату, лежащую в воде ничком, с распущенными волосами, несчастную Лукерыо Емельянову, что мне, наконец, стало жутко.

Речей своих я никогда не писал. Раза два пробовал я набросать вступление, но убедился, что судебное следст­вие дает такие житейские краски и так перемещает иногда центр тяжести изложения, что даже несколько слов всту­пления, заготовленного заранее, оказываются вовсе не той увертюрой, выражаясь музыкальным языком, с которой должна бы начинаться речь. Поэтому, в отношении к на­чалу и заключению речи, я держался поговорки: «Как бог на душу положит». Самую сущность речи я никогданепи- сал и даже не излагал в виде конспекта, отмечая лишь для памяти отдельные мысли и соображения, приходившие мне ѣ голову во время судебного следствия, и набрасывая схе­му речи, пред самым ее произнесением, отдельными слова­ми или условными знаками, значения которых, должен со­знаться, через два — три месяца уже сам не помнил и не понимал. Я всегда чувствовал, что заранее написанная речь должна стеснять оратора, связывать свободу распо­ряжения материалом и смущать мыслью, что что-то им за­быто или пропущено. Профессор Тимофеев в своих стать­ях об ораторском искусстве не ошибается, говоря, что Спасович всегда писал свои речи: он действительно подго­товлял Свои речи на письме, чем довольно коварно пользо­вались некоторые его противники, ограничиваясь кратким изложением оснований обвинения и выдвигая свою тяже­лую артиллерию уже после того, как Спасович сказал свою речь, причем его возражения, конечно относительно, бы­вали слабы. Писал свои речи и H. В. Муравьев — крупным раздельным почерком, очень искусно и почти незаметно читал наиболее выдающиеся места из них. Обвиняя под моим председательством братьев Висленевых и Кутузова, судимых за подлоги, он, после речей защиты, просил пе­рерыв на два часа и заперся в моем служебном кабинете, чтобы писать свое возражение. He надо забывать, что не только там, где личность подсудимого и свидетелей изу­чается по предварительному следствию, но даже и в тех случаях, когда обвинитель наблюдал за следствием и при­сутствовал при допросах у следователя, судебное заседа­ние может готовить для него большие неожиданности. Нужно ли говорить о тех изменениях, которые претерпе­вает первоначально сложившееся обвинение и самая сущность дела во время судебного следствия? Старые сви­детели забывают зачастую то, о чем показывали у следова­теля, или совершенно изменяют свои показания под влия­нием принятой присяги; их показания, выходя из горнила перекрестного допроса, иногда длящегося несколько часов, совершенно другими, приобретают резкие оттенки, о кото­рых прежде и помину не было; новые свидетели, впервые являющиеся на суд, приносят новую окраску обстоятель­ствам дела и выясняют данные, совершенно изменяющие картину события, его обстановки, его последствий. Кроме того, прокурор, не присутствовавший на предварительном следствии, видит подсудимого иногда впервые — и пред ним предстает совсем не тот человек, которого он рисо­вал себе, готовясь к обвинению или занимаясь писанием обвинительной речи. «В губернском городе судился учи­тель пения за покушение на убийство жены, — рассказы­вает из своего опыта П. С. Пороховщиков. — Это был мел­кий деспот, жестоко издевавшийся над любящей, трудя­щейся, безупречной супругой и матерью; насколько жал­ким представлялся он в своем себялюбии и самомнении, настолько привлекательна была она своей простотой, искренностью. Муж стрелял в нее сзади, сделал четыре выстрела и всадил ей одну пулю в спину, другую в живот. Обвинитель заранее рассчитывал на то негодование, кото­рое рассказ этой мученицы произведет на присяжных. Когда ее вызвали к допросу и спросили, что она может показать, она сказала: я виновата перед мужем, муж вино­ват передо мной, — я его простила и ничего показывать не желаю. Я виновата — и я простила! Обвинитель ожи­дал другого, ничего подобного он не предполагал, но надо сказать, что сколько бы он ни думал, как бы ни искал он сильных и новых эффектов, такого эффекта ои никогда бы не нашел». Еще большие изменения может вносить экс­пертиза. Вновь вызванные сведущие люди могут иногда дать такое объяснение судебно-медицинской стороне дела, внести такое неожиданное освещение смысла тех или дру­гих явлений или признаков, что из-под заготовленной за­ранее речи будут вынуты все сваи, на которых держалась постройка. Каждый старый судебный деятель, конечно, многократно бывал свидетелем такой «перемены декора­ций». Если бы действительно существовала необходимость в предварительном письменном изложении речи, то возра­жения обыкновенно бывали бы бесцветны и кратки. Ме­жду тем в судебной практике встречаются возражения, ко­торые сильнее, ярче, действительнее первых речей. Не­сомненно, что судебный оратор не должен являться в суд с пустыми руками. Изучение дела во всех подробностях, размышление над некоторыми возникающими в нем вопро­сами, характерные выражения, попадающиеся в показа­ниях и письменных доказательствах, числовые данные, специальные названия и т. п. должны оставить свой след не только в памяти оратора, но и в его письменных за­метках. Вполне естественно, если он, по сложным делам набросает себе план речи или ее схему, — своего родаѵа^е mecum1 в лесу разнородных обстоятельств дела. Ho от этого еще далеко до изготоления речи в окончательной форме. Приема неписания речей держался и известный московский прокурор Г ромиицкий, говорящий B своих воспоминаниях о писаных речах, что они «гладки и строй­ны, но бледны, безжизненны и не производят должного впечатления; это блеск, но не свет и тепло; это красивый букет искусственных цветов, но с запахом бумаги и клея». Мой опыт подтверждает этот взгляд. Из отзывов компе­тентных ценителей и из отношения ко мне присяжных за­седателей, отношения, не выражаемого внешним образом, но чувствуемого, я убедился, что мои возражения, иногда нескольким защитникам сразу, сказанные без всякой пред­варительной подготовки и обыкновенно, по просьбемоей, немедленно по окончании речей моих противников, произ­водили наибольшее впечатление.

Еще до вступления в ряды прокуратуры я интересо­вался судебными прениями и читал речи выдающихся за­падных судебных ораторов, преимущественно французских, но должен сознаться, что мало вынес из них поучитель­ного. Их приемы не подходят к природе русского человек ка, которой чужда приподнятая фразеология и полемиче­ский задор. Замечание митрополита Филарета о том, что «народ наш не настроен к напряженному и продолжитель­ному вниманию, и краткое, близкое к разумению и сердцу, слово он берет и, не роняя, уносит», вполне справедливо. Этим объясняется частый неуспех тех, иногда весьма спо­собных, ораторов, которые говорят по нескѳльку часов, подвергая присяжных заседателей своеобразному измору, причем измор этот приводит зачастую к неожиданным результатам или к знакам нетерпения, смущающим гово­рящего. Речь обвинителя должна быть сжата и направлена на то, чтѳбы приковывать внимание слушателей, но не утомлять их. Судебный оратор должен избегать того, что еще Аристофан в своих «Облаках» называл «словесным поносом», замечая, что «у человека .с коротким умом язык обыкновенно бывает слишком долгий». Мне вспоминается адвокат при одном из больших провинциальных судов на Волге, который любил начинать свои речи ab ovo L По делу о третьей краже, пред усталыми от предшествовавших дел присяжными, он, пользуясь апатичным невмешатель­ством председателя, посвятил первый час своей речи на историю возникновения права собственности и на разви­тие этого понятия с древнейших времен в связи с разви­тием культуры. «Теперь перехожу к обстоятельствам на­стоящего дела», — заключил он свой обзор и дрожащею от усталости рукою стал наливать себе стакан воды. Присяж­ные заседатели состояли, как нарочно, из купцов и мелких торговцев. Начинало смеркаться, наступило время закры­вать лавки и подсчитывать выручку — и, вероятно, у мно­гих из них мысль невольно обращалась к тому, что делает теперь «хозяйка» и как управился оставленный вместо себя «молодец». Когда наступила минута общего молчания перед переходом оратора от Египта, Рима и средних веков к «об­стоятельствам дела», старшина присяжных с седою боро­дою и иконописной наружностью поднял давно уже опу­щенную голову, обвел страдальческим взглядом суд и оратора и, тяжело вздохнув, довольно громко, с явным унынием в голосе, произнес: «Эхе-хе-хех-эхе»!—и снова опустил голову. «Я кончил»,— упавшим голосом сказал ав­тор исторического исследования. Увы! Непонимание опас­ности такого измора существовало, как видно, и до не­давнего времени. B одном из судов Украины товарищпро- курора, как удостОверено протоколом судебного заседания, сказал: «Я чувствую, что суд недоволен моей речью и де­лает разного рода жестикуляции; я прошу отдыха и во­ды — я устал». Можно себе представить, как должны были устать и судьи, и сколько воды, сверх выпитой товарищем прокурора, оказалось в его речи...

По поводу «жестикуляций», так уязвивших бедного словоохотливого обвинителя, я должен заметить, что все­гда считал вполне неуместными всякие жесты и говорил свои речи, опираясь обеими руками на поставленную стой­мя книгу Судебных уставов, купленную в 1864 году, тот­час по выходе ее в свет, и прошедшую CO мною весь мой 40-летний судебный путь. He думаю, чтобы резкие же­сты и модуляции голоса были по душе русским присяжным заседателям, которые, по моимнаблюдениям,ценятспокой- ствие и простоту в «повадке» обвинителя. Я не мог разде­лить восхищения некоторых почтительных ценителей пред красноречием обвинителя, который в историческом про­цессе первейшей важности и значения, характеризуя одно­го из подсудимых с чисто русской фамилией, возопил: «Нет! Нет! Он не русский!» — и, швырнув пред собою трагическим жестом длинный карандаш, в деланном бес­силии опустился в кресло. Таким приемам место на теат­ральных подмостках. Обвинителю, как и проповеднику, нё следует забывать великого Петра, в его Духовном регла­менте: «He надобно шататься вельми, будто веслом гре­бет; не надобно руками сплескивать, в боки упираться, смеяться, да ненадобно и рыдать: вся бо сия лишняя, и неблагообразна суть, и слушателей возмущает».

Bo время моего прокурорства не существовало сборни- KOi3 судебных речей, по которым можно было бы подгото­виться к технике речи. Приходилось полагаться на соб­ственные силы. Уже впоследствии, чрез много лет по оставлении прокуратуры, я стал знакомиться с русским духовным красноречием и нашел в нем блестящие при­меры богатства языка и глубины мысли. Несомненно, что первое Место в этом отношении принадлежит митрополиту московскому Филарету, хотя его проповеди и не согревают сердцэ, как некоторые чудесные слова архиепископа Инно­кентия, например «Слово в Великий Пятак», и не блещут широтою взгляда митрополита Макария. Ум, гораздо бо­лее, чем сердце, слышится в словах Филарета, которые, по­добно осеннему солнцу, светят, но не греют. Но в нихнет зато ни полемического задора Амвросия и Никанора, ни узкой «злопыхательной» нетерпимости некоторых из сле­дующих проповедников. У Филарета поражает чистота и строгость языка и отсутствие причастий и деепричастий и частого употребления слова «который», причем у него в высшей степени проявляется то, что французы назы­вают «1а sobriete de Ia parole» 1, и доведено до виртуозно­сти устранение всего излишнего. Он сам определяет зна­чение живого слова, говоря, что оно может быть изострено как меч — и тогда оно будет ранить и убивать — и может быть измягчено как елей — и тогда оно будет врачевать. Ero проповеди исполнены красивых и сжатых образов и богаты афоризмами. «Послушал бы молчания Исакова», — говорит он, упоминая о своем несбыточном желании посе­тить обитель преподобного Сергия при жизни последнего. «Да будут благословенны, — восклицает он, — и слово и молчание. Да не будет слово праздно и молчание бессло­весно». Или вот еще несколько афоризмов: «Видеть неви­димые, но подлинные грехи человеку иногда мешают види­мые, но мнимые добродетели». «Язвы друга, наносимые по братолюбию, достовернее, чем вольные лобзания врага». «Из глубины в день можно видеть звезды — это справед­ливо — только глубина должна быть крута, и чем глубже человек в своем смирении, тем яснее видит он небо». Чи­тая Филарета, нельзя не удивляться искусству, с которым OH в сильной и вместе сжатой форме умеет употребить приемы уподобления, повторения и сравнения, как, напри-: мер, в следующем начале Слова на Рождество: «Слава Христу, явившемуся в смирении естества нашего, да явит нам образы смирения. Он явился в вертепе, чтобы мы до­вольны были кельей, в яслях, чтобы мы не требовали мяг­кого ложа, в пеленах, чтобы мы любили простую одежду, в несловесии младенческом, да будем яко дети простотою и незлобием и да не разрешаем языка нашего на праздно­словие». Образцы истинного красноречия находятся в Че- тьих-Минеях Макария. Мученики говорят в них Диокле­тиану, игемонам и префектам целые речи, дышащие вдохновением и исполненные красоты сильного и содержа­тельного слова, чему, конечно, способствует и церковно-сла­вянский язык. Сжатость языка, скупость слов и рядом с этим богатство содержания, в них влагаемого, достойны внимательного изучения в Четьих-Минеях. Как много го­ворят, например, такие выражения, как «тесное и при­скорбное житие», «общий естества человеческого смертный долг», «положить человека в сердце своем», «воевать тай­ным коварством во образе правды» и т. д.

0 построении обвинительных* речей могу сказать, что никогда не следовал какому-либо общему и предвзятому приему. Черпая свои доводы из житейского опыта, психо­логического анализа побуждений и сопоставления между собою объективных обстоятельств дела, я начинал речи то с краткого описания события преступления, тЬ с оценки бытового значения преступного деяния, о котором шло дело, то с характеристики главнейших личностей в деле, то, наконец, с изложения шаг за шагом хода тех следствен­ных действий, результатом которых явилось предание суду. Желая убеждать присяжных в том, в чем я сам был убежден, а не производить на них впечатление, я старался избегать действовать на их воображение, и, подчас видя со стороны присяжных доверие и сочувствие к тому, что я говорю, сознательно стирал слишком резкие контуры вызываемых мною образов, за что подвергался иногда строгой критике прямолинейных обвинителей. Сознание некоторого дара слова, который был мне дан судьбою, за­ставляло меня строго относиться к себе, как к судебному оратору, и никогда не забывать пред лицом человека, на судьбу которого я мог повлиять, завета Гоголя: «Co сло­вом надо обращаться честно».

Еще в юности глубоко врезались в мою память пре­красные слова Лабулэ: «Аѵес Ie pauvre, l’enfant, Ia femme et Ie coupable meme — Ia justice doit se defier de ses forces et craindre d’avoir trop raison» k Вот почему, через 48 лет по оставлении мною прокурорской деятельности, я спокойно вспоминаю свой труд обвинителя и думаю, что едва ли между моими подсудимыми были люди, уносившие с со­бою, будучи поражены судебным приговором, чувство зло­бы, негодования или озлобления против меня лично. B ре­чах моих я не мог, конечно, оправдывать их преступного дела и разделять взгляд, по которому tout comprendre- c’est tout pardonner [25], или безразлично «зреть на правых и виновных». Ho я старался понять, как дошел подсудимый до своего злого дела, и в анализ совершенного им пути из­бегал вносить надменное самодовольство официальной бе­зупречности. Я не забывал русской поговорки: «Чужими грехами свят не будешь» или слышанного мною однажды на улице возгласа «святым-то кулаком да по окаянной шее», и мне часто приходили на память глубокие слова Альфонса Карра: «Янемогу удержаться, — говоритон,— от упрека некоторым судебным ораторам в том, что они иногда забираются на нравственную высоту, недоступную для большинства обыкновенных смертных. Мне хочется чувствовать человека в моем судье и обвинителе и знать, что если высокая добродетель и оградила его от пропасти, в которую я упал, то, по крайней мере, он измерил взором ее глубину и знает, по собственным наблюдениям, как лег­ко в нее оступиться. Если бы мне приходилось быть суди­мым ангелами, то я предпочел бы быть осужденным за­очно». Я всегда находил, что наряду со служебным дол­гом судебного деятеля вырастает его нравственный долг. Он предписывает никогда не забывать, что объектом дей­ствий этого деятеля является прежде всего человек, имею­щий право на уважение к своему человеческому достоин­ству. Всякое поругание последнего есть, неизбежно, поругание своей собственной души в ее высочайшем прояв­лении — совести. Оно не проходит даром — и рано или поздно может ожить в тяжких, гнетущих сознание, обра­зах. Правосудие не может быть отрешено от справедливо­сти, а последняя состоит вовсе не в одном правомерном применении к доказанному деянию карательных определе­ний закона. Судебный деятель всем своим образом дей­ствий относительно людей, к деяниям которых он призван приложить свой ум, труд и власть, должен стремиться K осуществлению и нравственного закона. Забвение про жи­вого человека, про товарища в общем мировом существо­вании, способного на чувство страдания, вменяет в ничто и ум, и талант судебного деятеля, и внешнюю предполагае­мую полезность его работы! Как бы ни было различно его общественное положение, сравнительно с положением тех, кого он призывает пред свой суд, как бы ни считал он себя безупречным не только в формальном, но и в нравствен­ном отношении, в душе его должно, как живое напомина­ние о связи со всем окружающим миром, звучать прекрас­ное выражение браминов: «tat twam asi!» — это тоже ты,— но — ты в падении, ты в несчастии, ты в невежестве, ни­щете и заблуждении, ты в руках страсти!

Вот почему я не раз считал себя вправе просить при­сяжных заседателей о признании подсудимых заслужи­вающими, по обстоятельствам дела, снисхождения. По делу об убийстве Филиппа Штрам, совершенном его пле­мянником, причем мать убийцы Елизавета Штрдм обви­нялась в укрывательстве, я сказал о ней в конце своей речи: «Невольная свидетельница злодеяния своего сына, забитая нуждою и жизнью, она сделалась укрывательни­цей его действий потому, что не могла найти в себе силы изобличать его... Трепещущие и бессильные руки матери вынуждены были скрывать следы преступления своего сына потому, что сердце матери по праву, данному ему природой, укрывало самого преступника. Поэтому вы, гос­пода присяжные, поступите не только милостиво, HO и справедливо, если скажете, что она заслуживает снисхо­ждения». Где было возможно отыскать в деле проблески совести в подсудимом или указание на то, что он упал нравственно, но не погиб бесповоротно, я всегда подчерки­вал это перед присяжными в таких выражениях, которые говорили подсудимому, особливо, если OH был еще молод, что пред ним еще целая жизнь и что есть время нспра- виться и честкой жизнью загладить и заставить забыть свой поступок. Я никогда не сочувствовал, однако, той же­стокой чувствительности, благодаря которой у нас нередко совершенно исчезают из виду обвиняемый и дурное дело, им совершенное, а на скамье сидят отвлеченные подсуди­мые, не подлежащие каре закона и называемые обыкновен­но средою, порядком вещей, темпераментом, страстью, увлечением. Я находил, что страсть многое объясняет и ничего не оправдывает; что никакой политический строй не может извинить попрания в себе и в других нравствен- ногоначала; что излишнеедоверие,отсутствиеилислабость надзора не уменьшает вины того, кто этим пользуется. Увлекаясь чувствительностью в отношении к виновно­му, нельзя становиться жестоким к потерпевшему, к по­страдавшему— и к нравственному и материальному ущер­бу, причиненному преступлением, присоединять еще и обидное сознание, что это ничего не значит, что за это ии кары, ни порицания не следует и что закон, который гро­зит спасительным страхом слабому и колеблющемуся, есть мертвая буква, лишенная практического значения. Ho там, где наряду со строгим словом осуждения уместно было слово милости и снисхождения, я ему давал звучать в своей речи. Такое отношение к подсудимым по одному делу оставило во мне своеобразные воспоминания. Поме- щик,одной из северных губерний, брачная жизнь которого сложилась неудачно, был дружески принят в семье друго­го местного помещика и изливал скорбь по поводу своих житейских невзгод перед сестрой этого помещика, молодой впечатлительной девушкой, только что окончившей воспи­тание в институте. Она стала его жалеть, и эта жалость, как часто бывает у русской женщины, перешла в любовь, которою и воспользовался сладкоречивый неудачник. Че­рез некоторое время, заметив, что она нравится местному энергичному земскому деятелю, он, пустив в ход свое не­отразимое на нее влияние, уговорил ее выйти замуж, пред­ложив себя, с цинической самоуверенностью, в ее посаже­ные отцы. Бедная девушка, внявшая его настойчивым советам, вскоре убедилась, что нашла в муже доверчивого, благородного и горячо любящего человека, видящего в ней утешение и поддержку в своей тревожной, полной борьбы, общественной деятельности. Так прошло семь лет, и од­нажды, когда вернувшись в свою усадьбу из уездного го­рода, муж стал рассказывать про происки и вражду своих противников и высказал жене, какое огромное нрав­ственное значение имеет для него непоколебимая вера в ее любовь и чистоту, она почувствовала, что не может и не должна скрывать от него истину о своем прошлом, и рас­сказала ему все. Это запоздалое признание ошеломило не­счастного человека, разрушило и осквернило в его глазах счастие его многих лет и возбудило в нем, на почве оскорб­ленного самолюбия, ревность, которая стала питать сама себя болезненньіми представлениями и приводившими его в ярость подозрениями. Заставляя жену почти ежедневно терзать его и терзаться самой подробным рассказом о сво­ем «падении», он, наконец, потребовал, чтобы она повто­рила в лицо своему соблазнителю все то, что рассказала мѵжу, и затем стал его преследовать настойчивыми тре­бованиями «сойти со сцены». Посаженый отец бежал за границу, но оскорбленный муж, в сопровождении почти обезумевшей от страданий жены, бросился за ним в по­гоню, искал его по всей Европе и, наконец, настиг, вернув­шись вслед за ним в Петербург, где ворвался в его квар­тиру и убил его ударами кинжала, приказавприэтомжене стрелять в него из револьвера. Оба были преданы суду — он за убийство, она за покушение. Обвиняя по этому делу, обратившему на себя особое общественное внимание, и изображая на основании объективных данных последова­тельное развитие преступной решимости у подсудимого, я не мог не указать присяжным на глубину душевных стра­даний, перенесенных им, и не обратить внимания на несча­стную судьбу молодой женщины, не сумевшей заглушить в себе вопли совести, уставшей скрывать истину от люби­мого и достойного уважения человека. Присяжные дали ему снисхождение, а жену его, потерявшую голову в под­нятой ею бурё и ставшую слепым орудием в руках своего мужа, оправдали. Она пошла за мужем в ссылку на посе­ление в Сйбирь. Я не терял их из виду и, когда предста­вился случай, через несколько лет, в качестве управляю­щего департаментом министерства юстиции, помог облег­чению их участи.

Этот процесс был долгое время причиной непечатания мною сборника моих судебных речей, так как без него по­следний был бы не полон, а мне не хотелось давать повод случайным читателям моей книги растравлять своим лю­бопытством, намеками или бестактными вопросами начав­шие заживать у подсудимых раны прошлого. Между тем издание такого сборника представлялось мне необходи­мым, так как в прокуратуре начинали водворяться неже­лательные приемы, от которых я хотел отвратить приме­рами моей деятельности, как говорящего судьи. После дол­гих колебаний я нашел исход в том, что, печатая отчет об этом процессе, ни разу не упомянул об именах и фамилии подсудимых, заменив их словами «обвиняемый», «обвиняе­мая», «подсудимый», «подсудимая». Вскоре по выходе в свет первого издания «Судебных речей» я получил письма от моих бывших подсудимых, в которых сквозило чувство горячей признательности за употребленный мною прием умолчания, и с тех пор между мною и этими прекрасными в существе своем людьми установилась переписка. Он со­общал мне о своих взглядах на разные общественные дела и события, она с трогательным доверием писала мне о сво­ей счастливой семейной жизни и детях, принимая к сердцу мои личные и общественные скорбй и радости. Несколько лет назад, давно прощенный и принятый на службу, он умер, пользуясь уважением окружающих, а я и до сих пор несколько раз* в год получаю с далекого юга письма от нее, исполненные благоговейных воспоминаний о муже и нежной тревоги о моем пошатнувшемся здоровье... Не­вольно вспоминаются мне по этому поводу упреки Гер­цена нашей привычке налеплять на людей заранее сделан­ные ярлыки, из-за которых не желают видеть настоящего человека. «Душе все внешнее подвластно», — говорит Лер­монтов. Иногда, получая письма, о которых я только что говорил, я переношусь в дни, последовавшие за судебным заседаршем по этому делу, когда различные дамы из об­щества удивлялись моему «непозволительно-мягкому» от­ношению к подсудимой и, негодуя на оправдательныйпри- говор, находили, что ее-то и следовало наказать особенно строго за ее неуместную откровенность. «Кто ее тянул за язык?» — спрашивали меня некоторые чувствительныеосо- бы с нескрываемым к ней презрением. Я получил и не­сколько открытых анонимных писем с намеками на то, что мое снисходительное к ней отношение, конечно, ничем иным не может быть объяснено, как влюбчивостью, столь неуместною в прокуроре. 1 акое вольное и невольное непо­нимание роли прокурора с особенной силой проявилось B нашумевшем в свое время деле Мясниковых, обвиняемых в составлении подложного завещания от имени разбога­тевшего приказчика их отца Беляева, коим все его очень большое, но запутанное состояние, .заключавшееся в раз­ных предприятиях, лесных дачах, приисках, паях и т. п., было будто бы оставлено им своей жене, которая не за­медлила по договору передать его подсудимым за 392 тыс., чем были нарушены права законных наследников, очень отдаленных родственников мнимого завещателя.

Отсутствие здоровой политической жизни в тогдашнем петербургском обществе сказывалось в том страстном от­ношении, которое проявляли различные круги к процес­сам, выдающимся или по свойству преступления, или цо общественному положению обвиняемых. При всякого рода стеснительных и запретительных мерах по отношению к публичным чтениям — сравнительно свободная речь могла быть услышана, за исключением редких публичных засе­даний ученых обществ, лишь из проповеднических уст ду­ховных ораторов, на официальных торжествах и юбилеях и, тконец, в суде. Ho на духовном витийстве лежала мертвящая рука, втискивавшая живое слово в узкие рам­ки предвзятых и не связанных с вопросами жизни текстов. Этим, конечно, объясняется успех таких ораторствующих богословов, как, например, пресловутый лорд Редсток, приезжавший гастролировать в Петербург. B его развяз­ном обращении с Евангелием и в великосветской пропо­веди «веры без дел» слышалось все-таки независимое сло­во, и это неволы-ю пленяло слушателей, давно мучимых духовным голодом.

Так же мало удовлетворения доставляли и разныетор- жественные, юбилейные и застольные речи. Произносимые в узких оределах данного случая, они были проникнуты той условной ложью, которая заставляла звучать изобра­жение действительности «октавой выше», причем иногда сам юбиляр или иной «виновник торжества» должен был чувствовать себя сконфуженным от раздутого превознесе­ния своих скромных заслуг пред ведомством, отечеством и даже человечеством, в глубине души, быть может, вспоми­ная стих Гаммерлинга: «Lasst uns lachen iiber die Grossen — die keine sind!» K K тому же эти торжества бывали до­ступны небольшому числу лиц. Оставались судебные за­седания. Здесь слово тоже было ограничено конкретными обстоятельствами данного дела, но оно вырабатывалось в свободной и наглядной борьбе сторон, и в содержаниеего вливалась неподдельная, настоящая жизнь с ее скорбями, падениями и роковыми осложнениями, причем толкование сторонами закона открывало путь критике различных об­щественных отношений. Поэтому в словах подсудимых, свидетелей, защитников и подчас самих обвинителей и в поведении публики нередко слышались отголоски отдален­ных надежд, душевной неудовлетворенности, возмущенно­го чувства или сдержанного негодования ва тяжкие усло­вия и обстановку официальной жизни и общественной среды. Как ни старался суд иногда оградить себя от внеш­него мира, с его страстями и упованиями, плотиною стро­гих процессуальных правил, напор бывал так силен, что взволноЕанная общественная стихия, просачиваясь сквозь пос\еднюю, то тут, то там прорывала ее и вторгалась в спокойное отправление правосудия. Наш новый суд долгое время был единственной отдушиной, в которую неизбежно и нествратимо вылетали со свистом и шумом пары повсю­ду пригнетаемых общественных вожделений. Это застав­ляло при каждом выходящем из ряду деле волноваться все те элементы, которые, не будучи призваны судить, приходили, однако, в соприкосновение с судом. Понятно, какую роль при этом могла играть и играла ежедневная печать, отражая на себе это волнение. B деле Мясниковых было несколько поводов для возбуждения исключитель­ного и болезненного любопытства публики. Дело тянулось четырнадцать лет, по большей части в старых судах, не­сколько раз кончаясь ничем и снова возникая. A суды эти не без основания внушали обществу подозрительное к себе отношение. Обвиняемые были людьми очень богатыми, и их монументальный дом на Знаменской улице в то время, еще бедное красивыми частными постройками в Петербурге, ве­роятно, не раз останавливал на себе завистливое внимание проходящих. Один из Мясшиковых был адъютантом глав­ного начальника третьего отделения, т. e. состоял в глазах общества в ближайшем распоряжении той власти, к кото­рой оно в лице многих относилось с чувством боязливого и тайного недружелюбия. Вокруг наследственных прав без­вестного сарапульского мещанина Ижболдина, предъявив­шего гражданский иск о признании завещания подложным, образовалась группа далеко не бескорыстных радетелей и участников будущего дележа, коих, конечно, лишь с этой точки зрения, интересовало предстоящее «торжество правосудия», о котором они усиленно и постоянно взы­вали на доверчивых страницах мелкой прессы. Bce это вместе взятое создало напряженный интерес к делу.

Подсудимые, Александр и Иван Мясниковы, из кото­рых один, старший, разбитый жестоким параличом, про­изводил, лежа в длинном кресле, очень тяжелое впечат­ление, виновными себя не признали, а третий подсудимый, мещанин Амфилогий Карганов *, сознавшийся в подделке подписи Беляева иа завещании, имел вид нервнобольного человека, очень волновался, с трудом овладевал нитью рассказа и настойчиво сбивался на повествование о своей жизни на отдаленном заводе, где он предавался беспро­будному пьянству, обрекаемый на него скукой и разладом с женою, бывшею прежде «близкой знакомою» одного из обвиняемых. Пред судом прошло множество разноречивых свидетелей, из которых некоторые, особливо со стороны гражданского истца, давали показания с чрезвычайной страстностью, а настоящая, по моему мнению, потерпев­шая Екатерина Беляева, женщина уже весьма немолодых лет, в светлой шляпке с розами, горячо и упорно засту­палась за подсудимых, считая себя вполне удовлетворен­ной полученными от Мясниковых деньгами. Г де было нужно, она отзывалась ослаблением памяти — и стойко выдержала более чем двухчасовой перекрестный допрос, вовсе не представляя из себя «трепетной лани», как ее называл насмешливо поверенный гражданского истца. Су­дебные прения были очень оживленные и продолжитель­ные. Кончая свою обвинительную речь, я сказал: «Господа присяжные! Обвинение мое окончено: я старался, не увле­каясь, спокойно и сжато изложить перед вами существен­ные обстоятельства этого сложного дела и те данные, ко­торые почерпнуты мною из письменных документов. Если я упустил что-либо, то дополнит это ваша память, в кото­рой отпечатлелись, без сомнения, все черты, все оттенки этого дела. Я обвиняю Александра Мясникова в том, что он задумал составить подложное завещание от имени Бе­ляева и привел это намерение в исполнение. Ни в обще­ственном и материальном его положении, ни в его образо­вании не нахожу я никаких обстоятельств, по которым можно бы говорить о снисходительном отношении к его поступку: он виновен — и только виновен. Обращаясь к Ивану Мясникову, я по совести должен заявить, что в деле нет указаний на его непосредственное участие в пре­ступлении. Это не значит, однако, чтобы он не участвовал в нем косвенно. Нет сомнения, что Александр Мясников Fie мог бы решиться составить подложное завещание, не имея на то предварительного, быть может, молчаливого, согласия со стороны брата, он ие мог бы составить заве­щания, не быв наперед уверен в том, что брат его бес­прекословно примет все последствия этого, что при этом между ними не выйдет недоразумений. Ему надлежало быть уверенным, что Иван Мясников будет смотреть на гсе сквозь пальцы в то время, когда он станет действо- вать.ИванМясников знал хорошо,какое преступлениепод- готовляется, и не остановил брата, не предупредил своим влиянием преступления, не напугал своими угрозами. По­этому я обвиняю Ивана Мясникова в попустительстве. Карганова я обвиняю в том, что он, после подготовитель­ных занятий, подписал бумагу чужим именем, зная, что это делается для духовного завещания. Вместе с тем не могу не заметить, что Карганов был орудием в руках дру­гих, умственно и материально более, чем он, сильных лиц, что он находился под давлением своей привязанности к хозяевам и что жизнь его разбита навсегда и непоправимо. Я прошу вас поэтому признать его заслуживающим пол­ного снисхождения; равным образом, думаю я, что не бу­дет несправедливым признать заслуживающим снисхож­дения и Ивана Мясникова. Взглянув на него, близкого к гробу и разбитого параличом, вы, господа присяжные, поймете, под влиянием какого чувства я указываю вам на возможность этого признания. Излишне говорить вам, что приговор ваш будет иметь большое значение. Дело это тянется четырнадцать лет и возбудило целую массу тол­ков. Общественное мнение клонилось по отношению к нему то в одну, то в другую сторону, и судом общественного мнения дело это было несколько раз, и самым противопо­ложным образом, разрешаемо. Подсудимых признавалито закоренелыми преступниками, то жертвами судебного ослепления. Ho суд общественного мнения не есть суд правильный, не есть суд, свободьшй от увлечений, —обще­ственное мнение бывает часто слепо, оно увлекается, бы­вает пристрастно и — или жестоко не по вине, или мило­стиво не по заслугам. Поэтому приговоры общественного мнения по этому делу не могут и не должны иметь зна­чения для вас. Есть другой высший суд — суд обществен* ной совести. Это — ваш суд, господа присяжные. Мы пе­реносим теперь дело Мясниковых из суда общественного мнения на суд общественной совести, которая не позволит вам не признать виновности подсудимых, если они дей­ствительно виноваты, и не допустит вас уклониться от оправдания их, если вы найдете их невиновными. Произ­нося ваш приговор, вы или снимете с них то ярмо подо­зрений и слухов, которое над ними тяготеет издавна, или скрепите его вашим спокойным и решительным словом. Если вы произнесете приговор обвинительный, если согла­ситесь с моими доводами и проникнетесь моим убежде­нием, TO из него будет видно, что перед судом по Судеб­ным уставам нет богатых и бедных, нет сильных и слабых, а все равны, все одинаково ответственны»...

Присяжные заседатели совещались пять часов и среди всеобщего напряженного внимания вынесли решение о том, что завещание не подложно, и тем самым произнесли оправдательный приговор относительно подсудимых. При­говор этот был понятен. Если с ним трудно было согла­ситься, с точки зрения тяжести и доказательности улик, собранных по делу, совокупность которых должна бы при­вести присяжных к обвинительному ответу, согласному C логикой фактов, то, с другой стороны, с точки зрения жи­тейской, решение присяжных было легко объяснимо. Пред ними были люди, выстрадавшие четырнадцать лет мучи­тельного состояния под подозрением; один из них лежал пред ними бессильный и разрушенный физически, дру­гой— Карганов — стоял полуразрушенный духовно, соби­рая последние силы своего мерцающего ума на защиту своих бывших хозяев. Если -из дела выяснилось, что пу­тем подложного завещания Мясниковы завладели имуще­ством Беляевой, то, с другой стороны, было с несомнен­ностью ясно, что все это имущество было Беляевым при­обретено от Мясниковых, благодаря участию его в их де­лах. Присяжным было видно, что Беляев с преданностью верного слуги любил сыновей своего старого хозяина, как родных детей, и что вместе с тем он думал; как видно было из клочков бумаги, на которых он пробовал напи­сать проект завещания, об обеспечении своей жены, но не выразил этого окончательно, вероятно, лишь по свойствен­ному многим боязливому отвращению к составлению заве­щания. Затем, в деле не было действительно пострадав­шего от преступления и ввергнутого в нищету или тяже­лое материальное положение, так как та спутница жизни

Беляева, которой он несомненно собирался оставить часть своего имущества, признавала себя совершенно удовлетво­ренной и обеспеченной сделкой с Мясниковыми, доказы­вая своим поведением во время тяжелого допроса насуде, что volenti non fit injuria k Наконец, к этому имуществу тя­нулись жадные руки целой компании искателей золотого руна, своего рода аргонавтов, окруживших совершенно чу­жого для Беляева человека, ничем не заслуженное благо- получение которых должно было быть построено, в случае признания завещания подложным, на ссылке в Сибирь трех предстоявших перед судом людей. Bce это должны были видеть и чувствовать присяжные заседатели. И они произнесли оправдательный приговор, отпустив подсуди­мым их вину. Так же поступили через полгода и присяж­ные заседатели в Москве, куда вследствие кассации, со­гласно моему протесту, приговора было перенесено дело Мясниковых, несмотря на крайние усилия поверенного гражданских истцов Лохвицкого, подготовлявшего обвини­тельный приговор статьями в «Московских ведомостях» и усиленным розысканием и доставлением в Москву новых свидетелей обвинения, показание одного из которых вы­звало оригинальный вопрос присяжного заседателя: «Зна­чит вы состоите у мещанина Ижболдина на иждивении?»

Приговор петербургских присяжных вызвал в Петер­бурге ропот и шумные толки, искусгю подогреваемые и пи­таемые материальным разочарованием «аргонавтов». Ha суд посыпались самые грубые нарекания и инсинуации. Окончание моей речи вызвало в печати ядовитые выходки. Мне не хотели простить того, что я не представил из себя французского обвинителя,видящего в оправдательномпри- говоре личную для себя обиду. He только мелкая пресса, но и некоторые более солидные органы, выражавшие че­тыре года спустя свое крайнее сожаление по поводу остав­ления мною прокуратуры, нападали на меня за слабость обвинения, а имевший крупную известность в беллетри­стике, искусный улавливатель общественных настроений П. Д. Боборыкин даже назвал в своем фельетоне мое обви­нение защитительною речью. Вообще вокруг решения присяжных загорелась страстная полемика, вызванная теми причинами, лежащими в общественном строе, на которые я указал выше. Тогда только что были введены открытые письма с исключенною впоследствии надписью, что поч­товое управление не отвечает за содержание письма. И я сталполучатьругательныеписьма самого злобногосодержа- ътЯу причем, судя по стилю, иногда по несколько штук их подряд исходили OT одного и того же лица, которому, очевидно, доставляло особое удовольствие делиться своим негодованием с почтальонами и швейцарами. Я был молод, впечатлителен и еще недостаточно «обстрелян» в обще­ственной деятельности, и вся эта травля против меня,суда и присяжных действовала на меня удручающим образом. Ho и теперь, через пятьдесят лет, я не могу без грусти вспомнить о том ослеплении, в которое вводилось по рядо­вому в сущности делу общественное мнение. Vivit sub pectore vulnus! 1 Присяжные заседатели, как форма суда, составляли одно из драгоценнейших приобретений для бес­правного и безгласного русского общества, а в сѵде шла творческая работа по созиданию, согласных с народным характером и требованиями истинного правосудия, типов судебных деятелей — прокурора, защитника и судьи. Мне было тяжко видеть грубое и в значительной степени умыш­ленное непонимание моего участия в этой работе и иска­жение смысла моих слов, в особенности со стороны тех, кто, горделиво присваивая себе роль руководителей обще­ственного мнения, так мало заботился о его нравственном воспитании по отношению к святому делу правосудия. Непосредственные результаты этой шумихи и ее практи­ческая бесплодность сказались очень скоро. И в Москве, где обвинение метало громы и молнии в подсудимых, а гражданский истец ожесточенно копался в интимных подробностях их жизни, присяжные совещались по деЛу лишь полчаса и вынесли такой же приговор, как в Петер­бурге.

He избежала нападений по этому делу и адвокатура. Против К. К. Арсеньева было воздвинуто целое словесное и печатное гонение за то, как смел он выступить защит­ником одного из Мясниковых. Были забыты его научные и литературные заслуги, благородство его судебных прие­мов и то этическое направление в адвокатуре, которого он, вместе с В. Д. Спасовичем, был видным представителем. Люди, знакомые с делом лишь по случайным фельетонам, сенсационным заметкам и заугольному шушуканию «арго­навтов», не хотели допустить МЫСЛИ, ЧТО OH мог быть убежден в невиновности обратившегося к нему подсуди­мого, и с пеной у рта вопили о полученном им за свой тя­желый и продолжительный труд вполне законном вознаг­раждении. Быть может, в этих завистливых нападках ле­жала одна из причин того, что вскоре русская адвокатура утратила в своих рядах такого безупречного и чистого, как кристалл, деятеля.

K обязанностям прокурорского надзора относится и возбуждение уголовных преследований.

Это возбуждение, возлагаемое законом на прокурора, должно слагаться из двоякого рода действий: из проверки сведений, дающих основание и даже обязывающих начать уголовное преследование, и из самого начатия преследова­ния путем предложений о производстве следствия, привле­чения обвиняемого и принятия против него предупреди­тельных от побега мер. Уголовное преследование слишком серьезная вещь, чтобы не вызывать самой тщательной обдуманности. Ни последующее оправдание судом, ни даже прекращение дела до предания суду очень часто не могут изгладить материального и нравственного вреда, при­чиненного человеку поспешным и неосновательным прив­лечением его к уголовному делу. Знаменитый канцлер Дагессо называл осуждение невиновного une calamite publi- que[26]. Такое же бедствие, только менее громкое, но одина­ково тяжелое и далеко не всегда поправимое, вносящее скорбь, смущение и боль в жизнь человека и окружающих его, составляет неправильное привлечение к следствию в качестве обвиняемого. Предвзятость взгляда, малодушное желание «jurare in verba magistri»[27], когда такой magister, в лице высшего судебного чина, высказывает свое мнение

0 «несомненной» виновности того или другого лица, и, наконец, хмель власти, бросающийся иногда в молодую и непривычную к ней голову, — все это способствует той поспешности в привлечении, о которой не могут не пожа­леть все друзья истинного правосудия. Отсюда необходи­мость самой точной проверки дошедших до прокурора све­дений о событии преступления и об участии в нем опреде­ленного лица.

Средством для такой проверки служит, согласно ука­заниям закона, полицейский розыск и дознание, причем производство их может состоять или в негласном разведы­вании, или в расспросе разных лиц, не облекаемом в стро­гие формы допроса. Каждый опытный судебный деятель знает, как часто такая проверка обращает суровые очер­тания преступления в простой несчастный случай и как удостоверенная дознанием действительность опровергает тревожную молву, разбивает подозрения и рисует событйе в его настоящем, иногда даже несколько комическом виде. B семидесятых годах, на полуразгруженной дровяной бар­ке, стоявшей на Фонтанке, обнаружены были случайно кости запястья человеческих рук, завернутые в бумагу, носившую следы крови. Для местных властей было очевид­но, что тут скрыты следы или убийства, причем члены лишенного жизни умышленно разбрасывались в разных местах, чтобы затруднить открытие преступления, или, по крайней мере, какого-то зверского изувечения. Известие о страшной находке проникло в мелкую прессу — и «по­шла писать губерния». Прежде, однако, чём предлагать следователю о производстве следствия на основании со­ставленного полицией протокола, я поручил местному то­варищу прокурора произвести личное дознание — и чтоже оказалось? Он обратился к профессору Ландцерту, и тот объяснил, что это действительно кости ступней и запястья, но только не человека, а небольшого медведя, а дальней­шее дознание выяснило, что кости были выброшены из близлежащего магазина скорняка, приготовлявшего мехо­вую подстилку из шкуры только что убитого на охоте мед­ведя...

Надо заметить, однако, что прежние полицейские чины, отвлеченные обыкновенно от поручений судебного свой­ства массою дела по наружной полиции, не всегда имели время и надлежащий навык для успешного производства дознаний по серьезным, в смысле сложности и тонкости улик, делам, а иногда бывали и под влиянием предвзя­тых или рекомендованных им взглядов. Достаточно ука­зать из дел, в которых я выступал обвинителем, хотя бы на то, что, по собранным полицией свѳдениям, поджог овсянниковской миллионной мельницы представлялся про­стою печальною случайностью, которой место в «дневнике приключений», и что утопленная самым жестоким образом своим мужем в Ждановке жена служителя номерных бань Емельянова утонула по собственной оплошности. Поэтому приходилось прибегать в некоторых случаях к производ­ству дознаний чрез своих товарищей.

Мне лично пришлось не раз производить такие же до­знания. Из них мне памятны особенно три: о смотрителе Литовского замка, майоре H., подговаривавшем, по заяв­лению двух арестантов, некоторых из содержащихся в замке нанести побои товарищу прокурора LLL, заведывав- шему арестантскою частью; о самоубийстве мещанки Р. и о целой компании шантажистов. B первом случае личное дознание было необходимо, чтобы беспристрастною рукою закрепить данные, при красноречивой наличности которых начальству предприимчивого майора не оставалось бы ни­чего другого, как предать его суду. Bo втором — дело шло о несчастной женщине, бывшей в связи с одним из титу­лованных представителей «золотой молодежи» и покину­той им с выдачею ей, на черный день, векселя. Когда она, подвигнутая нуждою, заявила ему, что предъявит вексель ко взысканию, он обратился с обвинением ее в шантаже в учреждение, когда-то основанное, по мысли императора Николая Павловича, «для утирания слез» страждущим, но вскоре поставившее себе другие обратные цели. Для «вы­яснения обстоятельств» был командирован очень предста­вительный и сладкоречивый видный чиновник, вызывав­ший «шантажистку» в «здание у Цепного моста» в течение нескольких дней подряд и ежедневно державший ее в страхе и томительном ожидании своих уговоров «бросить это дело» по несколько часов к ряду. Она возвращалась домой голодная, истомленная и в ужасе пред тем, «что день грядущий ей готовит». Наконец, взвинченные нервы ее не выдержали, и она наложила на себя руки, оставив письмо на имя своей «жертвы» с укорами ему за то, что вследствие его заявлений она была подвергнута таким испытаниям. Необходимо было и в этом случае, по тем же соображениям, как и в предыдущем, произвести, вне вся­ких влияний, личное дознание с расспросом разнородных свидетелей прежде, чем на них, могло быть оказано давле­ние. Узнав, что мною не только начато, но и продолжа­ется дознание, за которым вырисовывается на горизонте обвинение в злоупотреблении властью, побудившем к са­моубийству, сладкоречивый «уговариватель» стал являться в мою камеру и осаждать меня настойчивыми просьбами выслушать его объяснения. Я это исполнил, заставив его отчасти испытать на себе час-другой томительного ожида­ния, на которое он так щедро обрек несчастную само­убийцу.

Третий сдучай представляет своеобразный интерес. Уже и тогда, в начале семидесятых годов, в Петербурге, ко­нечно, в меньшей мере, чем теперь, был распространен тот противоестественный порок, который в последнее время, найдя себе якобы научных защитников и апологетов, вроде профессора Аллетрино, распустился пышным, махровым и ядовитым цветком в Берлине, где «урнинги» (специаль­ное название этих господ) устраивали свои балы и мас­карады, имели свой клуб и, по временам, всплывали во всей красе своего порочного недуга в громких процессах, как, например, графа Эйленбурга и других. Хотя в лите­ратуре по уголовному праву и проводилась некоторыми мысль о ненаказуемости этого порока как извращения, вло­женного в иные организмы самою природой, нонаш закон еще грозил строгими карами свободному упражнению в этих утонченностях. Ов, без сомнения, имел в виду, что обыкновенно удовлетворение порочных наклонностей на­правляется с жадностью прозелитизма на более или менее беззащитных, вследствие их возраста, неразвития, бед­ности или психопатической организации. Ограждая послед­них, закон не может допускать, чтобы порок выступал, со всеми своими материальными соблазнами, явно и с гордо поднятым челом. Там, где понятие о грехе утратило свою силу, где исчезает из общественного оборота понятие о сгыде,единственной защитой общественнойнравственности является страх наказания. Оно, это наказание, может быть слабо и, по человечеству, снисходительно, но оно должно существовать, доказывая, что вопросы общественной нрав­ственности не безразличны для государства, исполняю­щего свое культурное назначение. Этот страх наказания и связанного с ним позора может, однако, являться сред­ством для шантажа, и это обязывает судебную власть к особой осторожности во всех случаях, когда имеется на­лицо обвинение в склонении кого-либо к этому пороку.Та- кой именно случай и был в моей практике. Градоначаль- ник Ф. Ф. Трепов прислал мне в феврале 1875 года три протокола, составленные сыскною полицией по заявлению пяти лиц о любодейных предложениях им со стороны ЛЮ­дей, занимавших различные служебные посты в провин­ции и временно проживавших в Петербурге. Каждое та­кое заявление опиралось на свидетельские показания. Рас­сматривая внимательно эти разновременно составленные протоколы, я заметил, что обвинители и свидетели — все одни и те же лица, лишь меняющиеся в разных комбина­циях в каждом отдельном случае. B одном заявлении о сделанном ему предложении и о сопровождавших таковое действиях обиженным являлся сын коллежского регистра­тора Михайлов, а свидетелями — мещанин Миронов, сол- датскийсынПроцек,лифляндец Андерсон и шведскийпод- данный Норберг; в другом — негодующее заявление исхо­дило от Процека, а Михайлов и другие были свидетелями, в третьем — заступником за свою оскорбленную стыдли­вость выступал Андерсон, а свидетелями были Процек и остальные и т. д.

Я вызвал к себе этих «потерпевших» для личного с ними ознакомления и увидел молодых людей, очевидно, уже прошедших «огонь, воду и медные трубы», с наглыми лицами, «беспокойною ласковостью взгляда», развязными ухватками и в странных костюмах. Ha 17-летнем Михай­лове, заявившем, что он кончил гимназию, т. e., прибавил он, вышел из второго класса, служил писарем, состоял «по домовой конторе» и ничем определенным не занимается, была яркая канаусовая рубашка, с очень низко вырезан­ным воротом, подпоясанная серебряным шнурком, плисо­вые истертые шаровары и сапоги с красными отворотами; на 19-летнем Миронове, по занятиям певчем и бывшем лакее у гробовых дел мастера, был старый сюртук, из ко­торого он давно вырос, с талией на груди и рукавами, кон­чающимися немного ниже локтя, и длинная, не по росту, бархатная жилетка. Они путались в объяснениях, постоянно ссылаясь друг на друга и не приготовясь подтвердить эти ссылки, и сходились лишь в том, что постоянно пребы­вают в верхней галерее Пассажа, в бильярдной там же, и при входе в цирк и что все они отлично выпили и вкусно поужинали в дорогом ресторане Дюссо, подписав, вместо уплаты, счет именем одного из «обидчиков», оставив при этом в удостоверение личности распорядителя обеда его официальную визитную карточку, взятую вместе с день­гами из бумажника, «оброненного» им, когда он делал недостойные предложения. Я пригласил и злополучных провинциалов, желавших испить из чаши удовольствий

Петербурга, посещая цирк и Пассаж, и там попадавших на удочку этой темной компании. Оказалось> что отдельные члены этой шайки то просили им, юным и неимущим, по­дарить билет для входа в цирк, то умоляли посетить тяжко больную мать, то взывали о помощи для уплаты в учи­лище, из которого исключены за неплатеж, то, заведя раз­говор в качестве соседей по месту в театре или в конке, приглашали к себе, обещая познакомить с интересной и ласковой к приезжим дамой, и везли в сыскное отделение или в дом, где помещаются бани или номера, и там или просто на улице подымали скандал на почве своего оскорб­ленного целомудрия, требуя денег за бесчестье и поль­зуясь оторопелостью своего нового знакомого для похи­щения у него разных ценных вещей. При отказе или малой готовности растерявшегося и легковерного «благотвори­теля» они призывали полицию, и составлялся протокол, заставлявший последнего терять голову, умолять о пре­кращении этого срама и т. д. Наиболее типичный иэ этих случаев был даже не с провинциалом, а с пользовавшимся общим уважением, весьма пожилым столичным почетным мировым судьею, который, направляясь на Михайловскую площадь, в сельскохозяйственный клуб, был при проходе через роковой Пассаж остановлен молодым человеком (Процеком), просившим помощи для умирающей от злой чахотки матери. Они вышли на Итальянскую, и здесь судья дал просителю три рубля. «Что это?—спросил тот нахально и вызывающе меняя тон. — Разве мне три рубля следует?' Ax ты, старый пес! Такие гадости предлагаешь, да тремя рублями думаешь отделаться! Пятьдесят! И сию же минуту!» — «Что! Да вы с ума сошли!» — «А! ты так... эй!» — и с противоположного тротуара явился другой мо­лодой человек. «Ты слышал, что этот старый черт, пред­лагал!»— «Да! Конечно...» — «Ну видишь, плати сейчас с...с...» — «Давы оба с ума сошли! Я позову полицию!» — «А! Полицию... господин городовой! Господин городовой! Пожалуйте сюда: вот этот господин и т. д.»... Начала со­бираться толпа. Городовой сказал старику: «Пожалуйте в участок: там разберут»...И повел всех трех в участок, в сопровождении любопытных. «Дай десять рублей, от­пущу»,— вполголоса сказал несчастный сын умирающей матери. «Я ничего ему не ответил, — объяснял мне миро­вой судья, — в глазах у меня ходили какие-то зеленые круги, ноги подгибались, в ушах звенело одно слово: — позор! позор! — а в голове, когда я думал о семье и о то­варищах, мелькала мысль о самоубийстве. Так мы подо­шли к участку. «Ну, давай хоть три рубля, черт с тобой». Я молчал. Мы стали подниматься на лестницу. «Пожа­луйте хоть рублик!» Я отрицательно качнул головой, чув­ствуя, что готов зарыдать от этого дерзкого над собой глумления... Заявитель свистнул, и через миг ни его, ни свидетеля около меня не было. «Идите с богом домой, гос­подин»,— сказал флегматично городовой и пошел на свой пост, а я сел на подоконник, внезапно ослабев и чувствуя, что теряю сознание...»

Кконцудознаниякартина организованного и смелоосу- ществляемого шантажа стала для меня настолько ясной, что я решил вывернуть, так сказать, наизнанку сообщение градоначальника, обратив обвинителей в обвиняемых, и предложилсудебномуследователю приступить кследствию

0 мошенничестве и кражах этих «из молодых да ранних» вымогателей, вероятно, к немалому удивлению чинов сы­скной полиции, имя одного из которых мелькало в объяс­нениях, данных при дознании. Судебная палата разделила мой взгляд, а присяжные признали всех их виновными и даже не нашли их заслуживающими снисхождения.

Нужно ли говорить, как были необходимы именно лич­ные прокурорские дознания в тех случаях, когда, с одной стороны, беззащитность детей или беспомощность боль­ных лишала их возможности принести жалобу и застав­ляла молча страдать от жестокого или бездушного обра­щения, а с другой, — неосновательное или непродуманное вмешательство судебной власти в сокровенные стороны се­мейной жизни могло лишь бесплодно осложнить и усугу­бить тяжесть сложившегося для страждущей стороны по­ложения. Сколько трагических признаний, горьких слез, безысходного горя и мрачных картин семейной жизни и так называемого «супружеского счастия» видели и слы­шали стены моего прокурорского кабинета! Сколько раз приходилось, начав дознание ввиду возможности будущего следствия, оставлять его без дальнейшего движения вслед­ствие сознанной одними своей неправильности и жестокости, а другими — выраженной готовности простить и забыть! Как нередко грозное quos ego! [28] обращалось в успокоен­ное за обе стороны «мир вам!»...

Вообще при возбуждении уголовных преследований ИЯ и товарищи мои держались строгой разборчивости в оценке имевшихся данных, не увлекаясь видимою, внешней убедительностью их случайного иногда сцепления между собою. Я помню лишь один случай, когда пришлось пожа­леть о необдуманной поспешности одного из моих не­удачных товарищей, московского барича с громким име­нем, болезненное самолюбие и обидчивость которого были обратно пропорциональны его скудным способностям и деловой неуравновешенности. Однажды, рано утром, он явился ко мне, нервно возбужденный и, по-видимому, очень довольный собой. «Я провел всю ночь на следствии,— заявил он мне, — так как на днях получил анонимное письмо о том, что чиновник Т. живет со своей сестрой, а становой пристав, на мое требование, доиес мне, что «по­говаривают». Считая, что в таких делах надо действовать быстро, я дал предложение следователю, и сегодня ночью мы в уединенно стоящую за городом хибарку налетели и...» — «Застали их in flagranti»1—спросил я.— «Н-нет, но при них живут дети, — один даже трехмесячный, и эта женщина предерзко заявила, что дети ее незаконные, и такими в метриках записаны, а от кого они — она никому говорить не обязана. Это какая-то фурия! Представьте, сначала она рыдала, прощаясь с детьми, — мы ее отпра­вили в Литовский замок, — а потом схватила грудного и хотела разбить ему голову об стену, насилу вырвали».— «Есть свидетели их связи, очевидцы?» — «Нет!» — «Что же говорит он?» — «Да его мне, признаться, жаль, тихий такой, скромный, жалкий, он служит канцелярским чинов­ником в Сенате... Я, впрочем, уже написал обер-прокурору о его привлечении,и его, вероятно, сегодня же уволят.Так он объяснил, что его сестра, по окончании курса в инсти­туте, поехала жить к отцу, вдовцу-помещику, а у того дома целый гарем, и ее всячески унижали и преследовали. Од- юажды, когда отцу показалось, что она за обедом непочти­тельно ответила его «барской барыне», он облил ее супом и надел ей миску на голову. Она ночью бежала и кое-как добралась до Петербурга, где служил, еще раньше выгнан­ный из дому за непочтение, брат ее. Он ее приютил, а от кого у нее дети, он не знает и ее не спрашивает. Бедность у них ужасная...» — «И это все, чем вы располагали, при­влекая их, как обвиняемых?..>> — «Н-да, все!» Мне при­шлось сделать большое над собою усилие, чтобы, не выда­вая своего негодования, объяснить этому представителю усердия не по разуму всю неуместную поспешность его действий, которые, он, по-видимому, считал достойными осо­бой похвалы. Ho дело уже было сделано, гвездо двух го­нимых судьбою несчастливцев разворочено и разорено, они осрамлены, упрятаны в тюрьму, а дети, дети — бро­шены на произвол судьбы... Это был один из тех случаев, в которых, по приведенному уже мною прекрасному выра­жению Лабулэ, Ia justice doit se defier de ses forces et Ia craindre d’avoir trop raison...[29] Пришлось писать обер-проку­рору, прося не увольнять Т. до рассмотрения судебной палатой вопроса о предании его суду, и рассказать все дело министру юстиции. Супруга его, графиня Пален,при- няла участие в злополучной женщине и посетила ее в Ли­товском замке, найдя ее в состоянии отчаяния, доходя­щего до исступления. У нее пропало молоко, и товарищи прокурора в маленькую складчину купили козу, которая ради питания младенца также была подвергнута тюрем-, ному заключению. Судебная палата прекратила следствие за недостатком улик.

Меня лично укрепляло в моей осторожности в пользо­вании правом возбуждать уголовное преследование, кроме уже приведенных соображений, еще одно особое воспоми­нание. B 1867 году в Харьков при введении судебной ре­формы были назначены товарищами прокурора я и мой покойный друг с университетской скамьи, сын известного московскогопрофессораСергей Федорович Морошкин.Нас связывали неизменно всю жизнь, до его смерти в 1900 го­ду, несмотря на разность наших темпераментов, самые теп­лые душевные отношения. Мы наняли общую квартиру, куда должна была, оправясь от недавних родов, вскоре приехать из Москвы жена Морошкина. Поселившись в Харькове несколько ранее меня (я был сначала назначен в Сумы), Морошки» к моему приезду уже успел резко разойтись с прокурором суда, узким и бездарным чело­веком, относившимся с затаенной завистью к «московским Демосфенам», как он нас называл. Мы изучали вместе Судебные уставы, но часто расходились во взглядах на некоторые статьи и много, и горячо спорили, что обык­новенно привлекало особое внимание нашего общего слуги, глупого и чрезвычайно любопытного отставного улана, который даже спросил меня однажды, за что мы с бари­ном все бранимся! Получив известие, что жена выезжает в Харьков, мой друг собрался к ней навстречу. Как раз в день, предназначенный им для выезда, — тогда до Тулы из Харькова надо было ехать на лошадях, — мы утром живо и громко поспорили, как сейчас помню, об обяза­тельности для следователя вторичных предложений проку­рора по одному и тому же предмету. Затем я хотел рас­ставлять на полках шкафа, при помощи нашего Емельяна, мою маленькую библиотеку, но Морошкин, одержимый ли­хорадкой отъезда, потребовал, чтобы он шел немедленно за разными путевыми покупками, и, взяв его шутя за плечи, со словами: «Иди! Иди!» вывел его за дверь в пе­редней и запер ее за ним. Мы остались одни. «А ты за­явил прокурору о своем отъезде или взял кратковремен­ный отпуск?» — спросил я. — «Ну вот еще! Пойду Я K нему спрашиваться, — отвечал он, — а вот что: надо взять револьвер в дорогу, дай мне, пожалуйста, твой, мой ведь ты сам называешь игрушечным», — и он шутя привесил к поясу свою маленькую кобуру с револьвером Лефоше, ко­торый служил более для украшения, чем для устрашения. Я подал ему свой чрез разделявший нас ломберный стол, предупредив, что он заряжен Морошкин попробовал вдви­нуть его в кобуру и не заметил, как при этом взвелся курок. Ио я это ясно видел и только что хотел предупре­дить его, как он со словами: «Нет! не входит!» — припод­нял револьвер, чтобы возвратить мне, но гладкая костя­ная ручка выскользнула у него из пальцев, и револьвер полетел ка пол, ударившись о край стола. Раздался вы­стрел, что-то меня как будто тронуло за левый бок — и удушливый дым наполнил комнату. Сквозь него я увидел искаженное ужасом лицо Морошкина. Бледный, как по­лотно, он бросился ко мне. «Ты жив?! Жив?!» — едвамог он пролепетать. Когда дым рассеялся, мы увидели, что у моего домашнего сюртука с левой стороны как будто вы­резана полоска сукна, а большая коническая пуля глубоко ушла в стену сзади меня. Морошкин долго не мог успо­коиться и понять, как произошел выстрел, с некоторым недоверием относясь к моему рассказу о виденном само­лично и думая, что это я говорю, чтобы оправдать ту не­осторожность, в которой он себя обвинйл. «Послушай, —• сказал я ему, невольно задумавшись над происшедшим ^ а нет ли в этом случае, так счастливо окончившеліся для нас обеих, особого смысла? Нам предстоит прокурор­ская деятельность, придется возбуждать уголовные пресле­дования, поддерживать обвинения на суде. Как важно здесь избежать ошибок, увлечений, односторонности! Как легко поддаться общему впечатлению, не разбирая ча­стностей, или, наоборот, сделать из частностей поспешный вывод, как соблазнительно, сказав себе: вот преступление и вот виновник, начать притягивать к этому, не замечая логических скачков, отдельные данные ,дела... Представь себе, что пуля прошла бы немного левее. Она, по тому положению, в котором я стоял, могла попасть в сердце и убить меня на месте. Ты сам послал бы или даже побе­жал, ввиду отсутствия Емельяна, за полицией. Явиласьбы она и судебный следователь. «Вы говорите, что это не­счастный случай, но объясните, как же он произошел?» — «He знаю, не понимаю...» — «Вы взвели курок? Тронули собачку?» «Нет». — «И *пистолет сам выстрелил?» — «Да! Сам». — «Это ваш револьвер?» — «Нет, убитого...» — «По­чему же он был у вас, а не у него?» — «Я уезжал и хотел его взять в дорогу». — «А у вас был свой револьвер?» — «Да был, вот этот, маленький...» — «А вы получили от­пуск? Заявили прокурору об отъезде? Вы ведь уезжали на несколько дней...» — «Нет, не заявлял». — «Ho кто- нибудь знал о вашем предполагаемом отъезде, например ваша супруга?» «Нет, она не знала, я хотел ей доставить нечаянную радость встречи»... Обращаются к Емельяну. «Что ж, — скажет он, вероятно, — господа были хорошие, только промеж себя, бывало бранятся, когда по-русски, а когда, если видят, что слушаешь, так не по-нашему. И в этот день с утра страсть как бранились — все книжку ка­кую-то смотрели, повернут страничку и давай спорить; по­том убитый барин хотел со мной книги расставлять, а дру­гой говорит: «Иди, иди за покупками», взял меня за руку и вывел за дверь передней, да и дверь запер»... Спраши- ваюТ экспертов-оружейников, и те, конечно, говорят, что пистолет, если не взведен курок и не тронута собачка, сам выстрелить не может. Мало-помалу у следователя явля­ются вполне понятные, сначала отрывочные мысли: люди новые здесь, их взаимные отношения неизвестны; жили вместе, но при совместной жизни и затаенная вражда развивается сильнее;выстрел почти в упор,прямовсердце, не мог же револьвер сам выстрелить; револьверов два — один боевой, сильный, принадлежал убитому, но зачем-то он в руках у стрелявшего; хотел уезжать, однако,где дока­зательства этого? Выстрел в пустой квартире, откуда на­стойчиво удален единственный свидетель; утром какие-то раздраженные разговоры; уж не умышленное ли убийство здесь или не американская ли дуэль, прикрываемая до­вольно неискусным рассказом о несчастной случайности?., и т. д. On va vite dans се chemin! 1 И вот, в .один прекрас­ный день, этот следователь или один из заменивших тебя и меня товарищей прокурора, может быть, и сам, столь ненавистный тебе, прокурор (ведь на дело было бы обра­щено исключительное внимание министерства юстиции и пе­чати, а в местном обществе толкам и целым легендам не было бы конца) сказал бы тебе: «Послушайте, госпо­дин Морошкин, вы ведь занимали должность, требующую знакомства с Уложением о наказаниях, и мне излишне вам напоминать, что собственное сознание всегда служит смягчающим обстоятельством, не исключающим даже и полного оправдания, особливо если потерпевший сам вы­звал в обвиняемом раздражение своими действиями. Ко­нечно, это тяжело, но не думаете ли вы, что человек, готовившийся служить правосудию, выкажет уважение' к этому правосудию, действуя откровенно и не вступая с ним посредством неправдоподобных объяснений в борьбу, которая, к сожалению, не может окончиться в его пользу? Что если бы... подумайте-ка... Нам больно вам сказать, но не скроем, что мы во всяком случае, ввиду данных след­ствия, вынуждены привлечь вас в качестве обвиняемого... и лишить вас свободы!» Случай этот произвел на Морош­кина сильнейшее впечатление. Он хранил всю жизнь пулю, с трудом вытащенную из стены, и мы оба смотрели на происшедшее как на таинственное предупреждение нам обоим на пороге нашей обвинительной деятельности...

Был, однако, случай в моей практике, когда я созна­тельно поспешил с возбуждением уголовного преследова­ния и даже вызвал определение Правительствующего Се­ната о передаче допущенных мною отступлений от закона на усмотрение министра юстиции. 20 октября 1874 г. я получил телеграмму, в которой председатель лужского уездного земского собрания от имени собрания извещал меня, что председатель уездной управы Анненский, о пре­ступных деяниях которого по должности мирового посред­ника мною была возбуждена еще за год пред этим пере­писка с губернатором, уличенный ревизионною комиссиею в растрате и присвоении свыше 14 тыс. руб. земских де­нег, скрылся из Луги. Вслед за тем, по определению того же собрания, были мне присланы и протоколы ревизии, подтверждающие содержание телеграммы, а начальник сыскной полиции Путилин уведомил меня, что Анненский проживает без прописки в Петербурге и, судя по его дей­ствиям — выходу из дому лишь с наступлением сумерок и размену кредитных билетов на золото, — собирается скрыться за границу. Ha основании положения о земских учреждениях передача на распоряжение судебной власти действий председателя управы делалась по постановлению губернского земского собрания. Ho такое собрание должно было состояться лишь в половине декабря. Поэтому мне предстояло или оставить сообщения уездного земского собрания без последствий и пребывать молчаливым и рав­нодушным зрителем обнаруженного у меня на глазах рас­хищения земских денег, или действовать энергично, имея в виду, что решением Сената по делу Пересыпкина было разъяснено, что возбуждение следствия помимо началь­ства обвиняемого в случаях, где по закону производство следствия неизбежно (ст. 1089 Устава уголовного судо­производства), не составляет нарушения прав начальства, так как предварительное следствие не предрешает вопроса о виновности, а лишь служит к разъяснению дела. Я из­брал второй путь и предложил судебномуследователюпри- влечь Анненского, который немедленно сознался в растрате и подлогах, возвратив значительную часть произведен­ного на него начета, и был, согласно постановлению губернского земского собрания, предан первым департамен­том Сената суду палаты с участием присяжных заседа­телей... Представляя Сенату о предании Анненского суду, земское собрание сочло, однако, необходимым принести жа­лобу на нарушение мною его прав, и Сенат эту жалобу уважил, между прочим, на том основании, что прокурору не предоставлено никакого участия в охранении хозяй­ственных интересов земства. Последнее, ковечно, справед­ливо, но я, очевидно, ошибочно считал, что на меня была возложена обязанность охранять интересы общества своевременным и целесообразным преследованием наруши^ телей закона, не занимаясь, по словам поэта, одним лишь «караньем маленьких воришек»...

И судебная практика, и юридическая литература, и по­терпевшие от преступриых действий должностных лиц давно уже вопили о том, что между прокурором и судом стояло всегда начальство виновных, обыкновенно медлительное, а подчас и равнодушное До попустительства. Это больное место сознано было, наконец, и законодательством, и рас­смотрению Государственной думы предложен был проект министра юстиции, открывший гораздо большее поле дея­тельности для обвинительной власти по делам о преступ­лениях должности.

Когда наличность события и преступная прикосновен­ность кнему заподозренногобывали достаточно выяснены, прокуратура моего времени, начиная преследование, уже не отдавалась никаким соображениям о том, чье неудо­вольствие это вызовет, не взирала на лица и на отголосок, который встретят ее действия в обществе и во влиятель­ных кругах. Правило Мольтке «erst wagen— dann wagen» [30] соблюдалось и нами. Имея достаточные данные, мы пред­лагали о привлечении заподозренного к следствию в ка­честве обвиняемого, не отодвигая этого ad calendas grae- cas[31]. C половины восьмидесятых годов в судебной прак­тике стал, однако, довольно часто встречаться достой- ныйосуждения прием по отношению ковремени обращения подозреваемого в обвиняемого, прием, вызываемый, к со­жалению, не заботою о том, чтобы поспешным привлече­нием не повредить человеку, который может оказаться не­виновным, а совсем другими целями. Следователем и про­куратурой в этих случаях руководило желание достигнуть успеха обвинения лишением заподозренного возможности защищаться, молчаливо и беспомощно видя и чувствуя, как куется против него целая цепь улик и доказательств, своевременно опровергнуть или иначе осветить которые он лишен возможности. Обвиняемый по закону имел право присутствовать при всех следственных действиях и при допросе свидетелей, которые только в случаях необходи­мости— и то лишь первоначально — допрашивались в его отсутствие; он мог приносить жалобы суду на всякоеслед- ственное действие, нарушающее или стесняющее его права. Ho вот зачастую, по делам особой важности, будущий не­сомненный обвиняемый, против которого уже были вполне достаточные данные, допрашивался лишь как свидетель, иногда по нескольку раз в течение следствия. Он знал, что дело ведется о нем, что допрашивается ряд свидетелей, против которых он мог бы выступить с возражениями и опровержениями, что производятся экспертизы, результат которых от него скрыт, наконец, что, может быть, след­ствие касается, вследствие плохого знания следователем гражданского права и процесса (такие случаи бывали), чисто гражданского дела, вовсе не подлежащего рассмот­рению уголовного суда — и не может жаловаться, так как он не участвующее в деле лицо, а простой свидетель. Легко себе представить, что переживал такой псевдосви­детель, какие ложные и опасные для себя шаги он делал, «оглушенный шумом внутренней тревоги» и измученный этой следственной игрой «в кошку и мышку». A когда, наконец, его привлекали в качестве обвиняемого, ему представляли сразу огромное производство, иногда в не­скольких томах, а на обдумывание возражений против подавляющего иногда количества данных, содержащихся в свидетельских показаниях, давали весьма краткий срок, торопясь направить дело к прокурору, который, получив следственное производство, уже не обязан допускать обвиняемого к дальнейшему с ним ознакомлению... Эта практика представлялась особенно вредной ввиду состояв­шегося в 1900 году решения уголовного кассационного департамента, которым существенно поколеблено одно из основных прав подсудимого, право молчания, разрешением прочитывать показание, данное им следователю, хотя бы ои не был на это согласен. Судебная практика моего вре­мени встретила бы таксе произвольное толкование одного из принципов нового процесса с недоумением. При обвине­ниям на суде и я, и некоторые из моих товарищей ста­рались не опираться на собственное сознание подсудимого, даже сделанное на суде, и строить свою речь, как бы со­знания вовсе не было, почерпая из дела объективные до­казательства и улики, не зависящие от того или другого настроения подсудимого, от его подавленности, нервности, желания принять на себя чужую вину или смягчить свою.

сознаваясь в меньшем, чем то, в чем его обвиняют... Увы! Tempora mutantur...1

Осторожность в привлечении — вещь необходимая.Это не только юридическое, но и нравственное требование. Ho осторожность не должна быть смешиваема с умышлен­ною медлительностью, сводящею на ничто права обвиняе­мого, подлежащего рано или поздно неизбежному привлече­нию. Медлительность, допускаемая следователем Порфи- рием Петровичем в привлечении Раскольникова, находит себе оправдание в условиях старого следственного порядка, когда присутствие обвиняемого при действиях следователя (в данном случае — пристава следственных дел) вовсе не допускалось, да и, наконец, чтобы подражать Порфирию Петровичу, надо быть и психологом его калибра, т. e. ка­либра Достоевского.

B деятельности прокурорского надзора, как участвую­щего в судебных заседаниях, наблюдающего за производ­ством следствий и направляющего дела с обвинительными актамиили заключениями о прекращенииследствий,встре- .чается много вопросов, требующих всестороннего обсуж­дения и разрешения на почве обдуманно выработанного взгляда, единообразно применяемого каждым из членов прокуратуры одного и того же окружного суда. Став во главе прокуратуры петербургского суда, я организовал об­щие собрания товарищей прокурора под своим председа­тельством. B них обсуждались разные, возникавшие в на­шей деятельности, вопросы, по которым представлялись подробные доклады. После обмена мнений производилось голосование — и результат его, облеченный в форму крат­кого определения, сообщался мною циркулярно к руко­водству по вверенному мне надзору. У меня сохранились некоторые доклады, сделанные в этих общих собраниях, например по вопросам о толковании 1460 статьи Уложе­ния (сокрытие матерью теламертворожденного младенца); об обязательности для прокурорского надзора присутст­вия его членов в судебных заседаниях по делам, произво­димым в порядке частного обвинения; об обязательности для следователя вторичных предложений прокурора; об условиях допущения гражданского истца в заседание по уголовному делу; о содержании и назначении обвинитель­ного акта. Последний доклад, крайне обстоятельный и й блестяще изложенный, был напечатан затем в «Жур* кале уголовного и гражданского права». По поводу этого доклада в «Киевском слове» 1899 года, в некрологе Жу­ковского, бывший мой товарищ прокурора В. Г. Вильям­сон писал: «Я сошелся с Владимиром Ивановичем в пе­риод незабвенных дней 1871—75 гг., когда во главепетер- бургской прокуратуры стоял А. Ф. Кони. He могу без слез вспомнить это время, когда Судебные уставы, не вы­зывавшие тогда подчисток и помарок, служили всем нам путеводною звездой. Прокуратура тогда жила единою тес­ною семьею. По инициативе прокурора были устроены в его камере вечерние заседания. Ha первых порах они вы­звали протест со стороны некоторых товарищей прокурора и главным образом В. И. Жуковского, находившего бес­цельным тратить время там, где все служебные вопро­сы могут, в конце концов, разрешаться единоличною вла­стью прокурора, но затем неудовольствие улеглось, заседа­ния возбудили во всех живейший интерес, и о них у всех сохранилось самое светлое воспоминание. Ha одном из них Жуковский прочел свой реферат, и я забыть не могу, как до поздней ночи, не проронив словечка, слушали мы его лекцию, которой мог бы -позавидовать любой юридиче­ский факультет». Опираясь на положения, выработанные общим собранием, товарищи прокурора предъявляли еди­нообразные заключения в распорядительных и судебных заседаниях, а я имел не раз удовольствие заявлять в об­щем собрании отделений суда, что в мнении своем я руко­вожусь постановлением общего собрания моих товарищей. Это ие всегда и не всем нравилось... «Вы дали у себя кон­ституцию», — говорили мне, употребляя, быть может, не без задней мысли, запретное в то время слово. «Да! Дал», — отвечал я спокойно, в сознании, что ни обвини­тельная власть, ни правосудие ничего не проигрывают от обращения товарищей прокурора из механических испол­нителей распоряжений и циркуляров своего начальника в связанных обсуждением и соглашением деятелей единого по целям учреждения. Полезность таких общих собраний сказывалась и там, где почему-либо требовался от лиц про- к>рорского надзора ответ по поводу того или другого общественного явления. Так, в 1874 году министерство юстиции, начавшее хмуриться на суд присяжных и соби­рать данные против него, потребовало от товарищей про­курора сообщения сведений о числе оправдательных приговоров, выносимых присяжными, и о причинах таковых. Можно себе представить, какую разноголосицу в сообще­ниях могло бы вызвать это требование, сколько субъектив­ного и одностороннего могло бы быть в них внесено и как умели бы услужливые канцелярские руки «разработать» некоторые «причины оправдания» во вред суду обществен­ной совести. Мы посвятили несколько заседаний нашего общего собрания на выработку системы ответов. Результа­том нашего совещания был мой циркуляр, в котором, на­ходя необходимым причины оправдательных приговоров отыскивать в фактической обстановке каждого отдельного дела, не входя в оценку оргакизациисудебныхучреждений и правильности деятельности их отдельных органов, я про­сил моих товарищей искать эти причины в выяснении на суде свойств вменяемого деяния, в личности и поведении потерпевшего, в личности и житейской обстановке обви­няемого, в характере побуждений к преступлению, во вре­мени, протекшем со дня совершения преступления, в раз­мере строгости мер пресечения, принятых против обвиняе­мого до суда, и в несоответствии карательного закона с народным или общественным правосознанием. Наконец, и для правильности кассационной деятельности прокурор­ского надзора в Петербурге эти общие собрания были весьма полезны, подвергнув не раз тщательному обсу­ждению и критическому разбору те нарушения в произ­водстве дела на суде или в применении закона, которые, по мнению присутствовавшего в заседании обвинителя, могли послужить основанием к отмене состоявшегося оп­равдательного приговора. Благодаря этому мы почти не знали оставления наших протестов Сенатом без уважения, и кассационному суду, признававшему во время 12-летней бытности моей его обер-прокурором лишь 54% протестов правильными, не приходилось внушать нам, что наши до­могательства об отмене приговора лишены оснований или построены на несущественных нарушениях, а иногда и на рассуждениях о существе дела, или, наконец, на наруше­ниях, которые мы же сами допустили, не оградив своевре­менно своих прав. C моим уходом из прокуратуры суда эти общие собрания, к сожалению, прекратились...

Обращаяськличностямиз прокурорского надзора,оста- вившим наибольший след в моих воспоминаниях, я прежде всего с глубоким уважением останавливаюсь на прокуроре Московского окружного суда конца шестидеся­тых годов Михаиле Федоровиче Громницком. При откры­тии новых судов в Москве прокурорский надзор был составлен довольно пестро. B него вошли из служащих ста­рых судебных установлений и из Сената наиболее способ­ные не только писать бумаги, но и те, о ком предполага­лось, что они будут уметь и говорить. B том числе было несколько губернских и уездных стряпчих старого поряд­ка. Далеко не все из них оказались умеющими «словом твердо править» и владеть им в сдержанном жару судеб­ных прений. Этому неумению как бы противоречило слу­чайное соединение фамилий товарищей прокурора (Ko- стылев, Громницкий, Крушинский), вызывавшее невольно представление о «карающей деснице» правосудия. Между ними оказывались весьма добросовестные, но очень не­удачные обвинители: gute Leute, aber schlechte Musikanten1. Невольно вспоминается мне один из них — высокий, стат­ный и красивый представитель одной из юго-восточных, вошедших в состав России, народностей. Ему пришлось обвинять no весьма несложному делу. Поздно вечером, в плохо освещенном, совершенно пустынном переулке у про­хожего были сорваны часы. По звуку удалявшихся шагов бегущего ограбленный пустился в преследование и вскоре наткнулся на человека, упавшего, запнувшись за что-то на дороге, и разбившего себе нос. Ha крик потерпевшего сбе­жался народ, и упавший был торжественно отведен в уча­сток. Сорванных часов ни при нем, ни около него не на­шли, но по справкам оказалось, что он уже не раз судился у мировых судей. Величавый красавец — товарищ про­курора — составил обвинительный акт и выступил его поддерживать в суде. «Господа присяжные! — воскликнул он. — Виновность подсудимого настолько очевидна, что до­казывать ее значило бы злоупотреблять вашим временем. Поэтому я буду краток и обращу ваше внимание лишь на три важных обстоятельства: подсудимый бежал, подсуди­мый упал, подсудимый разбил себе нос. B справедливом негодовании на дерзкое похищение вы оцените эти улики. Я кончил...» Присяжные и оценили: оправдали.

Один изэтих бывших стряпчих непо примеру своихто- варищей сразу занял не только выдающееся, но и бесспор­но первое место в рядах русской прокуратуры. Скромный, задумчивый и молчаливый, бледноликий, с непокорными волосами и бородой, он как-то вдруг, сразу вырос на обвинительной трибуне, и из уст его полилась речь, ско­ванная железной силой логики и блиставшая суровой кра­сотой скупого слова и щедрой мысли. Это и был Громниц- кий. Кто слышал в свое время, пятьдесят лет назад, его ровный металлический голос, кто вдумался в построение его речи и испытал на себе эти неотразимые и в то же вре­мя простые, по-видимому, доводы, обнимавшие друг друга, как звенья неразрывной цепи, тот не может его позабыть. Сочетание силы слова с простотою слова, отсутствие вся­ких ненужных вступлений и какого-либо пафоса, спокойное в своей твердости убеждение и самое подробное изучение и знание всех обстоятельств и особенностей разбираемого преступления — делали из его речи то неотразимое «сталь­ное копье закона», о котором говорит король Лир. Почти по всем большим и сложным делам того времени, о котором я говорю, Громницкий выступал обвинителем, являясь не только достойным, но и опасным ,противником талантли­вых защитников, которых в изобилии выделяла из своей среды тогдашняя московская адвокатура. Иногда и самая случайная обстановка судебного заседания придавала осо­бый колорит его речи. Я помню громкое дело студента Да­нилова, убившего ростовщика и его служанку в обстановке, аналогичьюй с описанием Достоевским преступления Рас­кольникова и впоследствии сходной с убийством, совер­шенным офицером Ландсбергом в Петербурге, причем надо заметить, что Достоевский написал свой роман до пре­ступления Данилова, но напечатал его позже. По этому делу, взволновавшему всю Москву,едваГромницкий встал, чтобы начать свою речь в зале суда, которую начинали окутывать ранние зимние сумерки, как совсем рядом, в Чудовом монастыре, ударили к вечерне, и звуки колокола с такой силой влились в залу, что прокурор мог начать свою речь, лишь когда прозвучал последний удар коло­кола. Спокойствие, беспристрастие и привлекательная про­стота его приемов оказывали несомненное влияние на при­сяжных. Это сказалось в знаменитом процессе Матовых, обвинявшихся в устройстве в окрестностях Москвы умело организованной шайки для подделки кредитных билетов. Подсудимых было более двадцати человек и столько же защитников, так что заседание происходило в знаменитой ротонде московского сенатского здания. Заседание дли­лось много дней, и когда Громницкий встал, чтобы возра­жать своим противникам, встал и старшина присяжных и от их имени заявил председателю, что заседатели просят прокурора не утруждать себя возражением, так как они достаточно усвоили себе его обвинительную речь.

Петербургская прокуратура обогатила меня многими живыми воспоминаниями. He говоря уже о том, что про­курорами в столице назначались люди, выдающиеся сво­ею юридическою подготовкой, как первый прокурорШрей- бер, специально изучивший постановку обвинительной вла­сти на Западе, или несомнейным ораторским талантом, как Роде, или и тем и другим, как Баженов, ряды товарищей прокурора настойчиво пополнялись всем, что можно было найти лучшего в провинции, почему в первое десятилетие по введению реформы потербургская прокуратура могла меряться, с уверенностью в своих силах, с корифеями пе­тербургской адвокатуры. Министр юстиции граф Пален и столичные прокуроры, в том числе и я, чутко прислуши­вались и, если можно так выразиться, «причитывались»ко всем слухам и судебным отчетам о талантливых предста­вителях обвинения в провинции, переводя их при первой возможности в Петербург. Конечно, при этом бывали не­вольные ошибки и разочарования, и случалось, что «ипе celebrite du clocheb> [32] какого-нибудь губернского города, дивившая — особливо в первые годы судебной реформы — свой муравейник, оказывалась добросовестною посред­ственностью или любителем громких фраз, плохо скрывав^ ших жидкое содержание, лишенное анализа и системы. Когда в прокуратуре Петербургской судебной палаты иг­рал влиятельную роль В. А. Половцов, он имел обычай, по соглашению с прокурором окружного суда, назначать новичков, только что переведенных в Петербург, обвини­телями по делам, в которых выступали защитниками более или менее сильные противники. Ведение такого дела на суде было своего рода экзаменомдляпровинциальной«зна- менитости», и лишь после успешного выдержания этого искуса — успешного, конечно, не в смысле непременно­го обвинительного приговора — относительно новоприбыв­шего говорилось: dignus est intrare 2, и он зачислялся в пе­редовой ряд боевой прокуратуры. Испытал это на себе и я, будучи переведен из Харькова в Петербург на должность товарища прокурора. Половцов назначил меия обвини­телем по делу некоего Флора Францева, обвинявше­гося в покушении на убийство. Обвинение было построено на косвенных уликах и отчасти на сознании самого Фран­цева, от которого си на суде отказался. Я сказал речь,ко­торая на уровне харьковских требований, предъявляемых в то время к оратору, могла бы сама по себе, независимо от исхода, считаться сильной и, пожалуй, яркой. Ho про­тивником моим был К. К. Арсеньев, который тончайшим разбором улик, иным их освещением и сочетанием, а так­же житейской окраской отношений между подсудимым и его предполагаемой жертвой, и вместе с тем наглядною оценкой приготовленного скорее для угрозы, чём для убий­ства ножа, о чем мне и в голову не приходило, — разбил меня и все обвинение в пух и прах. Урокбылчувствителён и поучителен. Оставалось опустить руки и зачислить себя в рядовые исполнители обвинительных функций или на­чать переучиваться и постараться воспринять новые для меня приемы и систему судебного состязания... Я избрал второе.

B Петербурге я застал еще кескольких товарищей про­курора из времени первоначальных назначений. Между ними были оригиналы, которые понимали и применяли свое ораторское красноречие в виде умения сказать несколько высиженных не без труда и напряжения громких и под­час непрокзвольно-комических фраз или представить суду грозную картину преступления, тоже не лишенную комиз­ма по своей форме и содержанию. Таков был, например, товарищ прокурора В-ий, из бывших секретарей гра­жданской палаты, который дебютировал обвинением одно­го мещанина в нанесении тяжкой раны в нижнюю часть живота своей возлюбленной, служившей кухаркой в од- ком семействе. Зная, что ее хозяева не любили, чтобы она принимала у себя гостей, ов вызывал ее обыкновенно с черной лестницы на чердак. Заподозрив ее в неверности и распаленный ревностью, он вызвал ее ка чердак и в то время, когда она хотела ему отдаться, ианес ей ножом же­стокий удар. Ha суде он во всем сознался и горько каялся в своем поступке. Ho В-ий нашел необходимым отте­нить всю злостность последнего и сказал присяжным: «Вы только представьте себе, господа, всю ужасную кар­тину злодеяния подсудимого: он пришел к любящей его женщине, сделал ей заманчивое предложение, и когда она доверчиво раскрыла свои объятия, то он — вместо обещан­ного— вонзил ей острый нож!!». C этого времени его пере­стали назначать обвинителем> а сделали так называемым камерным товарищем для заведования делопроизводством прокурорской канцелярии. Там он и пребывал много лет, начиная свои письменные сношения «за прокурора» с офи­циальными местами и лицами по разным вопросам неиз­менно со слов «опыт показал, что»...

Другой товарищ прокурора, почтенный старик, мрачно смотревший из-пѳд нависших бровей сквозь круглые очки, которые во время речи он подымал на лоб, оказался вскоре по своем назначении непригодным для обвинений перед присяжными заседателями, и его пришлось выпускать по делам о бродягах и о паспортных нарушениях. Ho и здесь он умел стать на высоту общих соображений и, обвиняя какого-то несчастливца, между прочим, и в проживании по просроченному виду, сказал торжественным тоном: «Преступление, в котором обвиняется подсудимый, имеет гораздо большее значение, чем кажется. При убийстве, при разбойном нападении, при поджоге злая воля преступ­ника напрягается единожды, и злое дело совершается. A затем, быть может, наступает и раскаяние. Ho здесь, господа, злая воля упорствует и постоянно в самой себе почерпает новые силы, знаменуя свою закоренелость: день проходит, наступает ночь и влечет за собою новый день, и сиова наступает ночь, и опять восходит солнце, и с ним для всех живущих наступает новый день, а он все просро­чивает, все просрочивает, все просрочивает!»...

Несомненными и большими, специально обвинитель­ными дарованиями между моими товарищами отличался покойный Владимир Иванович Жуковский, умный, бле­стяще образованный и опытный Мефистофель петербург­ской прокуратуры. Ero сухая, чуждая всяких фраз, пропи­танная беспощадной иронией, но всегда очень обдуманная и краткая речь, как нельзя более, гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого зеленовато­бледного лица, с ядовитою улыбкою тонких губ, редкою заостренною бородкой и насмешливо приподнятыми бро­вями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском критический ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми пальцами вил он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь и никогда не удостаивая ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Лучшими его речами за мое время в Петер­бурге были речи по делу Маркварда, обвинявшегося в поджоге своего застрахованного имущества, и по знамени­тому делу Овсянникова. B первом случае подсудимый—» содержатель сарептского магазина, открытие которого за­долго подготовлялось замысловатыми рекламами, — был предан суду судебной палаты вопреки заключению проку­ратуры о недостаточности улик (с чем, однако, не был согласен Жуковский), и был настолько уверен в своем оправдании, что явился на суд во фраке и белом галстуке и на предложения председателя давать объяснения на по­казания свидетелей только презрительно пожимал плечами. Жуковский произвел такое действие своею речью, в кото­рой шаг за шагом с необыкновенным искусством просле­дил возникновение, развитие и осуществление преступного замысла обвиняемого, что Марквард не только был обви­нен, но присяжные даже отказали ему в снисхождении. Речь Жуковского по делу Овсянникова была великолепна по житейской наблюдательности и по изображению убеж­денного в своей безнаказанности миллионера, одинаково презиравшего и находившуюся во власти его капитала «мелкоту» и всякого рода начальство, к слабым сторонам которого он хорошо изучил доступ. После окончания дела Овсянникова министр юстиции, бывший Псковский губер­натор, собрал у себя лиц, возбудивших дело, т. e. меня, подготовивших его до суда, т. e. товарища прокурора Мар­кова и следователя Книрима, и проведших это дело на

СУДЄ, Т. Є. ЖуКОВСКОГО, ДЛЯ ПередаЧИ О TOM, ЧТО HM ДОЛО-*

жено государю об их успешных действиях и трудах, вы­звавших обвинительный приговор против подсудимого, ко­торый по своим средствам и связям считал себя стоящим на недосягаемой для судебной власти высоте. Жуковский остался верен себе и нарушил оптимистическое настроение ядовитыми словами: «Да, мы ведь именно этим и отли­чаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а она всегда лежачего». Этою мыслью он, вероятно, руководился и тогда, когда прокурор судебной палаты Лопухин потре­бовал от него принятия на себя обвинения по делу Веры Засулич. Ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и потому не подлежит обсуждению Суд а присйжных, он заявил, что этим обвинением он по­ставит в неприятное и даже трудное положение своего бра- та-эмигранта, проживающего в Женеве, и наотрез отка­зался от этого предложения. Быв за этот отказ назначен товарищем прокурора в Пензу, он вышел в отставку и сделался присяжным поверенным. Деятельность защитни­ка была, однако, не по нем, хотя он имел в ней успех. Го­раздо" охотнее выступал он поверенным гражданских истцов. Тут он был совсем в своей области,блистаяостро- умием, находчивостью и умением сводить высокое парение своих противников на каменистую почву житейской прозы.

Противоположность Жуковскому составлял Сергей Аркадьевич Андреевский, бывший у меня товарищем в Казани и Петербурге. Он тоже был выдающимся по своим дарованиям обвинителем, но совершенно в другом роде. Мягкий и человечный, литератор и поэт в душе, незави­симый и благородный в своих ораторских приемах, он был на обвинительной трибуне одним из «говорящих судей», никогда не забывавшим предписания закона не извлекать из дела одни лишь обстоятельства, уличающие подсуди­мого. Из всех моих товарищей он был наиболее склонен и способен оценивать в деяиии подсудимого то, что италь­янцы именуют непереводимым словом «ambiente», что од­новременно означает условия, обстановку и среду того или другого явления. Поэтому, когда за отказом Жуковского и ему было предложено то же самое обвинение, он поста­вил вопрос о том, дозволено ли ему будет отозваться C осуждением о незаконных распоряжениях Трепова по дому предварительного заключения, которые вызвали, по сло­вам Засулич, ее смелый и кровавый протест. Дозволения этого, необходимого, по мнению Андреевского, для силы и достоинства самого обвинения, не последовало, и он по­ступил по примеру Жуковского, а затем, причисленный к министерству, вышел в отставку и вскоре занял одно из самых видных мест в петербургской адвокатуре.

Между моими товарищами особо выдающимся являлся Владимир Константинович Случевский. Тонкий юридиче­ский анализ обстоятельств дела, изложенный в убедитель­ной и проникнутой достоинством форме, был яркою при­надлежностью его обвинительных речей, а в разборе и установлении им состава преступления чувствовалась об­ширная научная юридическая подготовка. Благодаря ей, вы­разившейся впоследствии в ряде ученых работ, Случевский мог по праву занять кафедру уголовного судопроизводства в Училище правоведения и в Военно-юридической ака­демии, быть деятельным участником комиссии по состав­лению Уголовного уложения 1893 года, занять затем пост обер-прокурора уголовно-кассационного департамента и быть избранным в почетные доктора Петербургского уни­верситета.

И в гражданских заседаниях суда прокуратура этого времени была представлена настолько сильно, что по от­ношению к ней обычный упрек в том, что она ничего ке вносит своего в разрешение дела и служит лишь на­прасным и отяготительным привеском к заседанию, не был бы справедлив. Мои товарищи, предъявлявшие за­ключения по гражданским делам, являлись представите­лями не только солидного знания гражданского права и процесса, но и обладателями той «цивилистической» склад­ки мышления, которая далеко не всегда бывает свойствен­на юристам по образованию. Области уголовного и граж­данского права настолько обособлены — и в преподавании и в практике, что нередко деятели в одной из них никак не могут приучить себя становиться на точку зрения дея­телей в другой. Формальные доказательства гражданского права и процессуальные условия их оценки с трудом уме­щаются в сознании криминалиста, привыкшего, не стес­няясь предустановленными правилами, оценивать улики исключительно по внутреннему убеждению. C другой сто­роны, истинный иивилист не без суеверной боязни прини­мает на себя, в случае необходимости, исследование и оценку мотивов, побуждений и целей тех или других, под­лежащих его обсуждению, действий, привыкнув обра­щаться к толкованию намерения лишь в точно определен­ных законом случаях. Я помню, как в конце семидесятых годов председательствовавший в консультации при мини­стерстве юстиции товарищ министра О. В. Эссен с тонкой улыбкой обращался к младшему из членов консультации, имевшему репутацию выдающегося криминалиста, с вопро­сом: «А вы, вероятно, не находите достаточных улик для признания за жалобщиком права собственности?» B то время, о котором я вспоминаю, еще существовала превос­ходная школа для практиков-цивилистов: старые граж­данские департаменты Сената. Исчезновение этой школы и отсутствие в нашем судебном устройстве начала roulement1 между личным составом отделений суда грозили оску­дением хорошо подготовленных для гражданских дел дея­телей и возможностью некоторого осуществления того определения, которое ядовито давал нашим судьям покой­ный Лохвицкий, говоривший, что у нас члены судов строго разделяются на криминалистов и цивилистов, причем пер­выми считают себя те, кто ничего не понимает в граж­данском праве, а вторыми — те, кто тоже ничего не пони­мает в уголовном праве... Конечно, это чрезвычайно пре­увеличено, но те, кому пришлось заниматься уголовною кассационною практикой, знают, как часто в делах, где возникают преюдициальные (предсудимые) вопросы или преступление касается сделок с имуществом и догово­ров, чувствуется отсутствие живого знакомства с коренны­ми началами гражданского права и процесса в уголовных судьях.

Перейдя из Казани в Петербург, я нашел, что заклю­чения по гражданским делам предъявляет тот «камерный» товарищ В-ий, о котором я уже говорил выше как обвини­теле. Я пошел послушать его — и только руками развел... Когда, согласно докладу, дело было простое и несложное, заключение его тоже не было сложным. «Полагаю в иске отказать» или «удовлетворить исковые требования», гово­рил он внушительно, не утруждая ни себя, ни судей изло­жением мотивов, — и садился. Ho если дело было спорным или мало-мальски сложным, он величественно поднимался и с чрезвычайною серьезностью изрекал: «Имею честь заявить суду, что к разрешению этого дела со стороны прокурорского надзора препятствий не встречается», при­чем его личное мнение оставалось, говоря словами И. Ф. Горбунова, «покрыто мраком неизвестности». Оче­видно, что в таком положении дело оставить было невоз­можно, и мне удалось приобрести для предъявления за­ключений по гражданским делам двух выдающихся циви­листов: С. Ф. Платонова и А. Л. Боровиковского, которые в гражданских отделениях петербургского суда были не «докучными собеседниками», ио желательными сотрудни­ками.

C Боровиковским мы встретились в жизни еще весьма молодыми людьми: я — товарищем прокурора Харьков­ского окружного суда, он — начинающим адвокатом. Уже тогда и вслед затем в должности товарища прокурора Симбирского окружного суда он заявил себя талантливым и знающим цивилистом. Несмотря на то, что в мое время состав гражданских отделений Петербургского окружного суда был превосходный по познаниям и опыту большин­ства входивших в них товарищей председателя и членов, Боровиковский почти сразу после своего перевода в Пе­тербург приобрел среди них не только общее уважение, но й авторитет. K его блестящим заключениям суд стал при­слушиваться с необычайным вниманием, а сам он сделался в юридическом и литературных кругах популярным чело­веком. Это объясняется тем, что все в его натуре и дея­тельности литературно-юридической и учено-учебной (он был несколько лет подряд преподавателем гражданского судопроизводства в Новороссийском университете) стояло в противоречии с узко-формальным и подьяческим отно­шением к действительности, к ее условиям и запросам, и это, вместе с яркой логикой и прочным знанием, не могло не придавать его взглядам особой цены и веса. Слушая его заключения в суде и знакомясь впоследствии с его взглядами как обер-прокурора гражданского кассационного департамента и члена различных законодательных комис­сий, приходилось видеть, как в его устах правда мате­риальная, правда житейская выступала наружу, пробивая кору формальной и условной истины. Русский человек со всеми его свойствами, начиная с неравномерности работы под влиянием настроений и коичая некоторой наружной небрежностью, он привлекал к себе незлобивостью, отсут­ствием всякой ходульности, умением искренно подсмеи­ваться над самим собою и большою скромностью в оценке своих способностей и трудов. Наши добрые отношения не прерывались до самой его смерти. Издав свою замечатель­ную книгу «Отчет судьи» в трех томах, он прислал мне ее со следующим посвящением:

«Вы — жрец, а я дьячок, но бог у нас один.

(Митрополит в дьячке повинен видеть брата.)

B наш храм, украшенный венком из злата,

Hecy и я свой дар — клочок моих седин».

Назначение обер-прокурором, вполне им заслуженное, очень его встревожило. «Я просто подавлен смущением, — писал он мне. — Достаточны ли мои силы и знания для высокого дела, на которое меня зовут? Для меня в этом отношении было большим облегчением узнать, ЧТО Вы QT- носитесь с сердечным сочувствием к павшему на меня вы­бору. Если и Вы не считаете задачу превосходящею мои способности, то это поистине окрыляет меня»...

Будучи «прирожденным цивилистом», Боровиковский захотел, однако, испытать себя в уголовном обвинении. Уголовный процесс был ему достаточно знаком по его адвокатской деятельности в Харькове, словом он владел прекрасно, и я, согласно его желанию, назначил его обви­нителем по делу об отравлении женою ненавистного ей мужа подачею ему, пьяному, вместо кружки квасу кружки, наполненной медным купоросом. Подсудимая говорила, что муж отравился сам по неосторожности, с пьяных глаз, пе­репутав кружки. Объяснение это было не лишено правдо­подобия, хотя нескрываемая злоба подсудимой против мужа и неоднократные заочные ее угрозы «показать себя старому пьяному черту», удостоверенные рядом свидете­лей, и говорили против нее. Желудок отравленного, про­жженный и проеденный кислотою, находился в банке со спиртом на столе вещественных доказательств.

Председательствовал бездарный и тяжкодумный това­рищ председателя, отличавшийся нелепою постановкою вопросов, за редакцию которых обыкновенно стоял горою со всем упорством самолюбивой ограниченности, и не менее удачными руководящими напутствиями присяжных. Тоска и злость брали слушать, как иногда, после блестящих ре­чей сторон — после Спасовича или Арсеньева — он начи­нал жевать свои «разъяснекия» и отрыгать эту жвачку в бесконечных повторениях и не идущих к делу якобы юри­дических примерах. Однажды, в деле о подлоге векселей, затянувшемся далеко за полночь, он стал, без всякой на­добности и повода, объяснять присяжным совершенно яс­ную разницу между заявлением о подлоге и спором о не­действительности документа, да так объяснять, что я под конец сам стал сомневаться, понимаю ли я эту разницу. Вот с таким кормчим пришлось впервые плыть Борови­ковскому между Сциллой и Харибдой обвинения и за­щиты! Ввиду сомнения в наличности события преступле­ния присяжным должен был быть поставлен прежде всего вопрос о том, последовала ли смерть потерпевшего от дан­ного ему с умыслом ядовитого вещества. Отрицательным ответом присяжные признали бы наличность собственной неосторожности отравившегося. Ho мудрый кормчий ухит­рился поставить вопрос в такой лаконической форме: «Умер ли NN от данного ему яда?» Присяжные заседа­тели, поверив объяснениям подсудимой и будучи обязаны отвечать утвердительно или отрицательно словами да или нет, вынесли вердикт, гласивший на первый вопрос: «Нет!», и оставили прочие вопросы без ответа... Борови­ковский, не искусившийся в том, какую важность имеет в уголовном процессе редакция вопросов, и потому не воз­ражавший своевременно против принятой судом, был оше­ломлен и пришел ко мне в прокурорский кабинет совсем расстроенный. «Помилуйте! — восклицал он. — Что же это такое? Предо мной, возбуждая мое отвращение, стоит бан­ка и в ней какие-то грязные лоскутья, бывшие желудком потерпевшего, а присяжные мне говорят: «Нет! не умер»... Как вам нравится это нет?! Уж увольте меня на будущее время от обвинений: участвовать в воскрешении мертвых не желаю»... И он скова погрузился в любимую им область гражданских дел.

<< | >>
Источник: А.Ф. Кони. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ Том 4. ИЗДАТЕЛЬСТВО "ЮРИДИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА" Mocква —1967. 1967

Еще по теме (Из воспоминаний судебного деятеля):

  1. «СУДЕБНАЯ РЕСПУБЛИКА» ЦАРСКОЙ РОССИИ
  2. БУТКОВ Владимир Петрович (1813 — 1881), известный русский судебный деятель, действительный тайный советник.
  3. ЗАМЯТНИН Дмитрий Николаевич (1805 — 1881), выдающийся судебный деятель, действительный тайный советник.
  4. РОВИНСКИЙ Дмитрий Александрович (1824 — 1895), выдающийся юрист, судебный деятель, историк искусства, действительный тайный советник.
  5. МАНУХИН Сергей Сергеевич (1856 — 1922) русский государственный и судебный деятель, действительный тайный советник.
  6. ПЕРЕВЕРЗЕВ Павел Николаевич (1871 — 1944), русский судебный деятель.
  7. ВИНОКУРОВ Александр Николаевич (1869 — 1944), видный государственный и судебный деятель.
  8. ГОРКИН Александр Федорович (1897 — 1988), видный государственный и судебный деятель.
  9. СМИРНОВ Лев Николаевич (1911 — 1986) видный государственный и судебный деятель Советского Союза.
  10. ВОСПОМИНАНИЯ O ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ
- Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - История - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридические лица -