Ищущие спасения и света
В числе громадной семьи арестантов, где смешивались люди всевозможных национальностей и разных званий, жившие общей жизнью, в нашем остроге была колония, которая держалась совершенно отдельно, - колония скопцов (53).
В конце острога, где-то под лестницей, им была отведена особая маленькая и темная комнатка. Воздух здесь был сырой и удушливый. Полкомнаты занимала большая русская печка и нары. В углу стоял старый потертый образ; к стене была приделана полочка, где лежали две-три книги, в том числе Евангелие и Библия в кожаном переплете; далее висели большие, старинные часы, поваренка, полотенце и другие принадлежности; по стенам стояла в порядке посуда - ярко вычищенный самовар, сундучок, а на нарах валялась целая груда подушек. Чистота и опрятность царствовали повсюду: видно, что сумели здесь обстроиться. Сами они (четверо молодых и один пожилой) скромно сидели и жались на нарах, и лишь иногда некоторые располагали лежанкой.Когда я, во время первого знакомства, посетил их, то они меня приняли очень ласково и сейчас же засуетились за самоваром.
- Братик, позвольте я наставлю самовар, - говорил один.
- Нет уж, позвольте наставить мне, братик: сегодня моя очередь.
- Братик, позвольте мне, - вызывался третий. Таким образом они препирались до тех пор, покуда не принялись хлопотать все вместе.
Скоро большой светлый самовар стоял на чистой крестьянской скатерти; на стол выложили всевозможные булочки, пироги и тщательно вымыли посуду. Затем они вежливенько и скромно уселись всей семьей вокруг стола. Они то и дело тщательно угощали не только меня, но и друг друга, но особенное их попечение заслуживал маленький скопец, лет 11-ти, приходившийся одному из них братом. Это был одутловатый и пухлый ребенок, рябоватый лицом, с ленивыми и вялыми манерами. Его напич- кивали беспрестанно булками и сухарями, пока болезненный ребенок не наелся до пресыщения и не улегся снова в груду подушек на нары.
Скопцы мне сообщили за чаем, что у них был священник и спросил у них Библию, думая, что она у них какая- нибудь особая, что спросил он у них также стихи, которые ему и обещали, - заметили скопцы с лукавой улыбкой. Держать себя вообще они старались сдержанно и загадочно.
- Про вас теперь уж много печатают, - сказал я им.
- Что же такое? - с живым любопытством обратился самый молодой из них, но сейчас же сконфузился. Я обещал им дать книжек.
- Пусть печатают! - заметил педантически старый скопец, - им врут, а они это вранье-то и печатают.
- Почему же вы думаете, что все это вранье?
- Оттого, что им правды никто говорить не будет. Эти сочинители пишут из разных судейских бумаг да показаний, а тут уж какая правда! На допросах, известно, врут, чтобы как-нибудь отделаться. А то другие пишут с ветру, по слуху. Пожалуй, пиши, что хочешь, только наша вера тоже сокрыта. не всякому дается знать! - важно заметил он.
- Вот и мы сидим полтора года, - продолжал он, - тянут да тянут дело.
- Что же делать, братик, - заметил молодой, - надо терпеть.
Скопцы погрузились в задумчивость.
Из собеседников моих один был широкоплечий мужик лет 45, с широким, калмыковатым лицом, узенькими, лукавыми глазами и с бритой бородой; он поражал широкой структурой и особенно развитым абдомином (54). Он держал себя очень важно и солидно, ходил переваливаясь, при чтении надевал синие консервы (55) и пускал отрывочные и самодовольные замечания. По виду можно было принять его за доктора скопческой учености. Трое других были очень молодые крестьянские парни, один смотрел крайне забитым и недовольным, другой был пухлый и постоянно улыбающийся, и только третий поражал какою-то деликатностью сложения, прекрасным лицом, умными глазами, высоким лбом и меланхолическим видом. Это было самое симпатичное лицо из всех их. Самый младший, как я уже говорил, был ребенок; скопцы его звали «ангелом», и, кроме неумеренного употребления пищи, он не играл никакой роли в их семье.
Что меня поразило при первом знакомстве - так это крайняя вежливость и нежность, с которыми они обращались друг с другом.
Не было минуты, чтобы они не старались один другому угодить. Я подумал сначала, что они все родственники: так отношения были близки; но оказалось, что, кроме двух братьев, все они чужие друг другу. Видно, что в их жизни не было никогда ни ссор, ни брани. Скопцы притом избегали всяких соблазнительных разговоров и даже, по скопческому правилу, не произносили слово «дьявол» и заменяли его в случае крайности или «лукавым», или просто местоимением.После моего первого визита я послал им только что вышедшую тогда статью «О святорусских двоеверах в Туль- че» Кельсиева (56); они прочитали ее, как видно, с большим любопытством.
- Вот вы говорили, что учение ваше сокрыто, - сказал я старшему скопцу, - а вот тайна ваша открывается, «государственная-то тайна, высочайший-то секрет!»
- Да, конечно, будет время, - она откроется всему свету. и теперь уже открывается; однако многое еще неизвестно. и не откроется! - упорно настаивал педант-скопец.
- Кому же она откроется?
- Кто пожелает воспринять. - важно и загадочно намекнул скопец.
Из других книг, посылаемых мной, они прочитали статью «О скопцах» г-на Щапова (57), которой очень остались недовольны, и рассказы об американских шекерах Диксона (58), которыми восторгались. «Вот это - наши!» - говорили они. От повестей и романов они настойчиво отказывались, говоря, что это им читать даже вредно.
Вначале разговоры мои шли только со старшим скопцом Андреичем, который, однако, любил сначала уклоняться и иронизировать. Так, спросишь его о молитве их, а он ответит: «Какая у нас молитва: ведь мы пляшем!», - намекая на то, что о них пишут. «Вы верите образам?» - «Нешто, пусть его стоит!» - скажет он, смотря на образ, и т. д.
Но раз с Андреичем я поговорил несколько подробнее.
- Положим, вы убеждены и уверены в своем учении, - сказал я ему, - но, скажите, правда ли, будто вы соблазняете, подкупаете и даже насильно обращаете в свою веру?
- Никого мы насильно не обращаем и никого не подкупаем, - сказал скопец сухо.
- Насильство употребить - так будет жаловаться, да и что толку в таком человеке! А подкупить - так кто же за какие деньги согласится оскопиться? Ну, вот хоть тебе, хоть сколько тысяч давай, согласишься ли ты!.. У нас, брат, кто только уверовал да убедился, так только тех принимают, да и то надо крепкую веру иметь. Нужно силу иметь - крест этот взять, а нет силы - не бери!..- Ну, а как же вон у вас маленький, 11-летний скопец очутился? Неужели и он уверовал да убедился?
- И он уверовал, - настаивал упорно скопец, - и он понимает; грамоте учился по Писанию. Скопителя не выдал! - прибавил он в виде аргумента.
- Ну, хорошо, если вы хотите вести девственную жизнь, так неужели нельзя удержаться без оскопления? - возражал я Андреичу.
- Это вольному воля! У нас есть скопцы и нескопле- ные, и много таких, что и в мире живут, и семьи имеют; одно только - с женами уж после того не живут; таких еще больше. А мы - монахи: таких немного, - заметил он про себя.
- Вот я читал в ваших стихах, - снова спросил я, - вы часто женщин срамите и позорите блудницами нечистыми и другими названиями, а между тем по Св. Писанию женщина такой же человек!
- Это мы не женщину. в нашей вере есть тоже женщины, и мы зовем их сестрами, а в стихах другое разумеется.
- Что же такое?
- Власть нынче несправедлива, - проговорил скопец, - везде предательство и подкуп, и несть правды на земле!
Андреич вообще любил впадать в обличительный тон. Он восставал на всякие удовольствия, песни, пляски и особенно ненавидел театры. Разгорячившись, он даже забывал свою солидность и начинал представлять, как актрисы ломаются и румянятся, и не называл их иначе, как - «срамота!» Ко всему плотскому он относился с пренебрежением:
Плоть крепка, -
Задай ей трепка!
говорил он скопческими стихами. Андреич притом считал свои изречения и мнения верхом мудрости и остроумия. По натуре это был туповатый, но упорный малый.
Раз он попросил у меня французское руководство. «Зачем вам?» - спросил я.
«Учиться буду». - «Да на что вам французский язык?» - «А вот записку когда написать». - «Да ведь ее разберут всегда!» - «Может, во Франции буду, - так говорить!» Я пожал плечами и дал, чтобы развязаться. К удивлению моему, недели через две Андре- ич как-то добрался разбирать слова и начал зазубривать перевод. Он целые дни лежал на своей печке и твердил разные названия; я его иногда встречал в синих очках и с французским руководством где-нибудь в углу двора, про - хаживающимся чрезвычайно важно. Скоро он начал даже хвастать своим знанием. «Мурир!» - говорил он, затаптывая таракана. «Сеня, выгребите шарбо», - говорил он пред наставлением самовара, или: «куда это у меня кордон задевалась!» - сообщал он, отыскивая веревку. Раз он особенно важно пришел ко мне в комнату и серьезно произнес: «донер муа.» Но затем как-то улыбнулся, сконфузился и исчез. Только через четверть часа возвратился он и объявил «креион», что по его означало карандаш. Оказалось, что он, идя, позабыл это слово.Комическая сторона Андреича и его напыщенная важность были заметны и для других скопцов, и они часто над ним трунили, что, однако, не мешало им жить крайне дружно. Братство и полный коммунизм вполне осуществлялись в этой семье. Они друг друга утешали и друг другу помогали; все это производило впечатление очень оригинальное. Присутствие некоторого довольства, опрятные платья братцев, их женские манеры, утонченное обхождение на вы, сентиментальная нежность друг к другу, названия «братец, братчик, братишка», их сосредоточенные ласки на маленьком скопце «ангеле» - все это веяло миром-согласием, показывало, что скопцы всей душой сосредоточились в своей семье и здесь искали утешения и радости. Их участие особенно выказывалось, если кто из них хворал. Помню, я раз застал скопцов в одно утро, когда они окружали красивого и молодого Ивана, их сотоварища. Он лежал на печке под шубой и сообщал, что его ночью преследовали бесы. Как видно, это была галлюцинация после радения. Тихо и задумчиво стояли около него братцы с грустными лицами и слушали благоговейно, как больной повествовал им пророчески, что он гнал «его» далеко, далеко.
Скопцы жили очень уединенно и не сближались с остальными арестантами, но обходились со всеми крайне вежливо и старались всем угодить. У них был, например, самовар, и они давали его всякому, кто ни попросит, немедленно. Бывало, только поставят себе, но кто-нибудь обратится к ним, и они вытряхают угли и отдают. Были у них также часы, и наружные часовые постоянно справлялись, скоро ли смена, причем всегда стучали к ним в окошко, и скопцы постоянно предупредительно отвечали им. Но и этого мало: скоро часовые привыкли стучать и справляться о часах по ночам; иногда скопцы не спали целые ночи, потому что промерзшие солдаты стучали через пять минут, но и тогда не выражали они никакой досады. «Ведь солдатик-то тоже замерзнет; надоест стоять-то!» - объясняли они гуманно причиняемое им беспокойство.
Несмотря на гонения и самые нахальные насмешки арестантов над их скопчеством, они держались с достоинством и всегда отвечали молчанием, как будто ничего не слышали. Бродяги в особенности преследовали их, напирая на то, что будто скопцы на следствии показывают всегда, что их оскопил неизвестный бродяга. Более всего доставалось скопцам, когда они ходили с общими арестантами в баню; но скопцы все выносили стоически. Они показывали вид, что стояли выше насмешек. Страдание и терпение они считали долгом. Ожидая приговора, они сообщили мне, что «скопцу подобает страдать безропотно», что ему не позволяется уйти ни с каторги, ни с места ссылки, хотя бы и был к тому случай. Действительно, когда один бродяга сообщил, что он видел в бегах скопца, они крайне изумились и заметили, что теперь его никто из своих не примет, так как он опозорил себя.
Преследуемые, гонимые, подвергаемые насмешкам, скопцы должны были тем крепче и нежнее привязаться к своему братству. Искренно и страстно любили они друг друга, не имея других привязанностей в жизни. И эта «евангельская любовь» была, быть может, самой симпатичной и чарующей стороной, которая своей прелестью привлекала к ним прозелитов, искавших мира и утешения в вере от несправедливого, мятежного и враждующего света. По крайней мере, это можно было видеть на наших молодых скопцах. История одного из них, молодого Ивана, с умным и задумчивым лицом, была очень трогательна.
Мать Ивана была крестьянка-раскольница. С малолетства она уже внушала своему сыну Священное Писание, наполняла его голову божественными рассказами, толкованием о будущей жизни и рано расположила его впечатлительную натуру к мечтательности и мистицизму. Она его рано выучила грамоте, и он, приходя в возраст, уже задумывался над суетой мира сего и со своими мистическими думами часто сидел на полях и в лесах около своей деревни, погруженный в торжественное самосозерцание. Он чувствовал уже отвращение от мирской жизни; добрая душа его возмущалась притеснениями; грубая и страдальческая жизнь мужика вызывала в нем жалость; веселье и песни его не привлекали; как девственник он презирал окружающий разврат; мир ему казался мрачным, несправедливым и развращенным, и он целые часы горько плакал и молился. Ему не у кого было учиться: все думали о мирском; мужики были темны; в сельском духовенстве он разочаровался, и сам мечтал создать себе новую жизнь, мечтал спасти себя и других. Жажда религиозного идеала охватывала его душу, - но где и кто укажет ему этот идеал?
И вот он отправился на 16-м году искать веры. Он прошел почти всю Сибирь; где мог - он жил приказчиком, где - работником; но скоро опять, в своих мучениях, уходил из городов и шел все дальше и дальше. Он наталкивался на раскольников и подолгу проживал в их скитах. Среди темных, глухих и величественных сибирских лесов он присматривался к жизни подвижников, слушал их поучения и горячо молился; но, верно, и здесь мирской и житейский характер смутил и разочаровал его, а он искал подвигов, самопожертвований. Тогда-то он столкнулся со скопцами. Он увидел их суровыми монахами, отвергавшими мирскую жизнь и наслаждения на самом деле; его поразил и этот пуризм, и эта чистота, и дух братства, в котором сплотились они и который так веял первобытной христианской искренностью. Вероятно, они произвели на Ивана очень сильное впечатление, потому что когда я пробовал разочаровывать его в скопцах, он вспоминал их, говоря: «Ах, какие это добрые! Ах, какие это хорошие и добрые люди, если б вы знали!»
Он сделался самым верным последователем их учения. Нервный, впечатлительный, способный к экстазу, к горьким слезам, к вдохновению, к любви, к самопожертвованию, он не остановился на полдороге и, сохранивши свою девственность до последнего дня, пожертвовал радостями мира сего и отдался скопчеству.
Теперь он стал фанатиком; жажда пропаганды, обучения и спасения других стала его задачей, и таким-то он явился в свою деревню. Молодой, девственный, с прекрасным и симпатичным лицом, с пылающим взором, со страстью мученичествовать, он был пророком среди других скопцов и казался святым как для прозелитов, так и для остальных крестьян, которые узнавали его. Кто бы мог подумать в нашем остроге, не исключая и меня самого, что этот скромный мальчик, тихий и застенчивый, в толстой сермяге и с пестрым платочком на шее, был предметом поклонения и обожания десятков прозелитов и множества крестьян!
Я сам видел, как приехавшие из его деревни мужики, увидя его только в приотворенную калитку острога, стояли без шапок, чуть не в землю кланялись и смотрели на него как-то грустно-благоговейно.
Такова была эта натура, искавшая света и спасения и попавшая в омут скопчества. В остроге он был предметом безграничной любви остальных скопцов; сам Андреич питал к нему уважение и слушался его. Но по всему было видно, что Иван потухал день за днем. Ему было 20 лет, но легкий, ранее выступавший румянец уже не показывался на его щеках; пушок не рос более на грациозной бородке, и он грустно смотрел своими прекрасными, добрыми глазами, в которых, казалось, горели муки.
Два остальные, молодые крестьяне-скопцы, подверглись не лучшей участи. Один из них был деревенский работник, бобыль и сирота, молодость которого протекла без утешения, без дружбы, в горькой нужде и на чужом куске хлеба, и вот он тихонько от хозяина, по задворкам, пробирался в ночные собрания скопцов, где шла горячая проповедь, где называли его братом, другом, и вместе с товарищами по деревне он решился искать спасения и утешения в скопчестве. Другой, полный и добродушный парень, бежал просто от отца, который хотел его женить насильно. Оба они были даже неграмотны, и видно, что их привлекала только дружба и покровительство скопцов. Такова участь нашего народа, впадающего в раскол.
Но я помню еще одного. Подле бледного и задумчивого Ивана я часто встречал на острожном дворе высокого и мужественного пожилого раскольника. Это был человек другого сорта: он не был скопец. Человек необыкновенной начитанности, с громадной памятью, знавший половину Библии наизусть, человек, избороздивший всю Россию и Сибирь в бродяжестве, побывавший на каторге и бежавший с нее, в свою жизнь испытавший и изучивший все раскольничьи толки и учения, имевший понятие о современном состоянии раскола, - это был Лаврентий Федоров, философ-самородок, пропагандист и учитель раскола, даровитейший представитель русского народа и русского плебса преимущественно, - личность, о которой я сохранил самое светлое воспоминание.
Трудно было узнать, как протекала жизнь этого человека. Он был когда-то сослан на каторгу за раскол. Слышал я от него, что когда-то он жил в Охотске, куда был сослан очень давно, что он оттуда бежал и прошел пустыню, перевалив через Яблоневый хребет с ружьем, географической картой и путешествием Сарычева (59). Раз я слышал, как он описывал арестантам эти страшные скалистые горы и утесы, где перебрасываются горные потоки и водопады, где хищные птицы реют по вершинам гор, подножия которых заволакиваются бесконечными туманами, сбивающими с пути путешественника. Он сказывал, что здесь он чуть не умер с голоду. После того он скитался под разными именами по Сибири и России. Целая жизнь, чуть не с 1824 г., у этого человека составляла ряд странствий. Где он не скитался в это время! Мельком я слышал от него, что он жил на вершинах Енисея, куда не проникала до сих пор ни одна географическая экспедиция; видно было в то же время, что он был не особенно давно в центре России в среде раскольников. Взят он был в Сибири с ручной типографией, которой печатал раскольничьи книги и стихи. Я не считал себя вправе расспрашивать этого человека и требовать у него отчета в его пятидесятилетней деятельной жизни.
Я познакомился с ним по поводу книг: он ужасно любил читать и поэтому обращался иногда ко мне за книгами. Он был знаком и со светской литературой: сказывал он мне, что у него была даже скоплена библиотечка из Карамзина, сочинений Крылова и других каких-то книг. Крылова он особенно любил и часто цитировал меткие басни. Он был настолько развит, чуток и проницателен, что, читая некоторые литературные произведения, удивлял глубоким пониманием их; он никогда не оставлял книжки не продумавши. «Вчера я читал-с и размышлял вечером.» - говорил он. Иногда за хорошей книжкой он приходил второй раз: «Мне еще надо тут размыслить», или: «справиться», - добавлял он. Раз у меня не было никаких книг, и я дал ему один журнал. Когда он возвратил мне его, я спросил, что ему больше тут понравилось. «Прометей-с. ах! какая это прекрасная статья». - «Да это языческая сказка.», - заметил я. «Так-с, но ведь это иносказание», - ответил он, хитро улыбаясь и смотря на меня.
Замечательно было и то, что он при своем старообрядчестве не был отнюдь фанатичным: он сознавал и силу просвещения, и его благодеяния. Я высказал сожаление, что разные раскольничьи толки отвлекают народ от образования и школ, так как старообрядцы думают, что светская наука - «порождение сатаны», а между тем темнота народа порождает его предрассудки и несчастья.
- Да-с, - сказал он со своей обыкновенной сосредоточенностью, - действительно, сие многие могут думать, но в Священном Писании ничего подобного нет; напротив, как я изучал Библию, там есть многое о пользе познания. Так, в книге «Бытия» говорится. - И он цитировал мне несколько текстов с ссылками на главы из разных частей Библии и обещал прислать книгу. - Надо только это объяснить народу-с и выставить эти главы, - продолжал он, - не мешало бы издать об этом книгу для простого народа какому-нибудь верующему.
Такие светлые и практические мысли являлись у этого самородка.
Прошедши все толки, он обладал самобытностью взгляда и относился ко всем им критически, но в то же время как будто чувствовал внутреннюю связь всего раскола и старообрядчества: «Все это верующие», - говорил он, - т. е. глубоко убежденные и размышляющие о религии.
- Так неужели, Лаврентий Федорыч, вы ни в одном учении еще не нашли истины? - говорил я ему иногда после разговора о русских раскольнических сектах.
- Нет-с, не нашел.
- Где же, по-вашему, истина-то?
- Есть одна великая истина. это - евангельская любовь к ближнему, а относительно других вопросов - о спасении и вере - указано в Библии, только я еще не уразумел, хотя по сие время тщательно изучаю слово Библии.
- Но, помилуйте, когда же вы доищетесь и уразумеете эту истину, когда, как вы говорите, никто не нашел ее и вы сами: вот уже вам 50 лет, а все еще не отыскали!..
- Что же делать! А она там есть!.. Я верую-с!..
И я часто видел его фигуру глубоко размышляющею и двигающеюся медленно по двору острога в своем халатике, подпоясанном молитвенным поясом. (60) Что он думал?.. Может быть, после ночных чтений Библии он все еще отыскивал это истинное учение для народа. Он носил в душе религиозные муки и сомнения.
Такова была эта личность, все еще сильная и могучая, несмотря на свои 50 лет, сохранившая самую обширную память, какую когда-либо мне случалось видеть, светлый ум, веру в народ, какую-то высокую терпимость и такое любящее христианское сердце, несмотря на самую суровую каторжную и бродяжескую жизнь!
Кто знает, может быть, это была самая богатая сила, самая даровитая личность из всего русского простонародья, целую жизнь искавшая света и спасения! Здесь ли место подобным натурам? Невольно задумывался я. И мне рисовалось, каким бы преданным, любящим свое дело мог быть молодой скопец Иван в какой-нибудь сельской школе, а Лаврентий Федоров с этим пытливым умом, с этим вселенским горем за народ, с этим самородным гением!..
Такие-то люди встречались иногда в старом русском остроге. Из всех этих тюремных жителей, говоря чистосердечно, мы не могли бы указать на окончательно бессердечных и неисправимых злодеев. Все эти люди в старой тюрьме жили довольно мирной жизнью, руководствовались обыкновенными отношениями и были в своей общине обыкновенными людьми. Встречая бродяг, каторжных и разбойников, нам не удавалось слышать хвастовства и оправдания всякому злодеянию. Старые каторжные и бро - дяги постоянно оговариваются, что хотя им и случалось воровать и грабить, но от «загубления души Бог избавил». В то же самое время нельзя безусловно утверждать, чтобы в самых озлобленных из преступников не проявлялось человеческое чувство.
Мы старались себе припомнить таких преступников и все-таки не можем указать, в каком бы из них выказывались окончательная бесчувственность и вполне злодейская натура. Были у нас каторжные, подобные Я**, который отличался множеством преступлений. Самый взгляд этого человека был холодный, оловянный, как будто бесчувственный; если бы этот человек зашел среди ночи к кому- нибудь в комнату, то последний, казалось, в одном бы этом ледяном взгляде прочел: «нет пощады!»; между тем мы видели, как этот человек мирно и весело толковал со своими приятелями, смеялся искренним смехом; ему доступна была дружба и даже любовь, за которую он постоянно платился, так как, убегая из тюрем, являлся к своей любовнице, где его постоянно и ловили.
Был у нас Калина, известный каторжный, также замечательный убийствами; но и это был смелый, отважный парень, презиравший опасности, но любимый в среде товарищей. Припоминаю я и Василия Тарбагана, тупого и ограниченного мужичонку, который был, как говорили, убийцей даже своих бродяг: в его бабьей фигуре не было ничего устрашающего, но он сохранял тупую упругость, был бесчувствен по тупости и едва ли даже понимал всю тяжесть своих злодеяний. Казалось, это был самый антипатичный тип; он даже бывал где-то палачом; но мы укажем ниже, что и в нем могли пробуждаться, хоть на минуту, человеческие чувства[118].
Рассказывают много про разбойника Коренева, как про настоящий тип злодея. Г-н Достоевский получил при виде его самое дурное впечатление (61); г-н Максимов описывает этого разбойника хвастливым и бессердечным убийцей[119]; но посмотрите его биографию, и вы увидите, что этот человек плакал, когда приятель, каторжный, оказал ему помощь в дороге[120]; в остроге собратья-арестанты видели в нем иногда великодушного товарища и рыцаря[121]. Было же, значит, и у этого человека чувство!
И что же тут удивительного: не может же человек быть постоянным зверем, даже среди своих товарищей. Преступления этих людей совершались, вероятно, все-таки в критических обстоятельствах, в критическую минуту жизни;
в остальное время жизни они были людьми; человеческие чувства, остатки сердца видны были и у них.
Ведь иногда подумаешь, подумаешь, да и скажешь: да полно, есть ли совершенно-то бессердечные злодеи в человеческой породе?.. Мы, по крайней мере, не беремся отвечать на этот вопрос положительно.
ИСТОРИЯ ЭТАПНОГО СТРАНСТВИЯ ОБЫКНОВЕННОГО СМЕРТНОГО
(Из записок беспаспортного)1
Этапное странствие простого смертного начинается очень просто. Сначала я был приведен в тот прекрасный дом, который называют замком, но который жильцы его величают «чертовиком» и «адом кромешным». Здесь я должен был провести день до высылки по назначению, а на ночь заперли меня в маленькой комнатке.
Это была бессонная ночь. Какая-то глупая, сентиментальная тоска охватывает человека, в первый раз попавшего из вольного мира под замок. Рисуются в воображении какие-то контрасты, копошится зависть, кипит злоба. «За что же, за что же?» - стучит сердце, а потом снова бессильная, жгучая тоска.
Сборы мои были не велики. Наутро снабдили меня двумя рубахами, зипуном с ярким клеймом, котами, т. е. обувью, и каким-то обширным, как лохань, треухом. Признаюсь, когда я облекся в этот неуклюжий халат и треух, во мне что-то съежилось: я смутился. Я почувствовал себя разобщенным с остальным миром и ощутил себя как будто виновным: это платье наводит чувство стыда и позора.
Я понял, что в таком костюме одно что-нибудь: или человек чувствует себя убитым и раздавленным, или из оскорбленного самолюбия в нем разовьется бесконечное презрение к толпе, которой он выставлен напоказ.
С десяток человек нас отдали под конвой трех инвалидов; это была обыкновенная инвалидная команда, имеющая самый жалкий вид. Обдерганные шинели, оборванные лацканы, худенькие, бракованные, сползающие с бедра портупеи, старые, дребезжащие ружья. все это крайне убого. Но и эта команда нам казалась грозной: ружья ее были заряжены; солдаты бодрились перед начальством, а их испитые и изношенные лица старались хмуриться. Послышалось: «Задние, заряди ружья! Марш!» - и мы потащились по пыльному городу.
Слава Богу! Вот зазеленели и кусты. Только тогда мы оправились и заметили, что лица нашей стражи вполне до - бродушны, а скоро увидели, что они «homo sum», их человеческие сердца не лишены человеческих слабостей. Давно уже около партии бежала какая-то бабенка с узелком, провожая пересыльного мужа-мещанина. Выйдя за город, она то и дело справлялась о чем-то у солдат. «Погоди еще: вот отойдем к леску!» - сообщал ей унтер. Наконец, подошли и к леску; мы остановились, и баба закопошилась в узелке с пирогом; тут же она вынула посудинку, налила солдатам, потом мужу, отерла слезы, поцеловалась и поклонилась мужу в ноги. Инвалиды выпили. Это и было «nihil humanum».
Сердца инвалидов открылись. Я вовсе не имею намерения смеяться над этими людьми: это добрый старый тип, в котором сформировалось много комичного, но и много добродушного. В этих кривых, кособоких, удрученных старостью и крепкими напитками воинах мы часто встречали неподдельное участие и искреннее человеческое чувство. Это были отживающие «могикане», и на других трактах мы встретили уже новых.
Маршрут, предстоявший мне, был не совсем обыкновенный. Целью была Архангельская губерния.
Благодаря патриархальности, которая сохраняется в отдаленных захолустьях, мы шли довольно свободно. Исчез город со своим официальным видом, с громадным каменным замком в пыльной дали, и теснящее чувство оставило нас. Раскинулись широкие пашни, ярко-зеленые, облитые горячим светом солнца; каждый кустик, каждая травка трепетала жизнью в воздухе; весело бился жаворонок; свежий воздух обвевал лицо, грудь. Этот свет, этот воздух, эти яркие колориты обдавали так щедро, после темноты и духоты, что голова кружилась. Зелень казалась ярче, небо синее, воздух прозрачнее; слаще звучала песня лесной птички, и сердце трепетало от полноты впечатлений. Мы вступили в темный лес; дохнуло прохладой, тенью, и нервы отдохнули после ослепительной картины и первых впечатлений. Кругом глухо шумели высокие ели и сосны; старые мхи под ногами: торжественностью и покоем веяло здесь. С узенькой дороги мы разбрелись в стороны и незаметно разошлись по лесу. Лес становился гуще. Вековые темные деревья уходили ввысь и старчески покачивали головами; громадные колоды громоздились около жилистых корней. Я очутился в трущобе невидимым; «Я один, я свободен!» - шевельнулось во мне на миг, и эта иллюзия была обольстительна. Вероятно, это же чувство охватило и других, и вдруг перешло в шумную радость: молодые наши спутники запрыгали, как молодые олени. Между деревьями, все далее и далее, началось ауканье, крик; изредка мы показывались друг другу и снова исчезали в глубине леса, а между кустами порой высовывались добродушные старческие лица инвалидов, беззаботно беседовавших, поддергивавших несчастные портупеи и несших дребезжащие старые ружья. «И неужели эти люди кого-нибудь могут удержать? Ведь теперь мы можем бежать: мы почти свободны», - думалось мне. Но тут снова мелькнули на дороге доверчивые, смеющиеся и нюхающие табак старцы-конвоиры, и я подумал: да справедливо ли платить за снисхождение изменой? Да и кому, куда бежать? И я припомнил тысячи случаев и десятки рассказов о препровождении партий по Сибири. Тысячи народа проходят ежегодно на каторгу с этими убогими командами, и бегства все-таки составляют исключение; за Байкалом можно видеть, как десяток казаков с заржавленными пиками едет за толпой, растянувшейся от станции до станции; эти люди часто сами несут кандалы в мешках за плечами; они за две версты до этапа кидаются в перегонку, чтобы поскорее разобрать места в тюрьме. Старые этапные офицеры всегда доверяли преступникам и полагались на их честь, и что же? Арестанты платили за маленькие льготы полным ручательством артели, они сохраняли договор и сдерживали его свято. Конечно, желающих бежать ничто не удерживало, но побеги делались только у командиров, которыми арестанты были особенно недовольны. Доброта и снисхождение подкупают человеческое чувство, а за порядок ручается общественная сила, гораздо больше действительная, чем самый строгий конвой. Тайной этих человеческих мотивов обладали иногда старики; как практики они, конечно, натолкнулись на них случайно. «Да и куда бежать русскому человеку? - думалось мне, - да и далеко ли он убежит?.. Даль-то какая! Ширь-то какая! И прежде, чем доберешься куда-нибудь, сколько раз тебя поймают!» И вспомнил я слова бродяг, которых много видал; все они говорили: «Шляемся мы только временно; поболтаешься немного на воле, а дальше княжеской поскотины не уйдешь!» Это их поговорка и убеждение. Некуда уйти русскому человеку, да и незачем, потому что в другом месте ему делать нечего. В Киргизской степи он делается киргизом-парией, каких видели на Черном Иртыше; в Коканде и Бухаре - он становится жалким кокандцем, какими делались пленные солдаты;
на Западе он умрет с голоду, потому что ему не под силу кипучая, деловая жизнь Европы. Вспомнил я и наших юношей-эмигрантов, бегущих с Запада назад в Россию.
На ночь мы отдыхали в крестьянских избах на проселочных трактах. Мы встречали там мирные, патриархальные семьи, живущие своей хозяйственной, общинной жизнью. Те же деревенские хижины, примкнутые задом и передом друг к другу; навозные кучи; запах сена и ржи. Я заметил одну перемену в этих деревнях: меня поразила улица, где между десятью домами я нашел пять маленьких кабачков. Это было только что после дозволения вольной продажи вина и в сезон дешевых патентов. Домохозяева не сидели в этих кабачках, но держали их как побочную отрасль хозяйства. Торговля дробилась чрезвычайно, до индивидуальности.
Наряду с бедными деревнюшками рисовалась, как всегда, широкая природа. Роскошные виды открывались по берегам рек; то высились цветные горы с пашнями на отклонах, то темные леса, уходящие вдаль, долины, затягиваемые бледным туманом, откуда слышится смешанный крик птиц. Проходим, и резко вырисовывается какой-нибудь рельефный пейзаж - черная пашня, залитая розовым огнем заходящей зари, и резкие, темные силуэты боронящих верхом крестьянина и крестьянки; она сделала полуоборот, и красное яркое пятно легло на ее щеке. Вечереет. Мошки и комары вьются круглым облаком перед глазами; выступает темная, меркнущая зелень; широкая, мохнатая тень ели поматывает длинными руками; кругом мрак и немая тишина ночи, и вдруг громадный костер около поскотины, освещающий белую голову лошади, обмахивающейся хвостом, и за ней фигуру седого старика и кудрявого мальчика. А там сонная деревня с пиликающим огоньком около кабачка, неясный крик, отдаленный говор и тень, пробежавшая по огороду. Все это так знакомо! А днем опять пылающая пашня под жгучими лучами солнца, вьющаяся дорога, небритые лица инвалидов, обливающихся потом, крестьянская скрипучая телега, везущая арестантские мешки. Убогий, отрепанный ямщик идет подле несчастной клячонки с веревочной упряжью. Мы идем подле и тоже не смеем сесть, хоть облились потом. Больно худа лошадь, больно отрепан мужик, так что смотреть жалко. Ему тяжела и эта повинность: у него теперь работа стоит. Ну, вот и колесо на грех расклеилось. Не знаю, кто был жальче в этой картине - мы, или он, или конвой?.. Ничего тут не разберешь!
Прошли заштатный городок, где сменили команду. Здесь мы остановились у маленькой инвалидной казармы, где провели день. Команда куда-то временно выбралась. Подле казармы в прихожей я заметил маленькую отгородку с хилой дверцей, в половину человеческого роста, с тусклой надписью: «Карцер». Она была меньше двух шагов ширины и шага три длины; сор, сметаемый отовсюду, покрывал пол. Сюда сажали проштрафившихся и пьяных инвалидов. Стало быть, есть еще худшее помещение, чем то, которое мы испытали. Пришел полупьяный одноглазый писарь, вызвал какого-то Ергунова, посмотрел на нас свирепо и таинственно пописал Бог знает что в бумагах. Когда мы ушли, я попросил инвалида показать списки. Это было короткое обозначение об отправке такого-то до такого-то города для путеследования туда-то; затем подробный список вещей казенных и своих. Сколько граф, сколько подробностей! А между тем из рук того же писаря вышли списки уже измененными. К моему удивлению, я увидел, что мы отправляемся из города Мышина в город же Мышин. Вот те и раз! Сами фамилии были искажены. Черемухин стал Четвертухиным, потом Шерепи- хиным, далее по тракту он стал Шипишкиным, а потом Шишкиным. Это одна из самых скверных сторон нашей патриархальной распущенности. Ей всегда присуща небрежность, а между тем при нашей бумажной системе от одной описки часто зависит будущность людей. Сколько может быть недоразумений и несчастий из-за этого вранья! Впоследствии я узнал, что арестанты нередко пересылаются совсем не туда, куда следует, а один солдат по ошибке прогулялся до Астрахани, а потом оказалось, что его надобно переслать в Архангельск.
- Помилуйте, - говорит иногда арестант на дороге, когда перестает уже узнавать свою фамилию даже по созвучию, - я не Шишки, а Черемухин.
- Толкуй! - отвечает скептически смотритель, зная, что нередко арестанты пускаются на всякие штуки.
- Я не туда следую, а туда-то! - говорит арестант.
- Нечего говорить! Мы сами знаем: у нас документ налицо.
Но если бы и началось на дороге разъяснение недоразумения, то нужно посылать справки в отдаленнейшие губернии, к месту отправки, а человек безвинно просидит полгода и более в тюрьме. То же самое случается и за потерей отдельных списков при разборке их писарями. Поэтому я понял, что вся судьба наша была в руках полупьяного писаря и что его безграмотность или лишняя чарка могут заставить нас сделать лишних тысячу или две верст. Такие малые причины у нас на Руси ведут к большим последствиям!..
На границе одной сибирской губернии нас встретила большая река. Она выбежала из-за зелени, широкая, раздольная, с нежной голубой далью, с белыми облаками, проносящимися в глубине. На обрывистом берегу собирается переправляться цыганское семейство, с телегой, запряженной громадными волами, на которых облокотился старик цыган в белой войлочной шляпе, с прядями черных и седых волос, нависших на смуглое лицо; подле него стройная девушка с пылающим румянцем, с черными широко открытыми глазами, смотрящими вдаль; кругом маленькие, курчавые дети. Эта группа под ослепительным солнцем была как будто выхвачена с итальянской картины. Широко и свежо чувствовалось на этой реке; простором и свободой веяла природа. Перевозчики, однако, торопились перевезти партию. Конвой брякал своими старенькими ружьями и тоже торопился отделаться от нас; ему, конечно, было выгоднее поскорее сдать партию и сложить с себя ответственность. Всем мы были в тягость!
Наконец, паром отделился от берега под тихий плеск воды. Нас унесло в эту синюю, загадочную даль. Какая-то грусть охватила меня в виду будущего. Чего-то придется еще изведать в этом дальнем пути? А течение все беспощаднее отделяло от прошлого и куда-то несло.
Я взглянул на берег; там все еще стояла молодая цыганка и смотрела на нас грустно своими большими глазами.
Кончилось наше патриархальное странствие с стары - ми инвалидами. В последний раз накануне мы ночевали в деревне, где добрая бабушка кормила нас масляными лепешками. Наутро мы вошли в городскую тюрьму. В этом городе мы попали на главный этапный тракт в Сибирь, в который, как в широкое русло, текли все побочные этапные дороги. Перед нами открылся громадный пересыльный замок одной из восточных губерний. Когда мы вошли во двор, то были поражены шумом и массой охватившего нас народа. Это было то же впечатление, какое испытываешь в первый раз, попадая на дебаркадер (62) петербургско-московской железной дороги: сколько тут разнообразных сцен, людей, и все это мелькает так быстро, что не успеваешь запечатлеть их. Остается в голове только какое-то смешение цветов, образов и бесконечного движения. Такое же впечатление производит и пересыльный замок. В этом остроге соединялись партии, шедшие в Сибирь и идущие из Сибири; кроме того, тут были люди, сошедшиеся с разных побочных трактов. Все эти люди были самого разнообразного происхождения. В этой суетившейся толпе видны были и черкесы в больших папахах, смуглые, загорелые, с вращающимися зрачками, черкешенки в чадрах, грузины в высоких шапках; флегматические эстонцы в зеленых куртках, клетчатых панталонах и с фарфоровыми трубками, казанский татарин с грязной татаркой, ярославский мужик в поддевке, черемисы, цыгане в ярком отрепье, евреи, чухны и лица в немецких сюртуках; затем двигались целые толпы безразличного серого народа в арестантских кафтанах; вдали, на другом дворе, видны были еще более серые и уродливые люди в треухах и разношерстных куртках из черного и серого сукна, и там, как в аду, гремели цепи: это было отделение каторжных. На дворе, когда я прохаживался, мне бросилось в глаза несколько фигур. Встретился молодой армейский офицер в военной шинели, ссылаемый за растрату сумм: он взял с собой любимый скарб, запаковал ружье и был теперь совершенно спокоен, разгуливая по двору. Подле него была молодая жена - одно из тех простых добрых созданий, которые следуют покорно за любимым человеком и переносят всякие лишения; она совершенно примирилась со всеми неудобствами острога. Далее прогуливался какой-то граф или называвший себя венгерским графом, но в сущности француз из Петербурга, принадлежавший к обществу аферистов, распространявших фальшивые ассигнации; сухой, во французской визитке, в пледе и в черкесской папахе, он сосредоточенно гулял по двору и что-то бормотал: говорили, что он помешан. Он шел на каторгу, но не верил и все силился подать куда-то прошение об освобождении его. Тут же, между разными дворянами, терся бойкий и разбитной детина высокого роста с красивым и выразительным профилем, бойко сыпавший словами, поминутно поминавший о Москве и вставлявший французские бон-мо: это был истый бель-ом, личность из тех бойких франтов, какие живут на содержании старых барынь, чрезвычайно развязно ведут себя на общественных гуляньях, распоряжаются в буфетах как дома и постоянно лезут всюду, где есть толпа и шум. Но в каком печальном виде был теперь этот франт! На нем был долгополый кафтан, коты; платье, как видно, было в дороге проедено, но он объявлял, что «все украли» - остался только клеенчатый картуз. Однако бель-ом не терял ни присутствия духа, ни манер, ни развязности. Скоро я его увидел толкущимся около кухни с каким- то горшком, когда он громко кричал: «Это - черт знает что! в семнадцати острогах бывал, и только здесь нахожу, что ужина недостало!» Он протестовал, как и везде. В Сибири он далеко пойдет при своей юркости. Местами встречались другие фигуры: сухая старая немка с кисетом, небритый чиновник, помещик, какой-то камердинер, выдававший себя хоть не вполне дворянином, но все- таки обер-офицерским сыном. «Вы не знали на Большой Морской дом князя NN?..» - к кому-то приставал он с вопросом. Далее теснились уже мазурики, воры, бродяги, солдаты и всякий простой люд. Около служб был крик, давка, брань; тут таскали дрова, ведра, ушаты, щи и обливали ими друг друга; в остроге была теснота страшная; народу скоплялось с прибывающими партиями из Перми до 2 000 человек. Камеры были завалены народом; дворяне теснились в подвале; спали вповалку - и сухая немка-гувернантка, и бель-ом, и молодой офицер с женой: разбирать было некогда. Для простого народа, не умещающегося в камерах, поделаны были какие-то лари на дворе. После шума и трескотни я залег в тесной подвальной камере с тяжелой головой, но шум не унимался и ночью. Я взглянул в окно и увидел бездну арестантов - вероятно, разных служителей и хлебопеков, которые висели на белых стенах острога, прилепившись к решеткам женского отделения. О, любовь, всегдашняя романическая спутница людей, ты и здесь?!
Предстояло путешествие по новому, только что реформированному, главному тракту; мы уже прислушивались к рассказам тех, которые проехали по нему. «Везут на тройках, скоро, хорошо, да вот имущества не позволяют больше 20 фунтов везти по арестантскому положению», - жаловались дворяне. «А у меня, сударь, ящик с иконами!» - горячился помещик. «Нам на железной дороге, - говорили другие, - запретили ящики брать и само - вары, а так как мы не были предупреждены, то пришлось их бросить, потому что поезд не ждал, а отдать некому». «И как эти самовары пошли кидать - ужас! Вдребезги-с!» - подхватывал энергический бель-ом в длинном кафтане: «Это не совсем удобно: для простых колонистов, отправляющихся в Сибирь, идти без всякого имущества, разоренным: плохие задатки для оседлости!»
Нас разбудил в 5 часов утра громкий голос: «Вставайте, молодцы!» Пред нами стоял новый, реформированный конвойный, красивый молодой солдат в белой щеголеватой рубахе из парусины, с револьвером за поясом, шашкой и свистком на перевязи, в высоких с красными отворотами сапогах. «А-а, вон они каковы щеголи!» - сказал я себе. Посадили нас в большую телегу по четыре человека, ноги в середину телеги; остальных арестантов скрепили стальными, легкими браслетами (наручнями) и связали цепочками с замком; мне удалось сесть со спутниками из дворян, и это спасло меня впоследствии от многого, что я мог испытать. Раздался свисток, и поезд двинулся. Конвойный сидел на каждой телеге лицом к арестантам. Несколько те - лег мчалось быстро в клубах пыли; приходилось делать по две и по три станции в день; на ночь останавливались на этапах. По дороге нам встречались поезды, идущие в Сибирь, - длинный ряд телег с запыленными пассажирами самого разнообразного свойства. Поезды обменивались свистками. Из телег высовывались разные лица и фигуры: серые кафтаны мешались с полушубками, с рубахами, треухи - с ермолками и картузами; были телеги с матерями и грудными детьми; высовывалась и голая нищета, и разрушенное довольство. На лицах отражалась забота, утомление, - местами тоскливый взгляд назад, в других местах какая-то оживленная беседа и смех тех, кому нечего жалеть, нечего терять; в одном поезде мы встретили телегу дворян с семействами, ссылаемых по участию в громком деле о фальшивых сериях.
Встреча была рано утром. В шубках с бобровыми воротниками, забрызганных грязью, в помятых модных шляпах поднялись одутлые и утомленные лица из-за подушек. Вид их был измятый, растрепанный, точно у проснувшихся игроков, потерявших накануне все, что они ставили на карту. Таково было впечатление, оставленное ими. Когда на обширные этапы прибывала партия, простой народ начинал выбивать пыль из рубах и потом стекался к огромному чану обмываться. Скоро двор наводняли торговки и усаживались в ряд с провизией - с дешевыми яичницами, щами, молоком и прочим, которые разбирались арестантами. А затем препровождаемых запирали до утра. В 5 часов опять езда. Поезды мчались в порядке: везде, как видно, строго соблюдались правила; на стенах этапов вывешены были объявления, что для арестантов дозволяется продавать припасы по самым дешевым ценам местными жителями, которые допускаются к торгам. Все приноровлено; не было распущенности, и конвой был строгий. Однако на одном этапе, где съехалась встречная партия, подошел ко мне арестант.
- А что, здесь водку через кого достают? Вы ведь ехали с здешними конвойными, - спросил он.
- Да будто бы здесь можно? Помилуйте! Тут такие строгости!
- Ну, вот еще! мы на той станции доставали сколько угодно.
Иллюзии мои начали рассеиваться. Скоро на каком- то этапе оказалась продающей припасы унтер-офицерша, с полной монополией, а на место дешевых съестных припасов продавали корольки, конфекты, орехи, бронзовые запонки, кольца и все неподходящее, но необходимого не было. Открывались и другие стороны, и замелькала старая подкладка. В одном месте мы встретили громадный поезд ссыльных в Сибирь, отправкой которого распоряжался юркий и распорядительный офицер. Он постоянно горячился.
Перед нами стояли телеги, покрытые головами, как арбузами.
- Вон там не хотят внутрь ноги складывать, ваше благородие, - докладывал молодой унтер-офицер.
- Ах они, канальи! - офицер кидается к телеге.
- Вы кто такие? - слышится визгливый голос, - вы знаете ли, кто вы такие? Вы все - выброшенная дрянь, все, все!
Энергичная рука, подпрыгивая, начала шлепать арбузы подряд. Офицер был живчик и исполнен сознания своих обязанностей. Он сел на облучок и возвращался с возвратной партией на свой этап. Одет он был по форме, с револьвером и свистком, и поминутно распоряжался за унтер-офицера. На большой торговой дороге постоянно встречаются обозы. По правилам, по знаку свистка, они должны сворачивать с дороги, но ямщики не всегда могут это исполнять: обыкновенно обоз останавливается, но лошадей отвести в сторону не имеется возможности. Энергичный офицер свистит вместе с унтер-офицером. Обоз останавливается; мужик отводит передовую лошадь; остальные суетятся.
- О, канальи! Долго ли вас учить? - вспыхивает живчик- офицер и, схвативши бич у ямщика, мчится к обозу. - Зачем нам даны свистки! - вопиет он, поражая направо и налево.
Унтер следует за начальником и разгоняет лошадей, которые кидаются в разные стороны. Неприятель рассеян; обоз представляет необозримый хаос. Ямщики спасаются большей частью бегством или закрываются рукавицами и редко вступают в борьбу, стараясь иногда только отнять бич. Сонных особенно чувствительно задевают на телегах; на одной станции высокий, с седой бородой ямщик схватился в борьбу с унтер-офицером, вооруженным бичом.
- Я сам кавалер. отставной. я буду жаловаться! - кричал он.
Это была единственная оппозиция, какую я помню.
Битвы повторялись нередко. Эти выходки показывали, что нравы старых деятелей и старые привычки еще отзывались и в новых деятелях.
У нас так заведено: если строжиться, так строжиться; середины не существует. Поэтому от самой голой распущенности легко переходят к произвольным строгостям. На такие мысли наведен я был встреченным на дороге замком П., в котором существовали самые строгие порядки. Недавно только в этом остроге был бунт, а потому его особенно подтянули. Самый бунт, как говорят, произошел оттого, что после некоторой свободы, усвоенной арестантами, вдруг прибегли к строгостям, к запиранью на замки. Подобное распоряжение принято было за каприз смотрителя и за утеснение; произошел протест, следовательно, - бунт. Это отсутствие постоянных правил, эти постоянные колебания тюремного начальства и заключают в себе корень всех недоразумений и бунтов.
Мы пришли в замок, когда его уже усмирили и введе - но было множество строгостей. Громадный острог с тысячью или более людей был отдан в распоряжение отставному унтер-офицеру, отличавшемуся только выправкой и чистыми пуговицами. Обыски происходили ежедневно; арестанты не выходили из-под замка по суткам; мелочность была страшная: чтобы купить калач, надо было брать записку в конторе острога на пропуск. Распущенность или чрезмерная строгость по произволу - это черта чисто русская, оставшаяся от старых наших воззрений. В немецкой тюрьме, даже в самом строгом пенитенциарии, вы не найдете отступления: все по правилам; нет там патриархальной простоты, нет доброты, пожалованной случайно, из милости, но нет и излишнего утеснения сверх правил, нет произвола. Вы знаете, чего можете требовать и чего не можете; вас ограничат, но не утеснят сверх закона. Встречая же распущенность, вы начинаете сначала благодушествовать и благословлять патриархальный порядок. Часто, входя в какой-нибудь острог и видя, что все мирно гуляют, все покуривают, вы считаете это дело обыкновенным и дозволенным; вынете и вы папироску, но вдруг подвертывается смотритель, какой-то истрепанный, старый чиновник.
- Ты что стоишь с сигаркой? Ты кто такой! Арестант!!! Я тебя скручу! Пошел в камору!..
Вы упали с облаков; вы унижены, оскорблены вследствие вашего недоразумения. Вы поняли, что вас не только ограничат при случае, но и скрутят, да и скрутят-то чересчур. У нас везде вкоренилось убеждение, что когда отдают кого-нибудь в подчиненные, то начальник может с ним все сделать, что угодно, - «и дуги гнуть, и лучину щепать». Оттого горячий этапный треплет арестантов по щекам с полным сознанием своего права. Заведующий на пароходе отправкой арестантов начальник недавно еще при нас отправлял партию. Отправлявшиеся на арестантской барже дворяне хотели обратиться к нему с просьбой об отведении им особой каюты. Просьба их, может быть, была тут неуместна, но совершено законна. Один из препровождаемых дворян начал так: «Извините, господин полковник, на основании статей.» - «Без статей! - загремел начальник, - говори без статей: что нужно?» - и затем пошла гроза.
«Без статей»! Это - общий вопль рутинеров по всей России. Без статей!.. как будто это не величайшее оскорбление закона! И ежели часто подобный произвол практикуется на простом вольном человеке, то что же остается ожидать арестанту? По взгляду старых служак, с ним все позволительно - все, даже самое несправедливое. Сколько раз я слыхал в тюрьмах жалобы арестантов начальству на дурную пищу, на излишние стеснения:
- Ваше высокоблагородие, от этой прижимки нам жизнь не в жизнь! - говорят они.
- А кто же вам, милые други, велел попасть сюда! - отвечает он. - На то и тюрьма, чтобы худо было!
Пренаивное смешение понятий образовалось в этих головах. Они охотно по собственному произволу усугубляют меру законного наказания, не допуская ропота на том основании, что они начальники, и в то же время забывают, что мера наказания назначена законом, что они сами только подчиненные и что, следовательно, не их дело рассуждать, за что попал и кто велел. Этого самородным философам не рассудить вовек.
Старые воззрения на бесправность арестанта глубоко впитались в наши нравы. «Ты кто такой? Арестант!» - слышат постоянно заключенные. С грустью приходится задуматься, что эти нравы могут проникнуть и в новые тюрьмы, и тогда ни чистота помещения, ни новые здания, ни новая обстановка не помогут делу. Когда на арестанта - все равно, при пенсильванской или осборнской системе, - будут кричать: «я тебя выпорю!» да «в дугу согну!», - дело останется в прежнем положении.
Нам пришлось предпринять водяное путешествие по Волге, и ежели капитан Гулливер путешествовал в клетке, то мы странствовали в курятнике. В самом деле, ежели вы видели с высокого берега Волги сзади пассажирского парохода баржу, покрытую сверху проволочной сеткой, то она должна была наверное напомнить вам «курятник», как ее и называют арестанты. Новая арестантская баржа имела крытую палубу, обнесенную легкой, но крепкой сеткой; внутри ее были три каюты для препровождаемых людей, наверху каюта офицера и службы для команды. Как ни уютно было все устроено, но каюты ломились при перевозке больших сибирских партий. В них было два яруса коек или деревянных выкрашенных нар, между которыми тянулся маленький проход. Шум, звон кандалов постоянно гудели кругом. При постоянном наплыве грязного народа, при сырости, развелись мириады блох, которые не позволяли ночами ни на минуту уснуть. Еще хорошо, что днем люди выпускались на палубу. Здесь мы посматривали на вольный мир сквозь вуаль проволоки; вольный мир и за этой вуалью был хорош. Рисовались плывущие красивые берега, то утесистые, то утопавшие в зелени; мелькали сады, качающиеся на волнах рыбачьи лодки, лепящиеся по берегам деревни, голубая даль воды и летняя синева неба с тающим белым облаком - все было обольстительно. Впереди бойко бежал красивый зелененький пароход, выкидывая белые клубы дыма. Я вспоминаю и свои прежние странствия на этом пароходе, вижу издали как будто знако - мую публику. И изящный помещик в 1-м классе с серебряным несессером, занятый постоянно бритьем и переменой рубах, и купец около буфета с дешевой сигарой во рту, и немка-гувернантка, и черный грузин около смазливой горничной, и мечущийся отец-дьякон в широкой шляпе, которую беспрестанно прожигают падающие уголья. Видно, как там кипит жизнь: смех и веселье долетают оттуда. Сотни сцен и лиц возникают в памяти. Но вот пароход подбегает к пристани, и арестантам надо идти, по правилам, в трюм, который запирают железной дверью.
Теперь приходится смотреть только в маленькое окошечко. Волжские пристани, как известно, красивы, но теперь они еще более привлекательны. Вот широким амфитеатром раскинулся городок, путающийся в ярких зеленых садах над голубой, светлой рекой, и все это залито ослепительным светом. На берегу стоит какая-то группа молодежи и разряженных женщин в цветах и летних шляпах; рядом молодой медико-хирург в белом кителе детски смеется, показывая свои перламутровые зубы. Сколько здесь света и жизни! Как хорошо живется в это лето! На берегу между тем высыпали пассажиры. Я просовываю свою голову в окошечко и нахожу, что она пролезает с плечом: это психическая страсть заключенного пытать выходы, хотя и без всякой цели.
Застучал пароход, и мы, вдали от взоров публики, опять выползли из трюма. Новые картины берегов мелькают сквозь темную сетку. На барже стоит этапный офицер, молодой, солидный человек из новых, и разговаривает с каким-то дворянином.
- Теперь у нас все новое: баржа превосходная - тридцать тысяч стоила; люди у меня все с револьверами, трезвые, на подбор; служба у нас легкая. Да теперь все изменяется-с: вот земство введено в нашей губернии.
Офицер, как видно, был прогрессист, и я приготовился выслушать парламентский спич, но, как нарочно, подсунуло унтер-офицера сообщить, что какие-то арестанты не идут в каюту.
- Ах, канальи! Вот я им покажу.
Молодой человек быстрой походкой побежал к корме. На другом конце баржи послышался энергичный крик и треск, похожий на разбивание пистонов.
- Ну что с таким народом поделаешь! - говорил, воз- вратясь, раскрасневшийся молодой человек, - впрочем, я их мигом усмиряю; у меня народ надежный, да я и сам опытный человек, - важивал целые партии от Казани: подтянешь их, знаете, к цепи.
Я не стал даже слушать офицера.
- Я знаю, как с этим народом делаться! - говорил мне раз очень молодой и добросердечнейший юноша из кадетского корпуса, - у меня кто забунтует во время дежурства, - я и прикажу его связать калачиком: небойсь, присмиреет!
И юноша веровал в действительность своего «калачика». Когда ограничили употребление телесного наказания и рукопашной расправы, у нас появились взамен «калачики», крепкое сковывание, «колодки», «карцеры» и т. п., в которых люди, привыкшие к розге, искали замены.
Когда наступил вечер и по тихой реке разлилась широкая заря, а на пароходе высыпала публика, военная команда на носу баржи составила хор с бубном и разлилась веселыми песнями. Это составляло немножко резкий контраст с грустными пассажирами баржи, но зато была истинная любезность для парохода.
- Вот у меня, - говорил прогрессист дворянину, - посмотрите, какие молодцы: они у меня и рыбу ловят по пути, и хор я из них составил, и на пароходе они выгружать помогают, - словом, что хотите.
Был блестящий и светлый день, когда мы подплывали к Нижнему. Летнее солнце особенно роскошно блестело; на берегу красовались деревни с чистыми постройками, издали напоминая то швейцарские домики, то голландские живописные мызы; река была загромождена сотнями барок и барж, подошедших к ярмарке. Мы долго лавировали между ними, пока пароход наш не подбежал к пристани, уставленной другими веселыми пароходами. Вид пристани и города был праздничный. На палубе парохода суетилась разряженная, аристократическая публика. Все это было оживлено, весело гудело.
Длинным рядом, окруженная конвоем, с глухим звоном кандалов и с мешками за плечами, двинулась наша партия. Это были люди в грязных рубахах, в пыли, в грязи, покрытые заклейменными кафтанами. Я взглянул на них и вспомнил выражение: «Они имеют что-то злодейское». Еще бы: после стольких бессонных ночей и расписанные такой грязью! Я шел таким же оборванным в средине толпы, и во мне что-то неприятно щекотало. Тяжело ведь идти среди улиц большого города, среди массы свободного народа с клеймом! С этим даже преступник не может примириться: он злобствует. Я все еще не мог отвыкнуть от мысли, что на нас смотрят, ругаются над нами. Но на самом деле на нас никто не смотрел. Лица так же смеялись и улыбались: все были так полны самодовольства. Мы проходили мимо элегантных пассажиров парохода, и нас не замечали. У великосветской публики не открылся даже ни разу кошелек, чтобы бросить монету проходившим нищим женщинам с голыми детьми. За партией заковыляла какая-то уличная торговка и подала копейку ребенку... У этих людей есть еще сердце!
Солнце приятно светило только для более счастливых, но оно беспощадно жгло ссыльных. Когда поднималась партия на набережную с мешками, с людей лил пот градом, жажда томила страшно. После всего этого нам пришлось под жгучим зноем еще просидеть часа два около пересыльного этапа. Молодой офицерик, очень элегантный на вид, ни за что не хотел принимать партию, так как по счету у арестантов не хватало казенных вещей. Дело это было очень обыкновенное. Некоторые арестанты говорили, и не без основания, что они не получили всей одежды, записанной в арматуру (63); иные, может быть, проели ее при бедности, иные оборвали, а обувь часто кидали за негодностью: именно так поступил и я со своей. Молодой формалист долго сердился, обещал обо всем донести начальству и наконец решился вытребовать препровождавшего нас ранее этапного офицера. Этапный приехал, и нас, наконец, впустили в пересыльную, где после жары, утомленные и бессильные, мы разлеглись на грязные нары. Дипломатические переговоры кончились между этапными благоприятно, а для полного удовлетворения вызвали несколько арестантов, у которых не досчитывали одежды.
- Ну, что? драл? - спрашивали арестанты воротившегося из экспедиции в нашу казарму товарища.
- Ничего! - отвечал беспечно краснощекий и улыбающийся парень, - помирились! Мне наш-то шесть штук дал, однако здоровых! - прибавил он иронически, коснувшись до подбородка.
- Ну, и слава Богу! - отвечали арестанты.
Хотя отведенная казарма на этом отдельном этапе была темна и грязна, зато выкупал все обширный двор, по которому можно было целый день прогуливаться. Посредине этого двора была устроена лавочка, куда допускался частный торговец. Это было уже нововведение. Лавочка была то же, что «cantines» при французских тюрьмах, то есть мелочная продажа для арестантов. В ней мы нашли французские булки, колбасы, сыр, сардинки, конфекты, орехи, мармелад, но, к удивлению, не было ни мяса, ни яиц, ни хлеба, то есть того, что необходимее и доступнее всего для арестантов, так как им выдается всего 10 коп. на прокорм.
- Почему же этого всего нет? - спрашивали мы.
- Да оттого, что не дозволено: иначе арестанты будут на руки деньги просить и казенной пищи брать не будут.
- Так что же? ну, и пусть кто хочет покупает.
- Гм!.. Это, говорят, нельзя: невыгодно смотрителю!
Разговор тут как-то прервался. Мы увидели, кроме
того, что цены в этой лавочке были высокие и что держал ее монополист-подрядчик. Несмотря на то, что лавочки эти необходимы и полезны, но при таком положении они не заменяли даже прежних арестантских майданов, которые сдавались обществом острога на торгах майданщику, и деньги шли на общину. Майданщик обязан был иметь все необходимое и продавать по дешевой таксе: новые «cantines» не отличались этими удобствами; лабазник эксплуатировал арестантов, как хотел. Тем не менее и это было нововведение. В иных замках делались и другие либеральные уступки: так, например, дозволяли покупать и курить табак. Впрочем, при этом встречались постоянные колебания.
- Вот в Казани, - сообщал нам один арестант, - было дозволено покупать табак, да один из арестантов бросил табаком в часового; так опять запретили.
Это нам напомнило другой виденный нами уездный замок в Пермской губернии, где смотритель из-за того, что кто-то плеснул кипятком на солдата во время ссоры, отобрал у арестантов все самовары и запретил пить чай. Вот это называется уничтожением зла в корне!..
После обеда в наш этап прибыла громадная партия с московской железной дороги. Партия шла в Сибирь, была утомлена и жаловалась на тесноту и духоту в вагонах. Если мы припомним вообще тесноту в третьем классе вагонов, то поймем, что в арестантских бывает еще потеснее. Сверх того, там выход не позволен. (A propos, отчего бы не прогуляться кому-нибудь из газетных репортеров в этих вагонах? В Англии этим не брезгуют и посещают всевозможные притоны.)
Прибывшие шумели на дворе и толпились около «cantines»; мелькали, как всегда, пальто, кафтаны; встречались серые куртки в цепях. Это были люди только что из московского и петербургского замков, из залы суда; лица были для меня новые. Я присмотрелся к дворянам. Тут был интересный помещик из Полтавской губернии, толстый paterfamilias с большими усами и величественной фигурой. Он объявил, что страдает за «хама». Далее было семь человек дворян: какие-то молодые юнкера с Кавказа, офицер и проч. - все они объявили, что сосланы за дерзость против начальства.
Это обыкновенная дворянская рекомендация; настоящие причины ссылки всегда скрываются. В Сибири вы всегда встретите в маленьких городах подобных людей, в солдатских пальто, в старой военной фуражке, с фиолетовой физиономией, в лице бойкого с рыжими усами детины, который вламывается к проезжему и бойко начинает:
- Сам благородный человек. несчастье. бури жизни. влекомый судьбой. на Кавказе на балу батальонному командиру, вступясь за даму, нанес дерзость, и т. д.
Он довольствуется двугривенным и вежливо расшаркивается. Между теми же дворянами был молодой человек из Москвы, кудрявый, в усах, в щеголеватом пиджаке и с лаковым саквояжем через плечо. Несмотря на его изысканный вид, товарищи отзывались, что это жалкий человек и голый бедняк, у которого, кроме изысканного туалета и непреодолимой страсти к комфорту, ничего не было.
- Что будет он делать в Сибири: погибнет! - говорили некоторые, жалея его.
А молодой человек в шитом халатике с кистями и в легоньких туфлях, с душистым мылом под мышкой между тем торопливо бежал в баню. Это был тип gentеlmen convicta, как их называют в Австралии. Между смурым народом видны были разные камердинеры, маркеры, смазливая горничная с чем-то завязанным в носовой платок, единственным ее имуществом. Она краснела и начинала кокетничать, чтобы кто-нибудь угостил ее чаем; это был первый шаг; далее в партии судьба ее известна: сначала грошовый комфорт, а потом продажа любовником или проигрыш ее в карты другому; таков уж обычай. Женщины в партиях подвергаются всевозможным соблазнам, и почти все под конец имеют любовников.
Впрочем, я случайно познакомился с одним из простых русских людей, шедших в Сибирь. Когда я проходил в женское отделение, где пожилая полька-шинкарка образовала род кафе, то есть продавала чай около громадного, шумящего самовара, я услышал, как кто-то дернул меня за плечо. Я оглянулся и увидел пред собой скромную, почтительную, даже умоляющую фигуру человека в холщовой рубахе, с выбритым широким подбородком, с усами и с лицом, поражавшим необыкновенной бледностью. Это был кто-то из новоприбывших.
- Извините, ради Бога, - начал он, - я вас хотел только на минуту спросить: вы из восточных губерний идете?
- Да.
- И о Сибири слыхали?
- Слыхал.
- Простите, я вас задержу только на одну минутку. Позвольте вас угостить чайком. Сделайте одолжение!
Он засуетился, начал подстилать какой-то платок под меня; потом развязал узелок, в котором было завязано два рубля, взятые на дорогу; горячился, требовал чаю, навязывал мне непременно стакан, совал кучу сахару и все спрашивал, чего я хочу. Пересыльный был рассеян; голова его кружилась, как будто он только что вырвался из острога на свет и был в тумане; мысли его путались, и в то же время он был как будто обрадован, искал что-то высказать. Видно, что это был новичок на этапе, что он был готов и раскутиться на два рубля, и отдать их кому угодно, и что кинутый на широкую дорогу, озадаченный, потерянный, он искал утешения. Насилу я его успокоил и обещал сообщить все, что знаю о Сибири.
- Я из военных писарей, - быстро сообщал он, - попал под суд за погрешность: меня уговорили подскоблить, чуточку только подскоблить, - прибавлял он, - я не знал, что из этого выйдет худо. Я долго сидел в Москве и осужден на поселение в Сибирь. Мне тридцать лет; я умею писать, пишу хорошо-с. Но что такое Сибирь? Куда я там денусь? Есть ли там хоть какая-нибудь работа? Может, я пропаду там?
И тень мучительной, загадочной тоски пробежала по его лицу. Я поспешил сказать ему, что опасаться нечего, что Сибирь та же Россия, что там несколько губерний, что, как писарь, он там не пропадет, а может пристроиться и в волости, и в городе; сообщил несколько подробностей.
- А, а! - с жадностью хватался он за слова, - так вы говорите, я не пропаду? Там можно будет и писарем пристроиться? А ведь я ничего этого не знал; говорят: «Сибирь», а что такое Сибирь?.. там, думаю, гибель!
И детская какая-то радость и надежда закопошилась в нем: он начал путаться, лепетать и благодарить. Это, впрочем, и понятно: у нас большинство людей идет в ссылку - и не знает, что такое Сибирь. С местом ссылки не знакомят предварительно, как это стали делать в ирландских тюрьмах пред отправкой в Австралию. Русский простой человек представляет себе Сибирь иногда рудником, иногда городом, а чаще всего он видит неизвестность, черное пятно впереди, какую-то темную пропасть и зловещее будущее, полное неведомых мук.
- Там гибель! - говорят все они.
Я проходил между смурыми кафтанами, и на всех лицах одинаково видны были те же блуждающие, загадочные взоры, тот же след безнадежности и неизвестности. Этот народ был с бледными лицами, по которым перебегала какая-то тень истомы, как будто след недавнего кризиса болезни. У них было вчера еще горькое прощанье, и пережита была сильная внутренняя борьба; казалось, последняя слеза еще дрожала на глазах, последний звук прощания еще не замер в сердце. А какое это тяжелое прощанье! Я помню, как при мне отправлялся в ссылку с родины старый отставной солдат. Он жил в Костромской губернии, выслуживши тридцать лет беспорочно, бывал в походах и был закален жизнью; под конец он жил на покое в деревне, имел старуху-жену, с которой прожил сорок лет; жизнь его была завершена. Какой-то несчастный случай его подкузьмил: к нему, как он говорил, на дворе подбросили воровские вещи из-за вражды. Седой, как лунь, добродушный, прямой, рассудительный, он был честен в высшей степени, в чем я убедился, живя с ним. После приговора он все на что-то надеялся. Изредка он отрывочно размышлял: «Под старость где придется умереть-то! Будь я один - все равно, да старуха. с нею сорок лет жили. я ее не возьму! Кто знает, что там будет. А обидно, тридцать лет!..» и т. д.
Наконец, в одно утро его вызвали и приказали сейчас собираться в партию. Я сидел подле него: вызов был неожидан. Старик сложил покорно старый армячок, рукавицы, рубаху - молча, только руки затряслись да лицо поникло; а потом встал, скрепился и пошел между арестантами твердой поступью. Седые волосы откинуты; лицо как будто спокойное, торжественное; он произносил: «Прощайте, братцы! Прощайте, братцы!» Хоть на него никто не обращал внимания, но голос был глухой и глубокий, как вздох, а в глазах туман. Так прощаются только умирающие. Другие ссыльные также хоронят всю жизнь, все прошлое, а сколько тут дорогого оставлено! Только вдолге, после подавленной боли, разразится это чувство страшной истерикой на ночной койке. А покуда его надо выносить, перемочь, задушить. Один из романистов захотел изобразить выезд каторжных из Петербурга, которые поют цинические, удалые песни. Что мудреного! И я слыхал эти песни в острогах, иногда под звон кандальный. Они громко поются, потому что надо очень громко петь, чтобы заглушить то отчаяние, которое клокочет внутри; надо, чтобы слова, мотивы были противоположны по смыслу действительности, чтобы отвлечься от того, что чувствуется в сердце и щемит надрывающей болью. Пронзительный хохот, дикая удаль и сумасшедшая пляска несется в громе звуков - выше, громче, а там надтреснула нота, оборвалась струна от резанувшей боли. В какой-то опере придворный шут поет веселый мотив и пляшет, а в звуках дрожат слезы: он потерял дочь, - а ведь эти люди теряли еще больше!..
Наступила и наша отправка. Мы долго сидели около военной канцелярии во дворе старого дома, с ободранным балконом, с покинутым помещичьим садом, полным рдеющими яблоками и запущенной зеленью, среди которой валялись зацветшие бутылки от клико - остаток бывших пиршеств. Инвалидные солдаты сидели в ожидании офицера и от нечего делать философствовали.
- И отчего это один человек родится хилым и слабосильным, а другой здоровым? - задавал рассеянно вопрос один из них.
- А это недаром, - говорил другой, - коли он хилый, бессильный, нездоровый, зазорный - значит, что и Бог от него отступился, значит он грех в себе имеет, али родители его имеют.
Откуда только берется такая философия у русского человека?.. Пришел наконец офицер, молодой, элегантный, рассеянно взглянул на партию и отправил ее часов в двенадцать. Мы пошли по Нижнему: день был ярмарочный; улицы были оживлены и полны народом; блестящие экипажи неслись то и дело; залитые золотом мундиры, разряженный люд, цветы, шляпы, ленты, зонтики так и мелькали. Мы двинулись на главный базар, где простой народ и торговцы хлынули к партии. Масса народа совала подаяния со всех сторон: несли булками, калачами, которыми завалили целую телегу с ехавшими больными; мелкие торговцы и торговки несли, что могли, - сушеные плоды, пучки луку, горсти изюму, грецкие орехи; все это сыпалось в полы. Торговки бежали за партией и догоняли ее, как будто спешили исполнить долг; сибирки и купцы совали арестантам копейки; попадались гривенники и пятиалтынные, случались и двугривенные, но не более. Больше всех дал пьяный рекрут около солдатской казармы: он вынул арестантам рублевую бумажку. Когда старо - ста разделил, вышедши из города, подаяния, то оказалось человек на двенадцать рубля по три серебром на каждого. Приходится иногда, говорят, и больше. Арестантским партиям прежде давали больше всего в Москве, и ссылаемые в Сибирь говорят, что они отсюда выносили прежде по 30 и 40 руб. на человека. Помощь эта - немаловажна на дорогу, но, не будучи организована и отдаваемая в распоряжение каждому, она быстро расходуется. Простой народ еще до сих пор свято сохраняет привычку подавать арестанту. По мелким деревням за Нижним постоянно отворялись окна с краюшками хлеба и булками. Скоро у крестьян- старообрядцев под Нижним мы имели случай испытать неоцененную их заботливость об арестантах, когда мы задыхались от жажды. На самых глухих трактах я имел случай видеть участие даже беднейших и несчастнейших жителей. В одной северной полуголодной губернии, проходя деревню, мне страшно захотелось есть; я пошел разыскать лепешку, чтобы купить ее; хлеб был с мякиной, очень плох, но лепешки были житные, хотя тоже с шелухой. Они составляли, однако, лакомство у крестьян в праздники и пеклись в небольшом количестве для семьи.
Подойдя к одной избе, я спросил, не продадут ли лепешки (шанешки); старая, полунищая женщина посмотрела на меня, потом отрезала четвертушку и подала в окно. «Простите, батюшко! - сказала она, - это для ребятенок оставлю». Я хотел отказаться, но, чтобы не обидеть, дал три копейки. «Что вы! С вас нельзя брать: грех!» - заговорила старуха и стала отбиваться. Так я и ушел, оставив деньги на подоконнике. Простой народ старается прокормить «несчастного», но при его бедности, конечно, собираются только гроши. Вообще о благотворительности мы, конечно, должны сказать, что гораздо плодотворнее выражение ее в «покровительственных обществах» (Societes de patronages) и в снабжении тюрем большими средствами; тем не менее при известных условиях жизни частная помощь в критические минуты сохраняет свое значении. Арестанту выдают в остроге семь копеек: на это не пороскошни- чаешь! Ближе к народу стоят купцы: они свозят иногда к празднику съестные припасы для арестантов - кадки капусты, соленые огурцы и т. п. К сожалению, случается, что свозится именно то, что негодно и залежало во время зимы из собственного хозяйства: «Дескать, арестантики и этим будут довольны: где им!..» Смотрители такой провизией пользуются при выдаче порций вместо свежей. Бывают случаи и такой русской благотворительности: какой-то купец в одной восточной губернии пожертвовал не очень давно 200 или 300 пар кандалов для арестантов. Пожертвование это, конечно, было в пользу казны, но купец нарочно адресовал его на имя острога. Какой смысл имела эта бесчувственная выходка, я не знаю; но среди арестантов она произвела эффект. Одни, молодые, разразились проклятиями; но опытные, любящие смотреть на свои дела с объективной точки зрения, очень забавлялись. «Вот одолжил! Чтоб ему ни дна, ни покрышки, ха, ха, ха!» - заливались они.
Теперь мы опять повернули на побочный тракт и под надзором инвалидных солдат пошли пешком. Первая станция была особенно мучительна. Мы вышли довольно поздно и прошли около 36 верст до ночлега. Солнце пекло невыносимо; дорога была песчаная; ноги тяжело брели по песку, а некоторые из нас тащили еще кандалы. Сапоги начали сбрасывать. После тяжелого перехода на пути давали отдыху не более пяти минут, потому что вышли поздно, а солнце все более и более припекало; голова кружилась; ноги подкашивались; пыль лезла в горло, и жажда томила невыносимо. Чаще и чаще тянуло пить, что, впрочем, благодаря частым, почти сплошным, деревням под Нижним, было делать довольно сподручно. В это-то время выскакивали из домов староверов женщины с холодным квасом и давали возможность хоть немного освежиться партии. Но только немного проходили, как жажда еще сильнее мучила, и мы опять искали колодца. «Погодите, погодите, немного, - говорили солдаты, - вот сейчас будет деревенька: староверы живут. Тут будет один дом; они уж всегда встречают арестантов, никогда не пропустят. У них и лавочка около дому выстроена; квас отличнейший, холодный!» И только что начинали подходить к дому, как действительно краснощекая, сильная молодуха вытаскивала громадное ведро с холодным, ледяным квасом и с деревянным ковшом. Посуда эта была нарочно приготовлена для проходящих; свою они держат для себя. «На здоровье, на здоровье, батюшки!» - кланялась молодуха и уходила. И как предусмотрительно и скоромно все это выполнялось! К вечеру жара начала немного спадать, и мы очувствовались; ощущалось только утомление и разбитость. Когда стемнело, мы вошли в Балахну. В каком-то особенно приятном свете представился мне этот тихий городок, или я устал и был отуманен. Веяло кругом тишиной и прохладой; веселые дома, необыкновенно красивые лица детей и женщин кинулись в глаза. На тенистом бульваре еще прохаживалась публика. В остроге мы заснули, как убитые. На другой день мы отдыхали: здесь была дневка. Городок и самый замок был скромный и патриархальный; около острога виднелся бульвар и зелень; в остроге, довольно чистом, текла скромная жизнь; к нам доносилось пение священника из маленькой острожной церкви, легкий дым ладана, а кругом тихо качалась и лепетала зелень. Покой, забвение и тихая грусть веяли кругом, как на мирном сельском кладбище.
Отдохнувшие и свежие, мы двинулись далее. Только теперь я заметил, что мы находились среди густого населения, около самого центра России. Деревни были особенно часты, местами выдвигались красивые рощи дубов и кленов. Еще вчера мы проходили мимо очаровательного фруктового сада, из которого пахнуло таким букетом цветущих лип, яблони и сиреней. Этот сад, как мы узнали, благоприятно расцвел на соленой почве, а владелец его испытывал уже горькую участь заключения в Нижнем. Около деревень были засеяны колосистые поля. В одном месте под горой открылся ослепительно зеленый покос; близ дороги стояли в ярких рубахах мужики, и в мускулистых, засученных руках их блестели поднятые косы. «Вот бы кого заставить поработать! - замечал кто-нибудь из них, - это карманников!» Это относилось к нам. Но это было несправедливо: в партии было несколько людей в оборванных пальто, но мазуриков не было: состав партии был более скромный. На телеге больных ползал сумасшедший нищий, которого препровождали из Нижнего до ближайшего уезда; подле сидела вологодская зырянка, ходившая в Пермскую губернию на заработок, но заболевшая там сухоткой и отправлявшаяся умирать на родину. От этой молодой, 19-летней женщины остался только скелет; глаза слезились; она едва ползала. Скоро ее по болезни оставили в маленьком городке на пути; там она, вероятно, и умрет. Шла в партии другая зырянка, здоровая и выносливая баба, тоже из Пермской губернии, бывшая на заработке и просрочившая паспорт. Еще шел костромской парень, ушедший в бурлачество и живший в Перми в маркерах. Пропустивши срок паспорту, он работал на пристанях и после облавы полиции взят был с целой ватагой другого беспаспортного народа. Он был в старом суконном пальто, в портах, босиком и почему-то в оковах. Далее шел мальчик 14-ти лет из Петербурга, живший в учении у красильщика, заболевший и очутившийся без вида, - бойкий парнюга, с большой рыжей головой, в одной старенькой рубахе с манишкой и в коленкоровом картузе. Он постоянно баловал и рвал наручни к досаде конвойных, которые все его пристращивали, но пристращать не могли. Еще шла какая-то авантюристка, солдатка Аришка, бегавшая постоянно от мужа и часто гулявшая по этапу. Наконец, несколько мужиков: это были лица, пересылаемые к обществам. И таких людей пересылается у нас громада.
Под вечер мы приблизились к маленькой деревне с черными избами.
- Где же этап? - спрашивали мы.
- А вот в конце деревни.
Мы остановились около маленькой, гнилой избушки, полувросшей в землю; подле находился хлевок шагах в шести; это был как будто дворик. В скосившейся, развалившейся избушке была темнота: ее едва освещали два узенькие слуховые окошка, перегороженные крест накрест железными прутиками. Это была низенькая и узенькая клетка, шагов в восемь длины; кроме того, она была отгорожена, и за перегородкой жил старик-нищий, карауливший этап. Печь стояла черная; стены закопчены сажей; на полу грязная солома; тут приходилось разместиться 12-ти человекам да еще конвою.
- Как же мы тут влезем? - спросил кто-то.
- А как-нибудь влезем! - ответил солдат.
И, действительно, влезли. И вспомнил я анекдот, рассказанный на дороге. Солдат рассказывал про необыкновенных пчел, водившихся в его губернии.
- Вот какие пчелы! - говорил он, сжимая два кулака.
- Ну, а ульи? - спрашивали его.
- Что ульи? Ульи - обыкновенные!
- Как же такие пчелы-то вылезают?
- Да у нас хоть тресни, а полезай! - с энергией промолвил рассказчик.
Ночь в этом маленьком катухе была, действительно, неприятная! Люди разлеглись подряд, тесно сжавшись друг подле друга, на грязной соломе; дверь заперли на замок, как следует по уставу; часть солдат ушла в хлевок, а человека три остались с арестантами; один из инвалидов сидел, примкнувшись к дверям, на кукорках, и зажег лучину. После летней жары воздух сперся; тучи комаров и мошек нахлынули и вились около голых тел; лучина чадила около дремавшего солдата; насекомые кусали и жалили: заснуть было невозможно; в каком-то бреду раскидывались тела; в ушах звенело; дыхание сперло; казалось, это была агония асфиксии. Такой этап находился в центральной губернии, в 60-ти верстах от богатейшего города! Таким он оставался и в руках земства, которое уже существовало в этой губернии.
Мне в первый раз доводилось видеть внутреннюю Россию с ее густым населением, с ее садами, усадьбами и деревнями. Я знал ее только по книгам. Теперь мне вдобавок еще пришлось видеть «обновляющуюся Россию». Здесь на меня повеяло воспоминаниями давно прочитанного, чего-то идеального, мечтательного. Вот эти помещичьи дома, сады, усадьбы, которые столько раз рисовались и Пушкиным, и Гоголем, и Тургеневым. На красивых дрожках прокатила по дороге седая, сухопарая помещица, с желтым сморщенным лицом, держа в руках роскошный букет оранжерейных цветов. Открылся в тени помещичий дом, и за решетчатой оградой на крыльце стоял старичок в халате с трубкой и длинным чубуком, какие теперь, вероятно, нигде не встречаются; перед ним без шапки, по старой памяти, стоял крестьянин. Старичок был помещик, но как он осунулся и поседел после 19 февраля! (64) Вот и пруд и сад с душистыми яблонями, с темными арками и аллеями. Не здесь ли бродила мечтательная Татьяна? Не здесь ли разыгрывались похождения героев Тургенева? Там, на обрыве, под этим старым дубом слышались трепетные речи любви; здесь, на берегу, мечтали о Гете и Шиллере; в той беседке звучал поцелуй, по темному саду в полумраке таинственно пробегали тени, а из окна сладко замирала соната Бетховена, и страстно дрожал женский голос итальянской мелодией. Пустынен теперь стоит этот сад: зацвел пруд, покрытый когда-то лебедями, и старая липовая беседка покачнулась, и романический балкон на доме, ободранный, полуразрушенный, смотрит старым чепцом, надвинутым на плешивой старушечьей голове. Старые Лаврецкие (65) стоят с горькой думой над этими развалинами. Может быть, новые сцены разыгрываются здесь из романа «Молодая и старая Россия», и идет современная драма; а может быть, иная жизнь уже копошится и проникла сюда; может быть, рассуждают и тут о современных вопросах, и в эту минуту в прохладных библиотеках посреди кучи газет слышится спор юнцов и лихорадочно бьющийся пульс новой жизни. «А хорошо бы теперь взглянуть, что тут делается!» - мелькнуло у меня в голове. А партия бренчит и проходит мимо нового, блестящего летнего домика с отворенной стеклянной дверью на балкон, выходящей в цветники.
- Вот хорошо бы теперь в этаком доме побывать! - коварно обращаюсь я к длинному, шагающему подле меня приказчику из Юрьевца, идущему за какую-то продерзость начальству в Кострому.
- Да, очень бы теперь приятно в привилегированном доме с прекрасными девицами привилегированные танцы танцевать, вести привилегированные разговоры и пить вина лучших сортов! - говорит он, вздыхая.
Этот милый коробейник и приказчик своим живым юмором постоянно развлекал мои думы. Откуда он приобрел столько мудреных слов? «Ну, вот мы и отдохнем теперь с прокламацией» (т. е. с прохладой), - говорит он, располагаясь на травку на растахе. Идти легче. Вечерняя прохлада охватила свежестью. Дорога стала песча- нее; бор становился гуще; выше поднимались вершины синего леса; места дичают, и скоро охватило нас величественной тишиной и покоем: повеяла «темная дубравушка». Люди шли бодрее. «А что, не гаркнуть ли нам, господа часовые?» - говорит удалый арестант Соловьев из костромских крестьян, русский гулящий человек, побывавший везде, от Сибири до волжских пристаней, веселый и неунывающий.
И - ах, ты чернобровая моя да с крапинами
И за что ты меня высушила?..
вдруг звонко подхватил Соловьев, и голос его заметался, зазвенел с самой беззаботной удалью и полился по роще. Понемногу это настроение перешло к партии: затянули хор, а два молодых, живых солдата сбросили шинели, обня - лись и начали выкидывать ногами. На минуту живые чувства охватили и конвойных, и конвоируемых, и никто бы не узнал теперь, что это партия. А между тем на каждом шагу мелькает «обновляющаяся Россия». В городках попадается земская управа с новой золоченой вывеской. По тракту видно, как проскачут бойкие земские деятели и сеятели на красивой, уютной тележке с бубенчиками, в гарибальдийке, в пенсне, с деловым видом, и скроются в облаке пыли. Это уж не то, что старый становой в колымаге! Попадаются мужики и старосты с большими медными бляхами. Проехали какие-то сельские власти в приличных сюртуках; один из них с важной бородой.
- Кто это такие? - спросили мы попавшегося мужика.
- Писарь с приказчиком палку с набалдашником отыскивают: вчера проездом потеряли.
Побывал я раз случайно за билетом на подводу около земского собрания. Проходили какие-то молодые чиновники, осанистые, гордые, в вицмундирных фраках, которые сидели на них так же ловко, как и на чиновниках особых поручений; физиономии в независимых бородках и усах. Сбросив пальто, чиновник небрежно взбивал назад волосы и входил развязно. Писари были молодые мальчики, одетые прилично, с хорошо завязанными галстучками. Я стоял в прихожей с благоговением и припоминал слова либерального старичка, когда-то мне сказанные: «Ведь это, батюшка, сельфговернементом пахнет!» Даже на нас отразилась новизна: и плакаты на подводу под больных были новенькие, чистенькие, желтенькие. В одной деревне при покупке яиц я пристал к мужику.
- Что ваши земские порядки? - спросил я.
- Какие? - отвечал худенький, отрепанный мужичишка.
- Ну, известно какие: ведь у вас теперь земство. выборы есть в собрании.
- Не могим знать.
- Да как же, братец!.. - начинаю я объяснять, - теперь у вас и раскладки другие, и повинности иначе исполняются.
- Не могим знать; нам это неизвестно.
- Ну, вот мировые судьи, чиновники новые.
- Это действительно, что чиновники есть новые!
Мужик ничего и не слыхал о земстве; а может быть,
это и исключение. В другой раз на красивом обрыве около помещичьей деревни, когда пришлось покупать молоко, я спрашиваю:
- Ну, как ваша барыня? Вы ходите к ней в усадьбу?
- Добрая барыня: сахару детям дает! - говорит баба.
- Что же, это очень хорошо!
- Да, вот только покос при заделе.
- Ну, это дело другое!
Деревни попадались хилые. Те же черные, закопченные избы; в лавочках, однако, продают корольки, колбасы и папиросы. На дороге посреди лесу встречаются щегольские экипажи - легкая коляска с целым цветным букетом дам в шиньонах, одетых по последней моде и болтающих по-французски. Я иду и на дороге нахожу недавно кинутый французский билетик, клочок газеты, коробочку от английских спичек с надписью «London, Piccadilly», и т. п. Да, мы все-таки в центре цивилизации; кругом дает себя знать другая жизнь: шутка ли. с улицы Пикадилли спички! А вот на этой же дороге иная сцена: встречаются какие-то бессрочно отпускные солдаты. Около них целая ватага баб, вопиющих о чем-то. Оказывается, какое-то дело о краже сарафана этими проходящими. Бабы угрожают, обещают приехать с обыском. Бессрочные идут по нашим стопам и, когда крестьяне удалились, начинают друг друга обыскивать. Сарафан находится в мешке одного подгулявшего отставного. Начинается хлоп, хлоп! А потом идут и учреждают суд: товарищи очень возмутились поступком негодяя.
- Что нам теперь делать с ним? - говорили они, - надо его заковать да сдать в партию. Этого мы не потерпим: он позорит.
- А не лучше ли, братцы, своим судом? - вступаются некоторые.
- И то, братцы, своим судом, потому как пойдет он под суд, должен лишиться всего, всей своей службы, а лучше.
- Это лучше! - подтвердили многие.
- Так согласись своим судом? - обратились они к виновному.
Полупьяный солдат, угрюмый и тупой, покачал головой.
- Ну, как хочешь. худо будет тебе!
- Ведь тебе же лучше будет! - кто-то уже начинал убеждать, - сейчас нарежем прутьев! - как будто в виде утешения говорил оратор.
- Эх бы я как принял: с удовольствием! - восклицал какой-то молодой.
- Согласись! Потом ведь все забудем: ничего тебе не будет; и поминать не будем! - умоляли другие.
- Это как есть. потом молчок, братцы!
Шли дальше; желание судить разгоралось.
- Пятьдесят только. согласен?
- Двадцать! - глухо проговорил виновный.
И вот на большой проезжей дороге, в то время, когда партия стояла в стороне, растянули тело на самом том месте, где валялся лондонский пакет от спичек, - и свершился русский самосуд. О, ежели бы в это время проехала аристократическая коляска с шиньонами - какой пассаж! Я лежал в эту ночь на этапе и долго не мог заснуть, ибо, хотя этап уже был новый, но летний, удушливый воздух как-то теснил меня; а в голове теснились земство и несчастный этап в хлеве, мировые судьи и расправа на большой дороге, коляски, шиньоны, улица Пикадилли и ужасный свист розог. черт знает какой сумбур! Все это мешалось в голове; а голова была тяжелая; глаза не поднимались.
Днем мы двигались между красивыми аллеями. Это была дорога в центральной губернии, но она была пустынна, потому что проезжие ехали на пароходах. Между зеленой листвой тянулась телеграфная проволока. Нам не удавалось, однако, идти под тенью аллей: порядки были строже; инвалиды, хотя патриархальные, но с большей требовательностью.
- Не расходитесь, не расходитесь! - говорили они, - идите посреди дороги.
- Зачем же посреди? - говорили мы, - тут солнце печет.
- Нельзя: такой устав; партии приказано посредине идти.
- Никого ведь нету; и вам самим жарко! - возражаешь им.
- А вдруг генерал проедет!
На стенах казарм висели предписания и циркуляры, примеры случаев при препровождении арестантов с 1845 г. Когда мы на одном этапе улеглись спать, старый бравый унтер-офицер показал значительное понимание дела.
- Ну, - говорил он молодому солдатику, - знаешь ли ты теперь науку? Что такое солдат?
- Солдат есть имя общее. - залепетал рекрут.
- Ну, ну, - снисходительно бормотал старик, - так скажи же, какие наши враги внешние?
- Француз, немец, турка, - говорил молодой солдат.
- Ну, вот! Ну, а какие же враги внутренние? - спросил опять старший.
Я приподнялся с койки. Молодой солдат молчал и был в затруднении. В самом деле, ведь этот вопрос немалый: он разрешается газетами, - думал я.
- А внутренние враги: вот мы их ведем! - вдруг сказал важно и тихо унтер-офицер.
Внутренние враги в это время мирно храпели на нарах. И в самом деле, подумал я, ведь этот сложный вопрос проще, чем о нем думают. Сколько у нас публицистов, романистов старалось определить и разрисовать, что такое и кто такие внутренние враги. И все они более ничего не сказали и пришли к одному заключению.
По дороге из-за лесу выдвигались теперь уютные, маленькие желтые этапные домики, едва вмещающие человек десять. Наружный вид их был опрятный; внутри находились небольшие крашеные нары; кругом домика ров и перекидной мостик. Издали для проезжающих казалось: просто, это беседки. Тут мы и остановились ночевать. На стене иногда были надписи и каракули о личных впечатлениях, например: «пей воду, как гусь, лежи, как свинья, живи здесь черт, а не я». Но всего было невыносимее после путешествия под светлым небом, после чистого воздуха, после некоторой свободы попадать дня через два в темные остроги, торчащие в каждом уездном городе. Спускаешься как будто в какой-то подвал, в колодезь среди ясного летнего дня. Снова обшаривание карманов и тела, грубые солдаты и смотрители.
- Все, все оставляй здесь, - говорит усатый фельдфебель, покуда мы стоим под мрачными воротами замка пред кордегардией, - и табак, и спички, и ножичек; все будет сохранно.
Сохранно, однако, не бывает, особенно табак. В мелких острогах смотрителями служат или отставные унтер- офицеры, или мелкие канцелярские писцы. Строгие из них проявляют власть неумолкаемой бранью с перекатами по всему острогу, более же снисходительные ограничивают свою власть тем, что сбирают по три копейки и по пять с рыла на табак, и сами доставляют водку и т. п.; тогда они совершенно уже живут с арестантами за панибрата. Эти мелкие смотрители в зените своей власти обыкновенно лежали на нарах в солдатских кордегардиях, покуривали махорку и толковали «о нонешней службе» с солдатами; при падении же авторитета они служили на посылках у арестантов, маклачили у них «на цигарку», играли с ними в пинки, бегали за водкой и нередко сами таскали «параши». Такими «благонадежными унтер-офицерами», как они называются на официальном языке, до сих пор снабжены все мелкие уездные остроги. Такие люди, бойко распоряжающиеся простым людом и крупной бранью, быстро разрешают все уголовные вопросы, над которыми задумываются лучшие мыслители и юристы.
У нас, что ни острог, то устав; правила, применяемые в них, до бесконечности разнообразны: то курят табак, то не курят; в одном месте поют песни, в другом строго запрещают. Это особенно бесило нашего спутника, певуна Соловьева: только что он расположится под вечер около окошка затянуть песню, как вдруг часовой крикнет:
- Эй ты! У нас это не положено: чичас в карцер; нельзя петь!
- Нельзя, ваше благородие? - иронически-робко произносит Соловьев. - Ну, так позвольте хоть высморкаться!
В иных местах запрещают иметь даже самовары. Стро - гости до того доведены, что людей не отпускают на колодец за водой, не заковавши в кандалы; а это - люди вольные, иногда не осужденные еще.
- Нельзя ли воды? - как-то я обратился на кухню одного острога.
- Подождите, батюшка, немного, - говорит смирный крестьянин, - вот третий раз сегодня иду на заковку: без этого не отпускают; все ноги стер!
Народ, сидящий в этих провинциальных замках, смирный, неопытный; это большей частью крестьяне, посаженные на сроки, или люди, высылаемые по приговорам обществ. Они сидят, томятся и скучают без всякого дела. В то время, когда стараются привить труд в тюрьмах и делают усилия в больших и видных замках, в мелких уездных тюрьмах держится неотмененный, старый устав, по которому все орудия труда, как-то: шило, ножик - отбираются и строго запрещаются: по уставу запрещено держать острые орудия. Мысль эта, по-нашему, произошла из того же источника, как и догадка запрещать самовары, чтобы люди не могли обваривать друг друга кипятком. Между другими неудобствами во время пути арестанта опутывает тысяча формальностей. Для одной поверки казенного белья, т. е. пары рубах и кафтана, в каждом городе приходится сходить в полицию, в губернское правление; та же поверка производится в остроге смотрителями при входе и при выходе; кроме того, поверка производится конвоем и каждым этапным начальником - и при всем том белье все-таки не уберегается. Иногда даже тоска возьмет от этого пересчитывания.
- Степан Петров, рубаха есть? Порты есть? Коты есть? - читает офицер, путаясь в списках.
- Ну, ты, Анна Меньшикова, штаны есть? Шапка есть?
- Она - баба, - отвечают арестанты.
- А, ну, хорошо. Ермил Филимонов, юбка есть?
Каптур есть?
- О, Господи помилуй! - шепчут арестанты.
Но не все же «грязь и овчинные тулупы», как говорит граф Гаранский (66). Вот и я увижу реформирующийся замок в губернском городе К. Снова предо мной «обновляющаяся Россия». Замок был с обширным помещением: здесь был особый корпус для женского отделения с чистым двором, детское отделение с особой надзирательницей и учительницей, особый корпус для одиночного заключения «с секретными». Камеры освещались лампами; арестанты ходили в парусинных пальто. Порядок тоже начинал водворяться. В особой столовой во время обеда читалось Евангелие и молитвы. Жизнь, однако, при многолюдности была шумная и оживленная. В особенности на меня приятное впечатление произвела столовая, где утрами располагалось несколько вычищенных самоваров, столы, накрытые салфетками, хорошие булки, сливки и принадлежности к чаю. Арестанты сидели группами и вели оживленную беседу. Дело это очень обыкновенное. Во всех острогах есть продажа чаю и майданы; здесь это проявилось весьма опрятно. Такие майданы лучше держать открытыми даже и для надзора. Но однажды в острог внезапно заехало какое- то старое начальствующее лицо. Оно ожидало встретить всех за замками, в унылом и удрученном состоянии, но на сей раз застало за чаем. «Что это - трактир?» - возопило оно. Продажа чаю с тех пор была ограничена. Из новых порядков, как я узнал, вводилось многое. Пробовали основать школу для арестантов, и сюда ходили с особой охотой секретные. Общие арестанты, впрочем, также любят учиться и читать; во многих острогах они выучивают друг друга грамоте, читают с жадностью романы, путешествия. К несчастью, о библиотеках в тюрьмах у нас нет и помину. Школа, после горячего порыва, была оставлена, и начальство охладело, а может быть, и сам учитель. Кроме того, в замке хотели вводить ремесла, но и это было только в плане. Дворянам предлагали заняться переплетным мастерством, но дворяне были на сей раз оригинальные: временно они занимались клеением цветных коробочек и безделушек, а в остальное время ржали, в буквальном смысле; для них было развлечением - под вечер на крыльце изображать жеребцов. Состав их был следующий: штабс-капитан, служивший в гусарах, промотавшийся, переживший у разных помещиков приживалкой и наконец укравший воротник у собственного портного, человек, впрочем, почтительный и услужливый; тут же находился дворянин без чинов, поступивший по воле в солдаты и потом удравший из полка; два юноши-семинариста, попавшиеся на церковной краже, и молодой чиновник - за растрату казенных денег, рублей 400, которые он прокутил по молодости.
В реформирующейся тюрьме повеяло и при мне «новым духом». При мне была прислана смотрителю книга Галкина о тюремном вопросе (67). К ней был приложен рисунок пентонвильской тюрьмы; смотрители, конечно, полюбовались. При мне же приехал из С.-Петербурга на видный пост молодой и либеральный чиновник, вежливый, предупредительный, получивший высшее воспитание и в теории исповедующий реформу; он посетил острог. Новый чиновник вежливо и мягко обошелся с аре - стантами, где каждый предъявлял просьбу о своем деле. Весь этот народ сидел до решения дела по году, по два, по три и более. Чиновник все записал в книжечку и обещался справиться. Он посетил камеру с малолетними, и ему понравился крестьянский ребенок лет 9-ти, диковатый, угрюмый, но необыкновенно серьезный. Тот, кто не видал крестьянских детей, сосредоточенных, усвоивших рано серьезность среди горьких лишений, деловой вид и взгляды взрослого, для того крестьянские дети очень любопытны. Молодого чиновника заинтересовал ребенок: он стал к нему ездить чаще. В наших общих острогах дети получают ужасное воспитание. Я видел в Юрьевце мальчика лет 14, взятого за поджог. Это по характеру был, что называется, enfant terrible - забитый и озлобленный сирота; он начал мстить крестьянам, и когда его взяли в острог, то обхождение с ним сделалось еще хуже. Характер ожесточился. Мальчик показывал необыкновенный, буйный и упорный характер. Когда его садили в карцер, он бил стекла, не стеснялся оковами, и его ничем не могли усмирить. В остроге он с какими-то плутами предпринял отважнейшее предприятие - проломать стену, пролез под печкой и обокрал острожный цейхгауз. Удаль, бесстрашие и хладнокровие его удивляли окружающих, и даже грубые люди смотрели на него как на феномен. Его приговорили в каторгу, и этот ребенок, может быть 15-16-ти лет, надел гордо кандалы, подвязал с искусством подкандальники и с чувством достоинства вышел из острога и пошел в Сибирь.
Молодой чиновник справился и о делах заключенных.
- Ну, что? - после спросил я арестантов.
- Да что!.. - ответил то же, что и стряпчий, - где дело находится.
- Ну, а вам что же еще нужно?
- Известно, мы просили, чтобы скорее решили.
- Да ничего он не поделает с нашим губернским правлением! - прибавили некоторые решительно.
В воскресные дни видно было из окна, как женское отделение посещал комитет разряженных дам; шелковые платья их шелестели; они приезжали опекать своих «malheureuses». У нас между женщинами острога, среди грубого обхождения, есть усвоившие совершенно мужской, упругий характер и всю циничность обращения, на которой может оборваться всякая тюлевая филантропия. Была в этой тюрьме, как рассказывали, оригинальная женщина - крепостная горничная, взятая за бродяжество. При входе в острог она объявила, что она генеральша и графиня такая-то и уверенно предложила справиться об этом. Говорят, что она мастерски выдерживала свою роль и не позволяла ни малейшей фамильярности. В том же замке сидел, несколько лет тому назад, князь, обревизовавший две центральных губернии; теперь он, говорят, служит писцом у стряпчего и - странное дело! - человек ничего не имеет, кроме внушительной физиономии.
Снова дорога. Показалась лесная северная губерния. Села стояли дальше друг от друга, дорога длиннее, поля пустыннее, а усадьбы попадались уж очень редко. Около одного городка мы ночевали в избе крестьянина, отданной под этап. Чтобы выполнить повинность, крестьяне здесь нанимают избу у какого-нибудь бедняка, который с торгов принимает ее за самую дешевую цену. Между прочим, мы останавливались у сирот - мальчика с несколькими девочками, которым отдали выполнение этой повинности ради хлеба и милостыни. В избе, в которой мы на сей раз ночевали, помещалось крестьянское семейство из бывших крепостных. Изба была черная, закопченная, грязная; кругом вповалку валялись дети; хозяйка жаловалась на болезнь мужа. Отец был сухощавый, с больным и удрученным видом, мужичок лет под 40; он постоянно кашлял и хилел от чахотки в последнем развитии. Как мы узнали, это был «обломок крепостного права», вынесший всю тяготу его. Жизнь оканчивалась уже на воле. «Вот жалко! Работать не могу, силы нет. а тут семейство». Но это старая повесть. В этой же избе ночевал, по случайному стечению обстоятельств, другой «обломок крепостного права» с противоположного полюса. Это был барчонок из богатой помещичьей семьи, замотавшийся недоросль, ссылаемый теперь в отдаленную губернию за буйство, под надзор полиции. Напившись водки, барчонок пел фривольные французские куплеты и выделывал самые цинические выходки. Целую ночь он не давал никому спать. Шедшие с ним арестанты сообщили о нем несколько подробностей. Из очень богатого дома в О. губернии, он получил домашнее светское воспитание с французским языком и манерами, но без всякого человеческого развития. Избалованный дворней и барством, мальчишка поступил недорослем в юнкера и, получая груду денег от родных, повел разнузданную жизнь. Милые увлечения начались разбитием трактиров и закончились дуэлью, за что молодой человек и был выгнан из службы. Очутившись без дела, барчонок начал таскаться по столицам, ездил осматривать погребки за границу, отплясывал канкан на шпицбалах и наделал кучу долгов с балетной танцовщицей. Это стоило рыхлой и нервной матушке нескольких истерик. Долги были уплачены, а сынку положили проживать в год тысячи две, что ли, чтобы жить скромно. Дитя проводило все время со страшными скандалами в отместку родителям, так что родительница падала в обморок при одном известии о нем; его называли в семье «enfant terrible». Деньги, однако, все-таки высылались. Мальчишка стал себя считать героем. Посреди постоянных безобразий накопилась целая куча уголовных дел, от которых надо было отплачиваться. И вот это дитя 19-ти лет, благодаря своеволию и деньгам, истаскалось, изразвратничалось и имело на своей шее 18 уголовных дел. Барчонок уже этим хвастался и говорил, что он посвятил свое время на то, чтоб пытать терпение правосудия. Он рассчитывал постоянно на деньги. Запутавшись, он попал, наконец, в тюрьму, избил там смотрителя и теперь был выслан под надзор в глухую губернию. Это был настоящий сын крепостнической среды, плод бессодержательного воспитания, барского баловства, беспутного мотовства и праздности.
Сосланный барчук не унимался и в дороге; скандал всякого рода доставлял ему истинное удовольствие; причинение беспокойства и неприятностей другим было его наслаждением. Поэтому на дороге, посреди этапов и солдат, в бедных крестьянских семьях, в тюрьмах между арестантами, как рассказывали его спутники, он совершал те же скандалы и был истинной язвой всех, с кем сталкивала его судьба. Капризный и тщеславный, он то кидал деньгами, развращал и соблазнял бедных людей, то хвастался дворянством и лез в морду. Напившись водки и побитый в драке солдатом, он в этот же вечер валялся в избе и горько плакал, что «сволочь не понимает его положения, что это может чувствовать только дворянская кровь». Наутро он вымаливал шкалик водки опохмелиться, а к вечеру опять напивался. Наконец, он опротивел и арестантам, и самим конвойным, которых он соблазнял деньгами, а потом подводил под ответственность и выдавал начальству с каким-то злорадством. В этом случае у него не было даже той честности, которая водится у простых арестантов. Получая постоянно деньги из наследства, он будет долго продолжать свои безобразия и наделает много еще бед. Подумаешь, сколько тут было изведено тысяч на это балованное дитя, сколько крепостного труда и пота унесено, сколько денег и теперь достается в руки его!.. И этот субъект ничего не мог нанести людям, как только бездну горя, несчастий и оскорблений!..
Мы оканчивали путь. Теперь тянутся беднейшие северные губернии. Купить хлеба у крестьян почти было невозможно, и приходилось спрашивать у сельских попов. Близко, близко, кажется, до цели, но здесь несколько сот верст приходится идти дни, недели. До города, обыкновенно, доехать на почтовых трое суток; по этапу приходится пройти месяц с неделей. Через каждые два дня сиди в деревне целые сутки. Утомительно, тоскливо, однообразно! И люди идут так месяцы, а в Сибирь достигали прежде даже через год. Каково было терпение солдата, прошедшего таким путем недавно в Астрахань по ошибке, а потом пересланного в Архангельск!
В это время арестант в полном распоряжении конвоя.
И сколько на побочных трактах натерпится арестант! Сколько тут патриархальной распущенности, небрежности и пренебрежений к закону! Каким образом, например, проходит с нами пересылаемый за беспаспортность к обществу гражданин в кандалах? Идти три-четыре месяца в оковах. это что-нибудь да значит, и где это написано?.. а молодой парень бежит да побрякивает. На глухих трактах у нас случается, что заковывают в одни кандалы двоих за недостатком кандалов. Бывали еще недавно этапы, где-то в западном крае, в захолустье, - этапы, где, чтобы не убежали арестанты, на ночь клали на ноги бревно с прорезанными отверстиями, из которых нельзя выдернуть ноги. Мало ли, что, однако, бывало!.. бывали при полициях «кляпы» и мало ли чего! Сколько, кроме того, произвола и мелких оскорблений вытерпли- вал беззащитный арестант на глухой дороге! За что этого хватили в шею? За что этого треснули в морду?.. за этим русский человек уже не гонится. А этот произвол как развращает самих людей, которые им пользуются! Я не забуду одного из последних эпизодов моего странствия, когда я чуть было не прогулялся в железах. Отправлял партию в одном городе красивый и элегантный молодой человек с большими усами и с прекрасными приемами, - как видно, светский лев губернских гостиных. Он осмотрел партию и приказал вытряхнуть из мешков имущество. Белье было положено перед ним на пол. Он стал на него небрежно каблуками, мерно покачиваясь, и начал что-то расспрашивать, потаптывая с пренебрежением арестантскую нищету. «А вас надо заковать!» - обратился он ко мне и к другим молодым людям, которых он никак не мог заковывать. Ему робко объяснили, что мы мирные люди, идем к своему обществу и шли без оков вот уже несколько сот верст по распоряжению начальства. О статьях закона, вследствие ранее виденных уроков, мы боялись говорить (сказано: «без статей»). «Ну а я закую: так следует!» - сказал джентльмен, видимо, наслаждаясь нашим смущением. Конечно, легкие наручни только неудобны и нестрашны, но это было беззаконие, и мы знали, что за этим пойдут уже толчки, оплеухи и сотни унижений. Сердце невольно сжималось, лица бледнели, а маленький властитель нашей судьбы тихо нежился и услаждался на подножии из арестантского отрепья. Однако он только немного понежился властью и все-таки заковать не решился. Это услаждение властью, из которого вытекает часто произвол, это чувство маленьких Фиеско (68), мечтающих о своем могуществе, много мешают нашей жизни. Кичиться властью, баловаться ею и превышать ее - ведь это черта наших старых нравов. Этот произвол, концентрируемый на арестанте, широко, однако, разливался и в других сферах жизни. Вспомним, сколько в газетах мы встречали случаев о расторопных полицеймейстерах со старыми привычками держать кулак наготове, сколько еще есть Сквозняков-Дмухановских (69), которые дерут не одних унтер-офицерских жен, но задают баню и купцам, чтобы только доказать свою власть, сколько встречается становых, квартальных и будочников, обольщенных властью, желающих быть всевластными царьками и проявляющих свой произвол над бедным, безграмотным и не знающим закона народом. «У нас гордость властью начинается уже с того, - говорил мне старый учитель, - когда рассыльный мужичок, приглашенный в ратушу, берет в правую руку рукавичку (это было тонко стариком подмечено) и с рассыльной сумочкой чрез плечо уже не сторонится прохожих». Это понятие о власти идет далее и широко разливается во всех слоях: оно отражалось и в матери-командирше, держащей на послугах роту супруга, и в уездной почтмейстерше, читающей своим знакомым письма, проходящие через руки ее мужа по службе.
В моих заметках я не жалуюсь ни на что, не обличаю ничего. Дело тут не в обличении, не в частностях, не в исключениях. Это - нравы сложившейся веками жизни, плод исторического порядка вещей, вышедшего из целого склада прежних учреждений и понятий, от которых мы не можем еще оторваться. Изменяясь вверху и снаружи, они остаются в глубине, в корне нашей жизни нетронутыми. Я видел эти грубые нравы, как они обрушиваются в самых низших сферах жизни над бесправными людьми. Они, продолжая существовать под всей внутренней подкладкой нашей жизни, губят иногда многие лучшие зачатки наших реформ, делая из них одну внешность. Об этом стоит задуматься.
ОБ ИЗУЧЕНИИ ХАРАКТЕРОВ ПРЕСТУПНИКОВ В НОВОЙ ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ ТЮРЬМЕ
С преобразованием тюрем и введением новых начал исправительного наказания судьба преступников, их жизнь и характеры, без сомнения, будут обращать на себя уже гораздо более внимания - исследования жизни преступников, анализ их нравственной природы будут принадлежать не одним частным исследователям и писателям. Если литература до сих пор доказала, как необходимо такое изучение преступников и какие заботы должны быть употреблены при этом, то одна из благородных миссий ее окончена и остальное предоставляется разрешить исправительной практике.
Европейская исправительная система давно уже обратилась к более тщательному изучению преступника, и ее заботы охватывают широкую область всех преступлений.
Исправительный элемент входит в Европе не только в наказания второстепенные, не только по преступлениям, где личность показывает неокончательное падение и подает еще надежды явиться снова годной и безвредной для общества, но распространяется на все уголовные наказания и охватывает массу преступников самых безнадежных, по прежним понятиям, - самых серьезных. Наблюдения и опыты уже доказали, что самые жестокие, самые испорченные преступники могут преобразовываться и улучшаться по мере доставления им более нормальных условий жизни, по мере воспитания в них лучших привычек, по мере умственного и нравственного их развития. Главной целью пенитенциарной науки и всех систем исправления является изыскание тех средств, которые могли бы лучше влиять на перевоспитание преступника и исправить в нем те недостатки, пороки и наклонности, которые были привиты к нему дурной обстановкой.
При этом в основу всякой системы исправления само собой должно лечь основательное изучение личности, чтобы лучше узнать те недостатки характера, которыми она страдает, и те хорошие свойства ее природы, которые при развитии и воспитании человека должны составить противовес его порочным наклонностям и дурным инстинктам. Исследование характеров заключенных поэтому должно играть главную роль во всякой исправительной системе: без этого невозможно никакое исправление, никакое нравственное влияние. Тюрьма в этом случае представляет то преимущество перед частными исследованиями, что в ней может быть сосредоточено гораздо более сведений, при содействии правительства и общества, о личности преступника и свойствах его преступления.
Пенитенциарная наука пока еще не обладает определенными, твердо установившимися правилами относительно перевоспитания преступников, и тюремная практика еще не выработала никаких приемов для ознакомления с личностью и распознавания ее нравственного характера. До сих пор не выработано ни определенных оснований для размещения преступников в тюрьме по уровню их нравственности, ни правильной теоретической систематизации преступлений по их родам.
Вопрос о классификации преступников в тюрьмах по уровню нравственности до сего времени остается спорным в теории и на практике; те же недоразумения, как и везде, возникли и у нас по поводу 3-го параграфа объяснительной записки к официальному проекту тюремной реформы, указывающему отделять людей испорченных и закоснелых в преступлениях от менее испорченных сотоварищей. Какая мерка, какой критерий должен быть в этом случае применен к человеческой испорченности? - вот вопрос, который возник в этом отношении. И пришлось обратиться к тем комбинациям, которые давно уже обсуждались и применялись в западной тюремной практике и теории.
Распределять преступников по категориям преступлений: воров к ворам, убийц к убийцам и проч. - было давно принято эмпириками и грубой практикой, но это оказалось неудобным и даже вредным. Род преступления, положим, и один, но причины преступления и нравственное настроение преступников могут быть до бесконечности различны. Убийца, защищавший честь своей жены или свою, бесконечно разнится от убийцы из-за денег, для грабежа, для удовлетворения дурных наклонностей, различие тут видно уже с первого взгляда. «Оно, конечно, убивство, да ведь надо его сообразить, убивство-то!» - говорит один из подсудимых мужичков при посещении острога в рассказе Щедрина (70). Второй недостаток этой системы: при таком размещении люди одной профессии, легче сближаясь, составляли воровскую ассоциацию и укреплялись в своем призвании.
Другая комбинация, которой можно бы держаться в тюрьмах, именно разделение арестантов по срокам заключения, точно так же неосновательна; самый испорченный человек может попасть за ничтожный проступок, а человек более нравственный, вынужденный обстоятельствами, совершит серьезное преступление; но уровень их нравственности будет разный.
Как ни смешивай преступников, все-таки окажутся люди испорченные среди менее испорченных и в состоянии будут неблагоприятно действовать на последних. Каких соображений в этом отношении ни строили теоретики, они не пришли к точным, исключающим ограничения, оговорки и сомнения, заключениям.
Некоторые западные пенитенциаристы (как, например, Кроуферт) порешили, наконец, что классификация по нравственности невозможна, и склонились или к келейному разъединению арестантов, или к системе абсолютного мюэтизма, т. е. к запрещению преступникам говорить и сноситься между собой. Но так как в общих мастерских все-таки нужно, и при системе молчания, устроить какое- либо распределение по нравственности, так как дурной пример и здесь может обнаружиться, то вопрос так и остался открытым.
По вопросу о классификации мы не можем не заметить, что он оставался неопределенным не потому, что не могло быть никакой мерки для различения нравственного уровня в преступниках, а потому, что признаки для определения нравственности были недостаточны и слишком поверхностны, - что насчет преступников не находилось в прежних тюрьмах никаких сведений и не предпринималось никакого ознакомления с ними. В тюрьмы обыкновенно не присылалось никаких документов насчет преступника, кроме указаний его преступления и срока заключения, а во многих местах так и совсем ничего не означалось[122]: при старом судопроизводстве в России сообщение подробных сведений было и невыполнимо. Между тем с введением исправительной системы непременно должны быть доставляемы возможно подробные сведения о преступнике. В этом случае основным и важным подспорьем могли бы служить уже уголовные процессы каждого преступника: при помощи этих процессов могут быть лучше всего изучены обстоятельства, сопровождавшие преступление, его побуждения и, наконец, поведение преступника во время суда. В этом случае речи адвокатов, выясняющие жизнь и мотив преступления, могут оказать важную услугу в отношении всей последующей судьбы преступника, тогда как теперь они приносят иногда лишь ничтожную пользу, потому что усилия адвоката защитить личность часто далеко не выкупаются приговором, имеющим в виду не одну нравственную оценку личности, но и много других побочных соображений (например, буквальный смысл закона, примерность наказания для других и т. п.). В настоящее время все речи защиты после процесса совершенно теряются, тогда как они могли бы еще долго быть полезными: как бы ни была пристрастна обрисовка преступника адвокатом, она может быть поверена всегда фактами самого процесса; кроме того, слова защиты останутся все-таки указанием на лучшие стороны в характере преступника, а такие сведения могут послужить наилучшим руководством для лиц, заведующих исправлением. Самый важный в этом случае пункт - мотив преступления; он всегда ясно указывает ту долю соблазна, ту страсть, которая овладела личностью и повела к свершению преступления; он может определить и то направление, в котором должно действовать исправление.
Определение характера может быть также сделано отчасти и по внешним признакам самого преступления; для определения опасности характера преступника могут быть приняты более или менее отягчающие или облегчающие вину обстоятельства в юридическом смысле. Такие признаки указывает, например, Бентам: «.характер человека кажется более или менее опасным, - говорит он, - смотря по тому, больше или меньше имеют на него влияния предохраняющие мотивы в сравнении с силой мотивов соблазняющих» (71). Поэтому к признакам опасных характеров, которые могут служить отягчением (aggravation) вины, то есть выражать степень испорченности, он относит - «притеснение слабого», так как это показывает, что человек лишен был чувства сострадания, и доказывает отсутствие в нем мотива чести; «отягчение бедственного положения» другого лица, т. е. увеличение несчастия личности больной, несчастной и бедной; «пренебрежение к авторитету, к которому естественно человек должен был питать уважение», «жестокость без всякой надобности», «обдуманность, то есть совершение преступления под влиянием моментально вспыхнувшей страсти или после долгого обсуждения»; подговор нескольких лиц и, наконец, обман и нарушение доверия. Последний признак Бентам относит к глубокой испорченности натуры[123]. Нельзя не заметить, что, кроме того, должна быть принята во внимание сила обстоятельств, вызывающих на преступление, а также и степень умственного развития личности. К числу обстоятельств, смягчающих и дающих более благоприятные указания на характер, Бентам относит: 1) отсутствие злого намерения; 2) самоохранение; 3) предварительный вызов; 4) сохранение дорогих связей; 5) переход через границы необходимой защиты; 6) подчинение угрозам; 7) подчинение авторитету; 8) опьянение; 9) детский возраст. Все эти внешние признаки могут служить до известной степени характеристикой личности.
Подобные же общие указания мы можем найти при разборе самого рода преступления. Разграничивая, например, преступления против собственности от преступлений против личности, мы увидим, что разница их обусловливается разностью и в чертах личного характера; так, личность, способная на кражу, совершенно отличается по складу своего характера и наклонностям от человека, готового на явное насилие. Каждое из подразделений этих преступлений также указывает на особенность личности; эти частные роды преступлений, носящие имена кражи, плутовства, убийства и проч., могут разделяться на особые категории, указывающие еще новые особенности в направлении характера: кража, например, может быть простая, кража, сопряженная с хитро задуманным планом, кража, сопряженная с известной смелостью и разрушением преград, кража случайная и кража по профессии, мошенничество, мазурничество, подделка документов - все эти разветвления характеризуют такие страсти и такие частные наклонности, которые ясно указывают уже на степень и род нравственной испорченности. Подобные частные характеристики различных родов преступления могут быть, кроме того, дополнены сведениями об экономическом благосостоянии, общественном положении различных лиц, совершающих преступления, и степени их образованности и т. п.
Вообще схемы и характеристики известных преступлений, собранные на основании уголовной статистики, этнографических исследований о жизни «преступных и опасных классов», наконец, наблюдения, накопленные в самых тюрьмах, должны быть приняты тюремным начальством во внимание при характеристике преступников. На основании всего этого может быть создана положительная систематизация родов преступлений, характеризующая нравственность и могущая служить подспорьем при исследовании преступника[124].
Совокупность всех признаков, извлеченных из уголовных процессов, как и из характеристики каждого рода преступлений, применяемая к данным личностям по сходству признаков, может служить уже первоначальным диагностическим определением степени преступности. Это ознакомление укажет нам довольно точно, где мы должны искать испорченности личности и на что направить преимущественно исправление; те же признаки будут указанием и при классификации преступников в тюрьме. Что касается этой классификации, т. е. размещения людей в тюрьме, то она должна иметь одну цель - предупреждение порчи преступников и устранение дурного примера, который могут подать наиболее испорченные, ожесточенные и буйные при применении тюремных правил. В этом случае первое различие должно быть сделано по характеру личностей: люди буйные, страстные, раздражительные, оказывающие сопротивление, должны быть, конечно, строго отделяемы от остальных во избежание соблазна. Относительно нравственности и психического состояния могут быть также сделаны особые подразделения.
В этом случае французский академик Феррю предлагает следующую классификацию:
1) люди вполне разумные и развитые, но крайне развращенные (des pervers intelligents), у которых дурные действия были обдуманы и предусмотрены;
2) люди и порочные, но ограниченные (des vicieux bornes), которые делали зло по неразборчивости и по индифферентизму к добру;
3) люди глупые и неразвитые (desneptes), которые сами не знали, чему они подвергаются.
Психическое состояние этих родов преступников, без сомнения, должно быть принято к сведению при классификации по палатам, но только в таком случае, если эти лица заявили свою испорченность уже в тюрьме и чем-нибудь нарушали дисциплину: по роду преступления и нравственному состоянию преступников едва ли необходимо применение излишних строгостей, если преступники подчиняются общему правилу тюрьмы[125]. Феррю предлагает к каждому роду прилагать особую дисциплину.
Относительно проведения дисциплины лучше всего поступает ирландская система (72): она пропускает преступника сквозь все ряды дисциплины и, приноровляясь к его поведению, оставляет в тех условиях, какие необходимы для выработки характера и предупреждения беспорядков. Ирландская система, как известно, первые восемь-девять месяцев оставляет вошедшего в тюрьму в отдельном помещении. Это время употребляется на ознакомление с личностью, на ее обучение и на предварительное дисциплинирование. При тех разумных средствах и способах сношений, какие здесь применяются, это уединение, конечно, ничего не имеет вредного.
Нельзя не заметить, однако, что классификациям по уровню нравственности до сих пор в деле исправления придавалось слишком преувеличенное значение, которого они в сущности не имеют. В первое время тюремной реформы считали единственной причиной деморализации общее содержание и заразу (contagion) преступников друг от друга; теория из этого по противоположению вывела, что для предупреждения этой деморализации необходимо если не совершенное разъединение, то строгое распределение по категориям; но сваливать всю вину, все бесчисленные недостатки прежних тюрем только на одно общее заключение было крайне односторонне; причины деморализации преступников в прежних тюрьмах были очень сложные: здесь играли роль праздность, нищета арестантов, их лишения так же, как и крайне дурное обращение с ними и отсутствие надзора.
В новых исправительных тюрьмах эти недостатки, служившие прежде только к развращению заключенных, сами собой предупреждаются уже введением труда и ежедневной работой, не дающей времени для частых разговоров, наконец, постоянным надзором и разобщением преступников на ночь. Занятые целый день работой, школьными занятиями и т. п., они имеют меньше шансов к дружественным беседам, и, таким образом, опасность близких сношений во многом предупреждается; по крайней мере, в ирландской системе, где применены все исправительные эксперименты, все добрые влияния и тщательный надзор, преступники содержатся по классам без строгих классификаций, а между тем не приходится слышать жалоб на то, чтобы преступники заражали друг друга.
Во всяком случае, как мы сказали, разделение по уровню нравственности достижимо даже по внешним признакам преступлений, когда о них существуют в тюрьме подробные данные. Собрание подобных данных о нравственности преступника, сверх указанных выше источников, может быть дополнено и другими сведениями, почерпаемыми начальниками тюрем от их родственников, знакомых, начальников и т. п. Но ознакомление по уголовным процессам с преступниками, даже помимо целей классификации их в тюрьме, должно составить важную задачу: оно должно послужить основанием всех сношений и влияний на преступника в тюрьме, пока не будет исследован его характер и его наклонности во время близкого личного знакомства.
Ознакомление с характером преступника в тюрьме совершается, конечно, нелегко: сразу нельзя узнать личности, входящей в тюрьму; точно так же трудно получить о ней понятие и из официальных ее расспросов: личность в этом случае под влиянием наказания является улиткой; поэтому это ознакомление должно быть совершаемо долгим опытом и наблюдением во все время заключения. Необходимы расспросы о наклонностях человека к известным занятиям, его призвании, степени образования и т. п.; все это может быть принято к сведению для приноровле- ния преступника к работам в тюрьме, к обучению его и для определения ему здесь места и рода занятий.
Точно так же чрезвычайно полезно исследование личности преступника и в санитарном и физическом отношениях, на что обыкновенно мало обращается внимания в тюрьмах. Такое медицинское исследование каждого входящего в тюрьму необходимо для определения его физического строения ввиду приноровления к тем или другим работам, ввиду исследования его телесных или нравственных болезней, которыми может обусловливаться характер личности, ее душевные расположения и страсти, наконец, исследование физиологическое, которым определяется темперамент человека.
Введение подобных ведомостей и регистров необходимо и для того, чтобы постепенно следить, какое влияние имеет на здоровье субъекта тюремное заключение. Дальнейшее ознакомление с личностью преступника и с его характером во время заключения должно идти уже наряду с самым исправлением. В этом случае мы устраняем слишком отвлеченный и теоретический вопрос, который служил предметом спора европейских пенитенциаристов: какое заключение способствует более изучению характера - одиночное или общее. В этом отношении можно сказать, что как в том, так и в другом из них преступник может обнаружить и известную скрытность характера, и откровенность, смотря по приемам обхождения с ним и уменью его исследовать.
Признаками для суждения о нравственном характере заключенных при исправительной системе служит общее поведение их в тюрьме. Для этого во французских тюрьмах ведутся так называемые бюллетени нравственной статистики (bulletin de statistique morale); в других европейских тюрьмах и пенитенциариях мнения о поведении преступника составляются по тому терпению, с каким он выносит наказание, по его повиновению и послушанию или на основании штрафов, которым он подвергается. Впрочем, такая мерка, в особенности, при одиночной системе, слишком пристрастна, так как при неестественных муках одиночного заключения всякий характер, всякий человек, независимо от его нравственности, может быть доведен до раздражения, озлобления и т. п. Один из лучших способов суждения о поведении представляет ирландская система, где оно измеряется числом баллов, которыми определяется: 1) общее поведение в тюрьме, 2) прилежание в школе и
3) прилежание в работе. Такие баллы дают преступнику право на некоторые отличия, как и на постоянные облегчения, сопряженные с переходом из класса в класс, чем обусловливается сам срок наказания. Кроме того, в ирландских тюрьмах ведутся особые списки выговорам и общий список о характере - «General Character book». В эту книгу записывается преступление, на основании которого последовало осуждение, - наказание, все сведения о прежней жизни преступника, сообщенные из других тюрем о его характере, исправительные наказания, которым он подвергался, число выданных ему марок (определяющих поведение и прилежание к занятиям) и другие особые замечания[126]. Такие сведения дают средства в ирландских тюрьмах к довольно полному ознакомлению с характером исправляемой личности и суждению об ее исправимости. Затем изучение характера преступника продолжается постоянно во все время пребывания его в тюрьме.
Выходя из опытных исследований и научных обобщений, что большинство преступлений совершается по неумению или невозможности заработать честно кусок хлеба, вследствие праздности, невежества, дурных привычек и деморализации, система исправления поставила своей целью введение обязательного труда в тюрьмах, обучение ремеслам, обучение грамоте, умственное развитие арестанта, предоставление ему некоторого образования и привитие лучших привычек. Труд, обучение и известный порядок жизни в тюрьме признаны обязательными для всех арестантов уже потому, что этим обусловливается нравственность и спокойствие тюрьмы; они в этом случае являются не столько наказанием, сколько естественной потребностью нормальной человеческой жизни и естественных ее отправлений. Эти общие исправительные и педагогические меры полезны каждому преступнику: каждый из них может приобрести здесь способность к какому-нибудь ремеслу, выучиться грамоте, приобрести сведения, необходимые для жизни, воспитать лучше привычки и пополнить недостаток развития.
Это воспитание, носящее общий характер для всех, тем не менее может быть приноровлено и к потребностям каждого в отдельности. Для применения труда в тюрьме в этом случае необходимо руководствоваться индивидуальными отличиями, особенностями характера, как и потребностями личности в жизни. Здесь должно приниматься в соображение, к какому труду личность более способна, где она может выказать более таланта, какой труд соответствует ее призванию; наконец, всегда должен быть предпочтен тот труд, который всего более соответствует общественному положению лица по выходе его на свободу, т. е. который даст ему всего более обеспечения. В лучших тюрьмах с этой целью введено возможно большее разнообразие работ и обучение им. Даже в одиночных тюрьмах предлагается в этом случае замечательное разнообразие выбора. Деметц считает до 78 ремесел, доступных в уединении, Беранже - 90. В таких тюрьмах, как Моабит, существует обучение множеству ремесел: здесь есть ткачи, столяры, сапожники, портные, токари, резчики на дереве, часовщики и т. п.; для надзора за работами существуют особые инспектора и мастера, обучающие ремеслам. В Англии для обучения арестантов несколько лет тому назад в Портлэнде и Дартмуре были основаны особые рабочие классы (special service-classes). В ирландской системе приучение к труду также составляет основу воспитания. В одной из лучших тюрем в Валенсии, как сообщает Ганкинкс, при входе арестанта предлагают ему вопрос, какому ремеслу он желает выучиться, и предоставляется на выбор до 40 ремесел; в этой тюрьме существует даже печатная машина («Spain as is»).
Вообще все европейские тюрьмы положили главным образом труд в основу исправления. Кроме подготовления к честной жизни, к приобретению средств на свободе, кроме предоставления возможности изучить наиболее выгодные производства для получения лучшего обеспечения в жизни и, следовательно, ввиду больших гарантий от преступления приучение к труду в тюрьмах должно содействовать всего более к образованию самого характе - ра и к созданию привычки трудиться, а не сидеть без дела. Морализующая сторона труда состоит в том, что преступник получает при этом понятие, что «в жизни ничего без труда не дается», что труд есть естественное призвание жизни и ее потребность.
Во время занятий преступника, всего, конечно, легче в то же время уследить, насколько охотно он трудится, насколько увлекается работой, и по этому составить понятие об его призвании и степени исправимости.
Вторым могучим средством исправления личности является воспитание, а потому школа есть непременное условие современной исправительной тюрьмы. Она же служит источником образования характера и его смягчения. Известно, что большинство преступников - жертвы невежества, неразвития, грубости и отсутствия твердых нравственных принципов; поэтому все исправительные системы одинаково сознали необходимость обучения и нравственного влияния. Обучение и умственное развитие в этом случае должно идти наравне с ремесленным. Чем больше будет развит преступник, чем больше обогатится он сведениями насчет окружающей природы, человеческого общества и человеческих отношений, тем тверже водрузятся в нем основы нравственности. Никакая мораль не сравнится в этом отношении с развитием сознания. Вот почему в лучших тюрьмах Европы не ограничиваются одной грамотностью: в Германии, например, в Брух- сале, кроме чтения и письма, преподаются арифметика, черчение, рисование, география, начала естественных наук и сельское хозяйство. В Моабите существует для заключенных пятиклассная школа; кроме того, заключенным предоставляется разнообразное чтение; при тюрьме устроена библиотека из 1 500 томов, содержащая книги по географии, истории и по многим техническим знаниям, которые более всего интересуют заключенных.
Но нигде более не обращено было внимания на образование, как в Ирландии; зато там получены и блистательные результаты в деле исправления. Обучение здесь начинается с входа в тюрьму, еще во время предварительного уединенного заключения. Это время особенно благоприятствует умственным занятиям и сосредоточенности заключенных: поэтому нигде лучше не воспользовались уединением, как здесь. Во время этого отделения арестанта от остальных и, так сказать, во время первого ознакомления с ним для него отперты широко двери школы, причем обучение производится сообща; предметы преподавания не ограничиваются обучением чтению, письму и счету. Священная история, грамматика и география преподаются одновременно; география особенно занимает внимание арестантов. На умственное развитие заключенных обращается серьезное внимание.
Это развитие тем важнее, что им обусловливаются нравственное влияние и нравственные убеждения. Множество безнравственных наклонностей существует в человеке по глупости, по легкомыслию, по непривычке сознательно отдавать себе отчет в своих поступках. Преподавание поэтому должно сосредоточиваться преимущественно на искоренении заблуждений ума и ложных понятий о жизни. Это было как нельзя лучше понято ирландскими преподавателями; поэтому ими сообщаются по возможности наиболее здравые научные понятия о социально-экономических вопросах. Этим путем устраняются или, по крайней мере, преодолеваются многие предрассудки, вредные для блага рабочих классов. «Ложные понятия о рабочей плате, - говорит один из ирландских преподавателей, - о повышении и понижении цен на жизненные потребности, о конкуренции в торговле, о железных дорогах и машинных работах составляют несомненный источник пауперизма и преступлений. Искоренение подобных мнений в возрастающем поколении есть задача первейшей важности для общественного благосостояния» (отчет Гарана). Нет сомнения, что получение таких сведений и выяснение понимания общественных отношений всего лучше убеждает в нравственных истинах. Необходимость и плодотворность такого реального обучения была признана даже ирландским духовенством, которое сознает невыгоду одного церковного влияния и его односторонность. Один из тюремных капелланов, Кауней, говорит по этому поводу, что одиночное заключение в Мо- унтджое в связи с религиозным обучением в продолжение двух-трех месяцев влияло еще на поведение уединенного преступника, но невероятно, чтобы религия могла надолго сохранить такое решительное влияние. «Бедные арестанты, - добавляет он, - не призваны Творцом для жизни созерцательной; поэтому душевное их состояние и требует замены ее другими занятиями»[127]. Такое влияние светского образования на нравственность показывает всю высоту его значения и всю его необходимость. Поэтому влияние школы и образование преступников должны составить не побочное, но основное исправительное средство.
Превосходный пример того, каким образом путем научного и практического приема могут быть проведены нравственные доктрины, представляет преподавание в смитфильдском учреждении для приготовляющихся к выпуску арестантов (Smithfield Reform. Institute). Преподавание здесь преимущественно состоит в лекциях, читаемых по вечерам для взрослых арестантов. В этих лекциях не только касаются научных истин, но анализируются и обыкновенные житейские положения, между- человеческие отношения и нравственные обязанности. Лекции состоят из примеров гражданской жизни, из различных биографий и обсуждения поступков людей с их последствиями. Перед слушателями ясно рисуются различные положения личностей, объясняются их действия; им указывается на согласие между внутренними законами воли и внешним положением действующего лица. При этом широкая картина ложится на душу арестанта, а затем, с участием собственного мышления, он анализирует те или другие практические правила, которые логически вытекают из всего им продуманного. В этом случае нравственный вывод является пред ним неизбежным, как математическое положение, и нравственность таким путем глубоко входит в сами убеждения личности. При обсуждении всех этих практических и нравственных вопросов в то же время до того затрагивается любознательность и интерес слушателей, что арестанты сами принимают участие в обсуждении их; они припоминают примеры из собственной жизни и в этом случае исполняются лестного сознания, что самостоятельно могут дорабатываться до известных нравственных истин и подтверждать даже их собственными примерами. При этом между преподавателем и слушателем образуется то сближение, та непринужденность отношений, которая способна оказать самое благотворное нравственное влияние. «Постоянные личные сношения обучающего с арестантами, - говорит Гольцендорф, - особенно способствуют к исследованию, объяснению и обсуждению испытаний в жизни каждого отдельного арестанта, прошедшего его времени, побуждений к преступлению, наконец, надежд на будущность и его душевных влечений».
Мы видим, что в этом случае школа является превосходным средством для сближения с преступником, для изучения его характера и для плодотворного влияния на его ум и нравственное чувство. Никто лучше не может выполнить это, как способный педагог, богатый педагогическими средствами и психологическими знаниями; никто не может заслужить такого доверия и уважения, как учитель, обладающий умственным преимуществом, стоящий высоко по своему беспристрастному взгляду, полный высокой любви и веры в человеческую природу. Отношения такого педагога будут всегда гуманны, взгляд его на преступника - вполне человечен. Вот слова одного знаменитого педагога Ирландии, приобретшего завидную славу и опытность в управлении смитфильдским заведением. «Арестантский преподаватель должен удовлетворять двум условиям, - говорит он, - во-первых, он должен постоянно помнить, что с арестантами нельзя обращаться небрежно, так как они взрослые, а не дети; во-вторых, не давать им никакого повода замечать, что подозреваем их во лжи или нечестности. Я бы желал напомнить каждому, как учителю, так и преподавателю, что его обязанность заключается не в одном лишь обучении чтению, письму и счислению: высшая его обязанность состоит в том, чтобы ознакомиться во время обучения с постепенным развитием характера его учеников и со всеми оттенками их наклонностей. Он должен исследовать прежнюю их жизнь, познать надежды их на будущность, причины их веселья и печали, желания и стремления их; он должен поддерживать в них разумные ожидания успеха в новой, предстоящей арестанту жизни, который, преисполненный надежд и хороших намерений, с нетерпением ожидает освобождения своего»[128].
Из этого понятно, какая высокая и благородная миссия лежит на преподавателе в тюрьме. Добрыми отношениями и советами этот педагог может достигнуть такого уважения, каким пользуется знаменитый преподаватель в Смитфильде - Орган - между арестантами. Он повлиял глубоко на нравственность своих воспитанников; он устроил между ними кассу для взаимного вспомоществования; при выходе склонял многих дать обет не пить вина; он отыскивал им места при выходе из заведения. Многие из арестантов по выходе из тюрьмы долго поддерживали письменные сношения с ним и просили советов своего друга и наставника в жизни. «Этот человек, - как отзываются о нем в Ирландии, - сделал более, чем целые общества» (73), - и такая оценка не выше его.
Ввиду такого важного значения обучения и воспитания преступников, школе в ирландских тюрьмах, как и во многих европейских, посвящается ежедневно несколько часов. Даже при постоянных работах в Смитфильде, сверх 9-часового утомительного труда, вечерние лекции занимают 2 часа, а упражнения в чтении и письме 1 час 45 минут до отхода ко сну.
Вот почему, ввиду того важного и почти первостепенного влияния, оказываемого на исправление обучением в школе и преподаванием, желательно, чтобы в нашем новом тюремном уставе школе было отведено больше простора и времени, чтобы в ней происходили ежедневные занятия, а не урывчатое обучение по праздникам и воскресеньям. У нас такое обучение и умственное развитие тем важнее, что масса нашего народа еще безграмотнее, еще неразвитее и предрассудочнее, чем масса народа где-либо на Западе.
Нет сомнения, что, кроме преподавателя, изучение жизни преступника, его характера и близкое знакомство с ним должны составить обязанность в тюрьме также и всего остального тюремного начальства, следящего за дисциплиной исправительного заведения. Начальство тюрьмы должно приобрести глубокое доверие и уважение арестанта; а этого достигнуть можно только человеколюбивым обхождением с ним и старанием возбудить в нем прежде всего добрые инстинкты, находящиеся всегда в душе каждого человека. Нужно стараться, чтобы ваше доверие к нему и доброе расположение послужило импульсом к его исправлению.
К сожалению, до последнего времени у нас никак не могут согласить мысль о человеколюбивом общении с арестантом с мыслью о дисциплине. Прежние тюремные начальники понимали, что человеколюбие и доброе обращение несовместимо с дисциплиной, и всю свою заботу прилагали только к тому, чтобы ввести и поддержать дисциплину, а тюремную дисциплину полагали только в беспрекословном повиновении арестанта, в распоряжении по произволу его жизнью и смертью. Старые смотрители думали, что арестант им отдается в крепостную зависимость: «как дурно ни обращайся с ним, он все того заслуживает»; самое дурное обращение они считали справедливым, а свою волю - законом. Потому-то не существовало такого унижения, такого позора, такой несправедливости, какой не выносил бы арестант в старой тюрьме. Смотрители острогов при назначении своем обыкновенно думали, что от них ничего не потребуется, кроме строгости, что они могут управляться так, как знают; затем всю тактику свою они сводили к строгости и жестокости наказания. Самые возмутительные грубости, сами невежественные выражения были делом обыкновенным. «А что с ними иначе поделаешь?.. Где мне всех их знать?! Вы думаете, это люди? Это скоты!» или: «Ты кто такой?! Арестант!.. я тебя выпорю! Я тебя в дугу согну! Я что хочу, с тобой то и сделаю!» Вот почему при этом роде постоянных репрессалий в старом остроге арестанты сами вооружались против начальства, пускались в самую ожесточенную борьбу за свое существование, и часто заставляли смотрителей сдаваться. Эта борьба иногда представляла ужасную анархию острога, а победа арестантов вела к совершенной распущенности в тюрьме, подобно тому, как власть смотрителя служила к произволу и неестественным стеснениям. Старая тюрьма не представляла никаких гарантий для арестанта. Жалобы его не выслушивались; когда он жаловался на дурное содержание, ему обыкновенно отвечали: «На то и тюрьма, чтобы было худо» или: «А кто велел вам попасть сюда, милые други», как будто этим оправдывались все злоупотребления тюрьмы и как будто дело тюремного начальства разбирать, «кто велел попасть!» Обхождение с арестантами было самое грубое: параграф тюремного устава «о добром и человеческом обхождении» как будто бы был вычеркнут; арестанту постоянно кололи глаза, что он преступник, что он человек погибший. Такое обращение более всего способствовало развращению личности. Постоянно дурное мнение о человеке служило к тому, что он сам наконец уверялся, что он - величайший негодяй, и уже не думал более подняться. Он старался все свои недостатки оправдать тем, что он - погибший, а потому начинал бравировать этим. Крайняя деморализация наших тюрем поэтому скорее всего объяснима этим дурным обращением с арестантом; а такое обращение было естественно при невежестве и неразвитии прежних смотрителей[129].
Не так должно смотреть на соблюдение дисциплины в тюрьме исправительной: под дисциплиной здесь разумеется соблюдение тех правил, какие указаны уставом тюрьмы и законом. Представляя правила и закон тюрьмы, смотритель должен объяснить каждому из преступников, что выполнение этих правил неизбежно обязательно для преступника так же, как обязательно и неизменимо и для самого начальника. Отличив закон от произвола, заключенный будет понимать сам - это хорошо. Все споры, недоразумения и непослушание, происходившие в старых тюрьмах, проистекали именно от того, что вследствие постоянного произвола смотрителей сами законные требования впоследствии принимались за произвол. Для ознакомления с правилами тюрьмы в заграничных тюрьмах обыкновенно вывешиваются в комнатах арестантов регламенты, определяющие поведение арестанта. Такие расписания существуют в Моабите, в Ма- засе, в лозаннской тюрьме и других. По ним арестант видит условия дисциплины, санкционированные законом.
Точно так же произвол смотрителей может быть легко устранен введением регистров, куда заключенные, по примеру английских преступников, могут вписывать свои жалобы и претензии. Само собой разумеется, что эти жалобы время от времени должны просматриваться высшей тюремной администрацией. Устранение произвола может быть гарантировано только одним этим. Нужда и жалобы арестантов должны быть всегда принимаемы к сведению: во французских тюрьмах, например, в Мазасе, арестантам предоставлено передавать, в запечатанных пакетах, письма к судьям и административным лицам. Жалобы арестантов ничего не имеют деморализующего: они всегда поддерживают в них веру в справедливость; поэтому они и должны быть внимательно обсуждаемы.
Самая дисциплина исправительной тюрьмы должна отличаться от всякой другой дисциплины: это - дисциплина не военная, как у нас привыкли понимать; это - дисциплина педагогическая. Смотрители тюрем должны отличаться необыкновенной предупредительностью, вниманием и мягкостью обращения с преступником; утонченно-внимательное и вежливое обращение с заключенным - отличительный признак европейских пенитенциарных тюрем: оно соблюдается даже при самых строгих уставах уединения. Во всех европейских пенитенциариях начальники тюрем ежедневно обходят заключенных и вежливо и предупредительно опрашивают их; во французских тюрьмах, которым первым принадлежит честь изгнания телесного наказания, не только всякое грубое обращение, но даже слово «ты» не допускается начальствующими лицами в отношении к арестанту; на такое обращение указывает Видаль (Vidale) даже в военных тюрьмах Франции, как, например, в Метце.
Вся исправительная европейская система сводится к следующим правилам: 1) она признает в преступнике вполне человека со всеми его натуральными способностями, а поэтому предписывает вполне и человеческое с ним обхождение, требующее тем более гуманной осторожности, что это - человек больной и раздраженный; 2) измеряя преступника обыкновенной человеческой меркой, она силится создать нормальную жизнь в тюрьме на более рациональных началах, устраняя все вредное, все неестественное для человеческой природы и доставляя более средств для развития лучших человеческих способностей; 3) она стремится к развитию его нормальных способностей и возбуждению лучших инстинктов обыкновенными педагогическими средствами, причем не теряет надежды на исправление каждой личности. «Опыт и свидетельство тюремных чиновников доказали в Европе, что ни в одном преступнике не следует предполагать неспособности к исправлению». Даже приговоренные к казни и обреченные на вечное заключение исправляются[130].
Ввиду всего этого исправительная система должна возможно лучше разузнать личность, воспользоваться всеми оттенками ее характера для приобретения ее доверия. Такое доверие, такое сближение с человеком, конечно, не может быть достигнуто ни приказанием, ни грубостью: они могут быть достигнуты только крайне деликатным обхождением, знанием человеческого сердца и, главное, верой в лучшие наклонности человека. Не отчаивайтесь в людях, не показывайте им вида, что считаете их совершенно испорченными, иначе они уже не будут стыдиться дурных страстей своих и недостатков; дескать, все равно, коли нас считают такими!.. Нет! Покажите, что вы их лучше считаете, чем они есть; покажите веру в их исправление, затроньте в человеке благородные мотивы: они есть в душе самых испорченных; и, поверьте, что вы лучше добьетесь цели! Таковы правила, на которых должно держаться исправление. Уважение человеческого достоинства должно соблюдаться в тюрьме, как и везде. «Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, - говорит Ф. М. Достоевский в “Записках из Мертвого Дома”, - хотя и инстинктивно, хотя и бессознательно, а все-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место пред начальником, но никакими клеймами, никакими кандалами вы не заставите забыть его, что он человек. А так как он действительно человек, то, следственно, надо с ним и обращаться по- человечески. Боже мой! Да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнул образ Божий» (74). Эти слова не мешало бы крупными буквами вырезать для назидания смотрителей на стенах наших тюрем. Слова эти, выведенные из опыта, тем важнее, что они относятся к русскому арестанту. «Я видел, - добавляет г-н Достоевский, - какое действие производило человеколюбивое обращение на этих униженных: несколько ласковых слов - и арестанты воскресали нравственно»[131].
Действительно, ничто не может оживить, сделать благодарной природу человека, как самомалейшее сочувствие во время его несчастья. В это время человек выскажет все, что накипело в его душе; он выяснит причину своих несчастий и историю своего падения. И для этого не нужно много: достаточно было гуманному начальнику морской тюрьмы спустить непокорного, озлобленного арестанта с цепи, усадить рядом и заговорить с ним в первый раз по- человечески, - и он изложил ему свою исповедь, выложил свою душу с едва сдержанными рыданиями, как рассказывает один из исследователей петербургских тюрем, г-н Ники- тин[132]. В рассказе Щедрина «Добрая душа» старый озлобленный каторжник рыдает перед простой старухой, принесшей ему рубашку после наказания. Таким образом, мы видим, что искренность и умение вызвать человеческое чувство в душе падшего человека доступно было даже простым людям; чего же не сделает человек, обладающий воспитанием, человек высоко гуманный, с теплой душой и проникнутый глубокой верой в человека и его обновление!
Вот почему необходимо, чтобы назначались для управления тюрьмами люди вполне образованные, обладающие столь же развитым умом, как и развитым сердцем, - люди, полные преданности делу и сознания своего честного и высокого призвания.
С реформой тюрем в России в особенности желательно введение гуманного обращения с преступником и изгнание старых привычек, которые все еще могут отрыгаться и в новых тюрьмах.
Об этом прежде всего, по нашему мнению, нужно позаботиться реформе, так как это - внутреннее ее содержание. Для всего этого мы полагаем необходимым, чтобы при назначении начальников и смотрителей тюрем был положен известный образовательный ценз или специальный экзамен.
Вместе с тем желательно, чтобы у нас были применены те же заботы к специальному образованию смотрителей и наблюдающих за преступниками, как это делается в Германии и Англии. В Германии и Пруссии, как известно, хлопочут теперь об устройстве семинарий, в которых будут подготовляться люди, готовящиеся для службы при тюрьмах; их намерены снабдить общим образованием, внушить необходимость терпения, снисхождения к павшим питомцам, наконец, доставить им известные психологические познания. Бывший директор моабитской тюрьмы по этому поводу приготовлял целую программу воспитания. Наконец, уже в настоящее время уровень образования смотрителей и тюремных чиновников в Европе столь значителен, что они основали в 1864 г. в Германии общество для того, чтобы делиться своими наблюдениями, и имеют свой литературный орган («Blater fur Gefangaisskunde»). С преобразованием тюрем в Ирландии весь тюремный штат был заменен новым, причем лица, назначаемые в тюремную службу, определяются не иначе, как выдержав шесть месяцев испытания. В течение этого времени губернаторы каждой тюрьмы ежемесячно доносят об их способностях и поведении. Для того чтобы образованию в тюрьмах дать надлежащее назначение, ирландское правительство выбрало двух старших учителей (Headschoolmasters) и дало им средства на объезд всей Англии с той целью, чтобы они исследовали метод и способ преподавания взрослым в различных учебных заведениях. Все эти меры дали уже превосходные результаты для дела исправления и перевоспитания преступников в европейских тюрьмах.
В России точно так же желательно, чтобы с введением тюремной реформы открыты были особые лекции для смотрителей при тюрьмах (хотя первоначально в Петербурге), знакомящие их с пенитенциарной и педагогической наукой, чтоб создано было образование кандидатов на тюремную службу при центральных тюрьмах, предпринято было издание специальных руководств для смотрителей и чтобы, наконец, были привлечены наиболее способные педагоги для преподавания арестантам.
Еще по теме Ищущие спасения и света:
- 7.6. Вознаграждение за спасение судна, оставленного экипажем
- Константин Станюкович Вокруг света на «Коршуне»?
- 7.5. Использование средств, поступивших за оказание помощи и спасение на море
- Первый признак всякой правды есть искренность. Правда не боится света
- В. А. Серков. Спасение на море. Правовая регламентация. 1989, 1989
- 2. Спасание людей
- Особенности российской правовой культуры
- § 271. Lex Rhodia de jactu
- 1.4. Краткая характеристика методов техникокриминалистической экспертизы документов
- § 2. Виды аналогии
- Отделение шестое. О подкидывании младенцев
- Мартин Лютер
- Статья 428. Оставление погибающего военного корабля