Обвинителями в этих двух процессах выступали Поскочин и Жуков.
B сущности они вели себя порядочно, особливо в сравнении с тем, что пришлось впоследствии слышать с прокурорской трибуны. Поскочина, впрочем, обвиняли в каких-то инквизиторских приемах при дознании и даже сочинили по этому поводу целую скабрезную историю, мало правдоподобную и имевшую характер злобной клеветы.
Относительно же Жукова случилось следующее довольно комическое совпадение. Он был запутан в долгах по горло. Для того чтобы спасти его имение от окончательной гибели, над ним была учреждена по высочайшему повелению опека, и указ о ней был напечатан в «Правительственном вестнике» в день начатия процесса «50-ти», так что некоторые из защитников) шутя, готовились протестовать против требований прокурора, если ввиду суда не будет на них согласия его опекунов. Bo всяком случае было странно видеть обвинителем увлекающейся и увлеченной молодежи зрелого человека, не имеющего вследствие своего легкомыслия даже правоспособности к управлению собственными имущественными делами.Судьи особого присутствия для этих дел назначались ad hoc1 из наиболее «преданных»*сенаторов. To же делалось и по отношению к сословным представителям. Ha месте городского головы, когда-то занятого в этих процессах,
Погребова, вполне подтверждавшего слова Достоевского, что «на Руси люди пьяные — всегда и люди добрые, и добрые люди — всегда люди пьяные», прочно утвердилась темная личность одесского Новосельского, который тем горячее писал и проповедовал в петербургских гостиных (куда являлся вечно в вицмундире со звездою) о своей готовности «искоренять и карать», чем громче раздавались в местной одесской печати толки о неблаговидных сделках одесского городского головы с английскими предпринимателями городского водопровода.
B качестве губернского предводителя приглашался сначала нижегородский предводитель С. С. Зыбин. Сын богатых родителей, он в 1861 году, во время студенческих волнений в Петербурге, весьма либеральничал, ходил умышленно в грязном и разорванном платье, кипел негодованием при виде карет с красными придворными лакеями и подарил мне, как товарищу по университету, свою карточку, изображавшую его в рубахе — грешневике и высоких сапогах, со штофом и огурцом в руках...
После закрытия университета он удалился в деревню, а в 1876 году камергер Зыбин являлся к министру юстиции заявлять, что «если нужно», TO он готов послужить отечеству в составе особого присутствия по политическим делам. Ero услугами воспользовался Пален в течение целого года, но неосмотрительность канцелярии лишила его этого добровольца благонадежности. Летом 1877 года Зыбину было вновь послано приглашение принять участие в политическом процессе, но по ошибке на конверте он, особа IV класса «зауряд», был назван лишь высокородием; это его так оскорбило, что он возвратил приглашение «как не к нему относящееся» и написал обиженное письмо к Па- лену. Тот нашел, что Зыбин «est trop difficile» *, и с тех пор в этих процессах стали появляться черниговский предводитель Неплюев и старая, но «твердая в вере» развалина— тверской князь Борис Мещерский.Как характеристика того, из среды каких людей назначались судьи в особое присутствие, мне вспоминается вечер, бывший в феврале 1877 года у принца Ольденбургского для воспитанников и преподавателей учебных заведений, состоявших под его покровительством (я был B это время профессором в Училище правоведения). Ha вечере были государь и, конечно, все министры. Государь был очень весел, играл в карты и, когда в зале раздались звуки мазурки, прошел, улыбаясь, среди почтительно расступившихся рядов в залу, удлиняя в такт мазурки шаги. B зале он, между прочим, подозвал к себе Палена и стал с ним говорить в амбразуре окна. B это время кто-то взял меня за локоть. Это был сенатор Борис Николаевич Хвостов, бывший вице-директор и герольд-мейстер, фактотум [29] и креатура [30] Замятнина. «Как я рад, что вас вижу, — сказал он мне, — мне хочется спросить вашего совета; ведь дело-то очень плохо!» — «Какое дело?» — «Да процесс 50-ти... Я сижу в составе присутствия, и мы просто не знаем,чтоделаті>: ведь против многих нет никаких улик. Как тут быть? а? Что вы скажете?» — «Коли нет улик, так — оправдать, вот что я скажу...» — «Нет, не шутите, я вас серьезно спрашиваю; что нам делать?» — «А я серьезно отвечаю: оправдать!»— «Ах, боже мой, я у вас прошу совета, а вы мне твердите одно и то же: оправдать да оправдать; а коли оправдать-то неудобно?!» — «Ваше превосходительство,— сказал я, взбешенный, наконец, всем этим, — вы — сенатор, судья, как можете вы спрашивать, что вам делать, если нет улик против обвиняемого, то есть если он невиновен? Разве вы не знаете, что единственный ответ на этот вопрос может состоять лишь в одном слове — оправдать! И какое неудобство может это представлять для вас? Ведь вы — не административный чиновник, вы — судья, вы — сенатор!» — «Да, — сказал мне, не конфузясь нисколько, Хвостов, — хорошо вам так, вчуже-то говорить, а что скажет он?..», — и он мотнул головою в сторону государя, продолжавшего говорить с Паленом.
«Кто? Государь?» — спросил я. «Ах, нет, какой государь!—отвечал Хвостов,— какой государь? Что скажет граф Пален?!»Весною, в конце марта или начале апреля, государь обратил внимание на увеличение случаев открытой пропаганды и приказал министрам юстиции, внутренних дел, народного просвещения и шефу жандармов обсудить в Особом совещании* меры для предупрежденияразвитияпропа- ганды с тем, чтобы предварительно, до начатия совещания, ему была представлена программа занятий гг. Палена, Тимашева, Толстого и Потапова. Для выработки программы, в свою очередь, было условлено собрать каждому по своему ведомству выдающихся лиц и с ними обсудить программу и меры. Задумано это было недурно, и если бы было честно выполнено, то могло бы привести к весьма серьезным результатам. Ho какой-то злой гений тяготел над внутреннею жизнью России, да и надежды, впрочем, на прямодушное и откровенное изложение пред государем всего, что было бы высказано на предварительных совещаниях, было мало. Самый честный между этими министрами был Пален. Он стоял все-таки выше своих товарищей по совещанию: бездушного и пустого царедворца Тимашева, злостного и стоящего на рубеже старческого слабоумия Потапова, всегда проездом останавливавшегося в Майнце, чтобы, как он рассказывал Палену, «показать язык статуе Гуттенберга», и злого гения русской молодежи— Толстого. Ho и он был прежде всего типичный русский микистр — не слуга своей страны, а лакей своего государя, дрожащий и потерянный пред каждым докладным днем и счастливый после каждого доклада тем, что еще на целую неделю ему обеспечена казекная квартира и услуги предупредительного экзекутора.
B четверг на страстной неделе 1877 года, вечером, были собраны у Палена за круглым столом в кабинете: Фриш, прокуроры палат Жихарев, Фукс, Евреинов и Писарев, правитель канцелярии Капнист и я. Несколько позднее явился директор департамента Адамов — толстый правовед, вскормленный департаментом, ловкий и отлично знавший языки исполнитель, человек без всяких убеждений, женившийся на чрезвычайно богатой дочери генерала Шварца и имевший вследствие этого до ста тысяч рублей серебром годового дохода, что давало ему право ненавидеть республику во Франции и сочувствовать роялистам, причем о той и о других он составлял себе, как сам выражался, понятие по своей любимой газете «Фигаро».
Пален начал с речи о том, что государю угодно знать, какие же, наконец, меры следует предпринять против пропаганды, и что он, Пален, желает знать наше мнение, ничего не предрешая, однако, заранее.
Первым стал говорить Евреинов (прокурор одесской судебной палаты), человек вообще весьма порядочный, несмотря на то, что общее увлечекие политическими дознаниями и страстью «искоренять» захватило и его, приводя порой к предложению таких мер, которые сводили его к роли главы сыщиков, подсылаемых в разные слои общества. Так, в том же 1876 году он просил министра юстиций снестись с шефом жандармов о командировании в его распоряжение, с ассигнованием особой суммы, четырех сыщиков, которых можно было бы ввести в среду студентов, в среду еврейской молодежи, в общество и т. д., причем каждый из них должен был обладать соответствующим среде образованием и внушать к себе доверие. Эти лица должны были действовать по его непосредственным указаниям для раскрытия виновников бесчеловечного и ужасного обезображения Гориновича*. Я не дал этой бумаге хода, щадя достоинство прокурорского надзора... Ho все- таки в среде «волкодавов», которые делали себе карьеру в то время, Евреинов выделялся своею порядочностью и посылал подобные просьбы, подавленный господствующим на Руси притуплением нравственного чувства и, быть может, «не ведая, что творит». Ho в совещании у Палена он поразил всех. «Я думаю, — сказал он, — что для того, чтобы говорить о мерах, необходимо быть уверенным в их действительности, а таковая бывает лишь при единстве министров, знающих притом общественные нужды, что, в свою очередь, возможно лишь при их ответственности и началах представительства; теперь же, без этого, все меры будут нецелесообразны...» Пален вспыхнул: «Ваше превосходительство говорите о конституции?! Государь этим не уполномочил вас заниматься! Мы не имеем права рассуждать об этом!» После нескольких лишенных значения замечаний Писарева, вертевшихся в заколдованном круге политических дознаний, стал говорить скучно, вяло и очень неопределенно Фукс, в котором неудачная конкуренция с Жихаревым и нелепое, хотя искреннее, поклонение пред величием Шувалова как государственного человека совсем затмили, к счастью не навсегда, симпатичный и благородный образ старого харьковского председателя.
Указывая, что пропаганда идет из Швейцарии, он предлагал «лишить пропаганду почвы, вырвать с корнем ее побеги, погасить ее очаг», но какими мерами это сделать, не объяснял. Меня раздражила эта фразистика, лишенная содержания, и я спросил Палена, не предлагает ли прокурор с.-петербургской палаты объявитъ войну Швейцарии, где, по его мнению, все эти очаги и корни пропаганды, идущей из-за границы, и не следовало ли бы нам пригласить представителя от министерства иностранных дел для советов по этому международному вопросу. Пален укоризненно покачал мне головой, а Фукс обиженно огрызнулся и пошел тянуть ту же туманную и беспочвенную канитель. Ему отвечал Жихарев, доказывавший, что вся причина пропаганды в том, что народ можно поддеть на вопросе о малоземелье, которое будто бы вызывается общинным устройством сельского быта. Надо-де его уничтожить, и всякая пропаганда исчезнет за неимением почвы. Фриш хитро помалкивал, Пален принимал усталый вид, а будущий попечитель московского учебного округа Капнист, красный и сонный, переваривал свой обед и старался под столом снять свои ботинки, которые ему вечно жали ноги. Когда очередь дошла до меня, я указал на то, что революционная партия, переменив тактику и перестав обращаться, как было в 60-х годах, непосредственно к обществу, приглашая его произвести переворот (прокламации, «Колокол»ит.д.), и увидев невозможность сделать это своими собственными средствами (нечаевские кружки), вербует новые силы среди молодежи и посылает ее «в народ», возбуждая в ней благородное сострадание к народным бедствиям и желание ему помочь. Народу же она твердит постоянно и всеми путями две вполне понятные ему и очень чувствительные для него вещи: «мало земли», «много податей». Школавтомви- де, как она у нас существует, не только не парализует этого уловления молодежи, HO еще, со своей стороны, бездушием приемов и узостью содержания преподаваемого содействует ему. Чем в действительности можно повлиять на ум, на душу молодого человека, юноши — честного и увлекающегося, которого влечет на ложный и опасный путь доктрины «хождения в народ» и его дальнейших последствий? 1) Указанием на историю и дух русского народа, который существенно монархичен, понимает революцию лишь во имя самодержца (самозванцы, Пугачев, Разин, со ссыл- кою на сына царя Алексея Михайловича) и способен только произвести отдельные вспышки русского бунта «бессмысленного й беспощадного». Ho родной истории почти не преподают в наших классических гимназиях; а народный дух узнается из языка, литературы, пословиц народа, между тем все это в загоне и отдано на съедение древним языкам. 2) Указанием на органическое развитие государственной жизни, на постепенность и историческую преемственность учреждений, на невозможность скачков ни в физической природе страны, ни в политической ее природе.Ho с органическим развитием знакомит изучение природы, а естественные науки тщательно изгнаны из наших гимназий. И наконец, 3) указанием на то, что организация законодательной деятельности государства дает исход, законный и спокойный, пожеланиям народного блага и удовлетворению нужд страны. Ho сможет ли мало-мальски думающий человек по совести сказать, что, несмотря на давно общесознанные потребности страны, наше законодательство не спит мертвым сном или не подвергается гниению «в действии пустом»? Молодой человек среди множества примеров этому может, например, со злою ирониею указать на то, что гонимый малоземельем, чрезмерными сборами (а они чрезмерны!) и отсутствием правильной организации переселения крестьянин вынужден покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в город. Ho там просрочка паспорта, или его утрата, или злоупотребления волостного писаря и т. д. и т. п. влекут за собою высылку по этапу и медленное, но верное его развращение, а придя на родину и отыскивая фабричную или просто поденную работу, он становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обеспечены... Для устранения или уменьшения этого зла учреждены по существующему порядку комиссии: B 1873 году под председательством Игнатьева о рабочей книжке и о личном найме; в 1871 году под председательством Соль- ского об изменениях паспортной системы, а еще в 1868ro- ду под председательством Валуева об изменении системы податей и о замене подушной подати другою, более справедливою системою сборов. Первая из них выработала правила о найме и положение о рабочей книжке как регуляторе и следе юридических отношений нанимателя и наемника; вторая проектировала отмену паспортов и замену их свидетельствами о личности, легко получаемыми раз навсегда; третья.., третья ничего не проектировала. Ho что же вышло из этих работ? Ничего, кроме пожизненной пенсии членам игнатьевской комиссии. Введение рабочей книжки отложено до разрешения паспортного вопроса, так как она регулирует лишь отношения, вытекающие уже из осуществления договора о найме, а паспорт служит не только соединением платежной единицы с платежным центром, но и обеспечением исправности нанявшегося на работы в его явке и обеспечении данного ему задатка; паспорта же не отменены, несмотря на полное согласие таких компетентных лиц, как с.-петербургский градоначальник и министр финансов, потому что для платежа подушной подати паспорт с его невыдачею из волости недоимщику есть единственная гарантия, и, следовательно, надо думать, чем заменить подушную подать так, чтобы подать платилась там, где получается доход от труда; подушная же подать не отменена (1877 г.) потому, что комиссия о податях ничего не сделала, и т. д. «Где же ваша законодательная деятельность, могущая доставить удовлетворение чувству, возмущенному зрелищем народных тягот и лишений?» — скажет молодой человек... Мы ему ответим, что надо погодить, что придет время, что когда-нибудь законодательная наша машина двинется скорее и т. д. Ho так, господа, может рассуждать человек, охлажденный годами, в котором сердце бьется медленно и для которого пожизненная пенсия может уже сама по себе представляться завидным и вполне отрадным результатом занятий законодательной комиссии, но так не думает, так не может думать человек, в котором «сил кипит избыток». Он отвертывается в сторону, где вместо слов предлагают дело, и бросается в объятия революционера, который его давно сторожит и указывает ему на путь, на котором написаны заманчивые для молодого сердца слова: «борьба», «помощь народу», «самопожертвование» и т. д. Поэтому две меры в высшей степени необходимы: пересмотр системы среднего образования в смысле уменьшения преподавания классицизма и возвращения к гимназиям уваровского типа и оживление, действительное и скорое, законодательного аппарата новыми силами и новым устройством, при котором будут, наконец, энергически двинуты назревшие и настоятельные вопросы народной жизни, без вечных недомолвок и соображений о том: «ловко ли?», «удобно ли?» и т. д. Относительно же лиц, уже обвиняемых в пропаганде, необходима большая мягкость. Указания на ст.ст. 250—252 Уложения о наказаниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы каторги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем,— это все убивает молодые силы, которые еще пригодились бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из общества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осужденным, и смущает совесть самих судей. Можно даже обойтись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до ареста на один месяц. Тогда судам можно будет прилагать справедливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система очень часто необдуманного и жестокого преследования не только не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние преследуемых до крайних пределов...
Против меня восстал с необыкновенной горячностью Адамов. Ero флегматическая фигура совершенно преобразилась. «Граф, — сказал он, задыхаясь от волнения, — то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но совершенно не относится к делу. У него оказываются виноватыми все, кроме действительно виновных! Виновато правительство, виноват Государственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости против них. Эти люди — наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас то, что нажито нашим трудом (Адамов, получивший средства богатою женитьбою, очевидно, понимал труд в очень широком смысле*)» и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я нахожу, что особое присутствие недостаточно еще строго K ним относится...» И, запыхавшись, весь бледный, он остановился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытаращил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахожу, — сказал тот холодно и решительно, — что из соображений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это — уменьшение минимума наказаний за государственные преступления. Ho это затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, каковой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказания, сделанное вие пересмотра всего Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осужден...» — «Ho ведь им тоже можно смягчить в путях монаршего милосердия», — возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения!— завопил Адамов, — я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильевичем!» — «Да! это все надо сообразить, — сказал, подавляя зевоту, Пален, — надо сообразить... сразу нельзя...» И он позвонил. Вошли слуги с холодным ужином а Ia fourchette..* *, и совещание окончилось.
Bo время ужина произошел маленький эци$од, оставивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказался от ужина. «Отчего? — спросил Пален, — разве вы не ужинаете?» — «О! нет, — отвечал Адамов, — я люблю ужинать, но сегодня страстной четверг, и я ем постное...» Меня возмутило его фарисейство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечениям молодежи...» — «Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! — вскричал Адамов... — и свои политические мнения!» — «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не могу помешать, но, только вот что, — сказал я, теряя самообладание, — быть может, недалек тот час, когда вы предстанете перед судьею, который милосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал» но еще не пробил... Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет пред вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной лучшей цели!..»ѵ~ «Господа, господа, — заговорил начавший уже дремать Пален,— Анатолий Федорович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже личности...» Через несколько времени мы разошлись. Пален удержал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это.., это невозможно... и никто не примет на себя смелости сказать это государю... и во всяком случае не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!» — сказал он, иронически раскланиваясь и разводя руками...
Через два дня я узнал, что Адамов внезапно заболел, ходит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнатам и чувствует себя очень слабым. B первый день пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабоченного Боткина, а на другой день получил письмо Адамова с просьбою вступить за него в управление департаментом... У него открылась острая Брайтова болезнь — последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо н неотвратимо... Он пробил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарлатанском заведении пресловутой Wunderfrau *, которая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкою тело блестящего гофмейстера и богача перестало жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целебный кров...
Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, созывали ли они по принадлежности своих «сведущих людей», в лице попечителей, губернаторов и жандармских штаб-офицеров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашего совещания, Пален махнул безнадежно рукою, сказав: «Ах! нет, до того ли теперь!»
И, действительно, отношения к Турции принимали грозный оборот, и 12 апреля была объявлена ей война*. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое прежде не обращалось, однако, никакого внимания и выразителями которого теперь являлись полупьяные и свихнувшиеся с пути добровольцы * и проникнутые воинственным азартом газеты, ко взглядам которых в прежние годы и по вопросам, близко касавшимся России, правительство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно презрительно глухо.
Эта же зима, с декабря 1876 года по апрель 1877 года, ознаменовалась и особою агитациею в пользу употребления телесных наказаний против политических преступников. Мысль о возможности наказывать их розгами бродила еще с 1875 года. При вступлении моем в должность вице-дирек- тора Пален дал мне для прочтения записку, составленную, по его словам, Фришем, тогда еще обер-прокурором сената, об учреждении особых, специальных тюрем для политических преступников, где предполагалось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных нарушений телесному наказанию до ста ударов по постановлению особого совета, состоявшего при каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хранения впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола». Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телесное наказание для уже приговоренных политических преступников, и притом не за их преступления, а за дисциплинарные нарушения... Ho в конце 1876 года за эту мысль, освобожденную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастенчивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баронессы Раден статс-секретаря князя Д. А. Оболенского, типического барича, слегка будирующего правительство, вспоминающего о своих друзъях— Николае Милютине, Черкасском, Соловьеве и т. п. и с большим интересом рассказывающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в котором он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое возбудил OH в государе, прямодушно раскритиковав годичный отчет министра народного просвещения графа Толстого, переданный на рассмотрение его как члена Государственного совета. B ламентациях 1 его на свое положение слышалась тайная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в общем он производил впечатление довольно порядочного и очень интересного человека. Мы заболтались до поздней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди наступавшего рассвета. Мне не хотелось спать; разговаривая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил. Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минутку, желая мне прочесть что-то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные к несколько удивленные лакек подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать политических преступников вместо уголовного взыскания телесному наказанию без различия пола... Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но ке серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должек был удерживать многих от участия в пропаганде. «Что вы скажете?» — спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом... «Кому назначается эта записка?» — спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего,что пришлось выслушать. «Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Ho я хочу знать ваше мнёние, я вас так уважаю». — «Вы или шутите,— отвечал я, — или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами. Опозорив правительство, возмутив против него массу порядочных людей, вы все-таки не достигнете цели. Политические преступники будут свивать себе мученические венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправдание своей ненависти к правительству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие, которые будут atitre destime[31], вымышлять даже, что их секли. Вы вызовете яростное ожесточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец простит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сеченый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего унижения может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, но не убивайте чувства собственного достоинства в человеке! И можно ли советовать такую меру государю, отменившему телесное наказание?! Нет, князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие государя...» Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определенного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д. [32].
Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого господина, который, как оказалось, сумел, сверх Государственного совета, забраться на теплое местечко председателя совета учетного и ссудного банка с 25 000 рублей жалованья «за представительство» и, готовя розгн для девушек, которых полуголодное неразумение толкало на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочъ, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25000 [рублей] дохода, восклицая C отчаянием: mais c*est presque Ia misere! [33].
Вылившаяся из души Оболенского мысль потекла по петербургским салонам и кабинетам quasi[34] государственных людей, принимая в себя сочувственные ручейкн. Чаще и чаще стали заговаривать о необходимости отнять у политических преступников право считать себя действительными преступниками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги... Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом... «Да, скажите, — говорила мне изящная и по-своему добрая графиня K., — скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!» — «Если вы, милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить... Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли...» — «О!—отвечала мне моя собеседница с выражением презрительной гордыни, — мои дочери в пропаганду не пойдут!»
Вскоре явилнсь у князя Оболенского и конкуренты относительно предложения спасительного сечения. Особенно между ними выдвигался председатель с.-петербургского окружного суда Лопухин, родственник Оболенского, человек несведущий и безнравственный, «хищник последней формации», о котором еще будет речь впереди. Он тоже носился с какой-то запискою, читал ее даже некоторым сослуживцам свонм по суду и поднес ее графу Палену* B ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без различия пола секомых «чрез полицейских служителей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что-то прорицать относительно сечення и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал обыкновенно, что «это все теории»...
Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи рапорт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, принадлежащих к революционным партиям», на котором рукою
Палена положена следующая резолюция: «Необходимо ис* ходатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать телесному наказанию всякого студента или ученика, занимающегося пропагандою».
Начавшаяся война положила предел этим проектам. Ho они образовали свой осадок, всплывший в свое время на поверхность... K эпохе этих сладких мечтаний о розге относится очень характеристичный случай, рассказанный мне Верою Аггеевною Абаза. Оболенский опоздал на обед у члена Государственного совета К. К. Грота, где был и один из вреднейших людей царствования Александра II, тормозивший всю законодательную деятельность, хитрый и умный российский Полоний — князь Сергей Николаевич Урусов, председатель департамента законов и начальник II Отделения. Извиняясь, Оболенский объяснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот, на что это похоже? Девчонке какой- то, обвиняемой в пропаганде, председатель говорит: «Признаете ли вы себя виновною? Что вы можете сказать по поводу показания этого свидетеля?» и т. д. A та рисуется и красуется!.. Эх, думал я.., разложил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее добрая мать семейства, хорошиц человек за себя замуж взял бы!» Bce потупились и молчали... «Извините меня, ваше сиятельство, князь Д. A., — прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кланяясь, — извините меня! Я на сеченой не женюсъІ»
Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где накануне обедал с И. И. Шамшиным у Сольского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера. Я собирался уехать на десятичасовом пароходе, но в Нижнем саду было так заманчиво хорошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал, а день был воскресный, что я решился остаться до часа... Когда я вернулся домой, в здание министерства юстиции, мне сказали, что у мекя два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив записку: «Жду вас, ежели возможно, сегодня в пять часов откушать ко мне». Вслед затем пришел Фукс, несколько расстроенный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заключения Боголюбов и был за то по приказанию Tpe-
пова высечен, что произвело чрезвычайный переполох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов *. To же подтвердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокурора Платонов, заведовавший арестантскими помещениями. Он рассказал все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поровнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с криком: «Шапку долой!» — сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии двух часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицеймейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бросались в бессознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключения представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожидать покушений на самоубийства и вместе с тем каких-либо коллективных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немедленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограничилась слабыми и недействительными протестами и, по-видимому, потеряла голову...
Bce эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретательными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность
сказать н услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одиночество, неизвестность, томительность ожидання, четыре года почти без света и движения (в первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения — все это, сопутствуемое цингою, доводило арестантов до величайшего нервного раздражения и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 68 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов *. И тут-то, среди такого болезненно чувствительного, нервно расстроенного населения, разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом. Еще за месяц до этого сенат разъяснил категорически, что телесному наказанию за дисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен особым присутствием указ об оставлении его кассационной жалобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, которые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательства силы и власти над беззащитным человеком, который, притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда «отчего и не посечь мужика»... Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет эксплуатироваться различными агитаторами в их целях с необыкновенным успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.
Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одннм хитроумным Улиссом пра- воведческого мира — Г олубевьш. «Какая тяжедая новость!»— сказал я ему. — «Да! И кто мог этого ожидать так скоро, — отвечал Пален„ — как жаль, что все это слу* чилось! Я очень, очень огорчен». — «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь самые тягостные последствия».— «Какая расправа? O чем вы говорите?» — изумленно спросил меня Пален. — «О происшествии в доме предварительного заключения». — «Ах, помилуйте, я совсем о другом! Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!»— «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действительно несчастье! — сказал я. — Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?» Пален вспыхнул и запальчиво сказал мне: «Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова... надо этих мошенников такІ» — и он сделал энергический жест рукою... Хитроумный Улисс поспешил удалиться от щекотливого разговора, в котором, пожалуй, пришлось бы высказать свое мнение... «Ho, знаете ли, граф, что там теперь происхо* дит?» И я рассказал ему все, что передал мне Платонов* «Ах! — продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой,— ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих б... холодною водою, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому.., я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!» — «Это не конец, а начало, — сказал я ему, теряя самообладание, — вьі не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, и вы разрешили вещь совершенно противозаконную, которая будет, иметь ужасные последствия; этот день не забудется арестантами дома предварительного заключения; c’est plus qu’un crime, c’est une faute l, это не только ничем не оправдываемое насилие, это — политическая ошибка...» — «Ах! оставьте меня в покое, — вышел Пален из себя, — какое вам дело до этого? Это не касается департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать, как я хочу, и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр — я и в советах не нуждаюсь...» — «Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем переходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль, которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя не возражать». — «Ах! вы так смотрите на вашу службу...» — пробормотал Пален. Наступило тяжелое молчание... Я передал ему некоторые спешные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, который мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по- польски он титулуется «minister sprawiedliwoscy» [35].
Целый день провел я в чрезвычайном удручении, н мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Ho что было бы этим достигнуто? Co смертью благородного, твердого и умелого товарища министра Эссена в министерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выходках и мнениях. Преемник Эссена — Фриш ставил своею задачею лишь приискивать и придавать законную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких разногласий со своим патроном. Bce остальное по своему положению не могло иметь влияния, и хотя законодательным отделением н управлял вполне честный и добрый человек Андрей Александрович Бенкендорф, но я не имел уверенности, чтопро- веду его в вице-директора на свое место. Уйти теперь — значило разнуздать совершенно прокуроров палат относительно применения закона 19 мая и оставить массу вопросов первостепенной важности на жертву бездушной канцелярской формалистики, представители которой стали бы праздновать победу. Я решился ждать, пока хватит терпения...
Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их довольно медленно, но с согласием на мои предложения. Секретарь министерства передавал мне, что министр после столкновения со мною был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был очень не в духе... Когда мы увиделись и вели объяснения на чисто формальной почве,онсказалмне:«Япрошу вас продолжать исправлять должность директора.., я хочу остановиться с назначением преемника Адамову», давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня директором, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковывала бы меня надолго к ненавистному департаменту. Ho в самом департаменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неуловимое чиновничье «играй назад», которое испытывал всякий бюрократ, впавший в немилость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторону нелюбимых им когда-то правоведов, с их покладистым миросозерцанием и исполнительностью. Еще в мае того же года, ввиду предстоящего увеличения состава кассационных департаментов, он предлагал мне место прокурора харьковской палаты. He желая принимать эту искаженную законом 19 мая должность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольствием принял бы место председателя с.-петербургского окружного суда. Теперь и я, и, по-видимому, он нетерпеливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, «постоянного противодействия», а мне раскрыла бы снова потерянный рай любимой судебной деятельности...
14 июля днем ко мне приехал Трепов узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен н расстроен его действиями в доме предварительного заключения, и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно всех содержащихся в доме предварительного заключения, измученных нравственно и физически долгим и томительным содержанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполнение тюрем политическими арестантами. Tрепов не стал защищаться, но принялся уверять меня, что он сам сомневался в законности своих действий, и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагрубил, а поехал посоветоваться к управляющему министерством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому, но не застал его дома. От Лобанова Ьн отправился к начальнику III Отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что это — вопрос юридический, и направил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться, как со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Палене человека, принявшего его решение высечь Боголюбова с восторгом, как проявление энергической власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это неправильным, но разрешает ему это как министр юстиции... Несколько смущенный этою не совсем ожидан- ною поддержкою Палена, и, быть может, желая услышать совершенно противоположное, чтобы с честью выйти на законном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было... Медлить долее было неудобно, надо было выполнить то, что он пообещал в доме предварительного заключения, и полицеймейстеру Дворжицкому было поручено «распорядиться». «Клянусь вам, Анатолий Федорович, — сказал Трепов, вскакивая с кресла и крестясь на образ, — клянусь вам вот этим, что, если бы Пален сказал мне половину того, что говорите вы теперь, я бы призадумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова... Ho, помилуйте, когда министр юстиции не только советует, но почти просит, могу ли я сомневаться? Я — солдат, я — человек неученый, юридических тонкостей не понимаю! Эх, зачем вас^ вчера не было?! Ну, да ничего, — прибавил он затем, — теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка... Боголюбова я перевел в Литовский замок. Он здоров и спокоен. Я ничего против него не имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. A в доме предварительного заключения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревское дело?! Да, трудное наше положение. Я так и государю скажу, когда он приедет... Я ведь — солдат, я юридических тонкостей не понимаю. Я спрашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что неправильно — это его вина. Вы ведь знаете: когда мне объяснят, что «закон гласит», я всегда послушаюсь, так вы на меня не сердитесь!.. Ведь мое положение трудное, надо столицу охранять... они все на войне*, а я тут сиди да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затеяли?» и т. д. И Трепов удалился, по-видимому, тоже чувствуя себя не по себе... Я не знаю, пил ли Боголюбов треповский чай и действительно ли он — студент университета — чувствовал себя хорошо после треповских розог, но достоверно то, что через два года он умер в госпитале центральной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помешатёльства.
История в доме предварительного заключения не оста-
лась безгласной. B «Новом времени», в № 502, она была рассказана довольно подробно и перепечатана в других газетах. Ho в это время она прошла довольно незаметно. Только что произошли две несчастные «Плевны», и общество, устремив жадные и испуганные взоры за Дунай, мало интересовалось своимн внутренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии. He с процесса Засулич, как думали близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникновения террори- стической доктрины среди нашей «нелегальной» молодежй. C этого момента идея «борьбы» затемняется идеею «мщения», и оскорбляемая уже не одним произволом, но доведенная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет на своем знамени «око за око...» *. Видимое спокойствие, водворившееся в доме предварительного заключения после 13 нюля, было, как оказалось впоследствии, лншь покрывалом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепевшего местного начальства. 19 июля я получил от E. А. Гернгросс — доброй н сострадательной женщины — письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было напнсано «слезами и кровью».
«Простите великодушно смелость, — писала она, — что, не имея чести знать вас лнчно, но только слыша о вас постоянно, как о человеке, во всякое время готовом прийти на помощь ближнего; смелость эту дало мне отчаяние, переполняющее мою скорбную душу. Вчера я имела свидание с сыном, находящимся в доме предварительного заключения, и нашла его в ужасном положении как физически, так и нравственно. Его, человека измученного трехлетним одиночным заключением, человека больного, с окончательно расстроенными нервами, страдавшего всю зиму невралгией, оглохшего совершенно, его били городовые! Били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника, — человека, отданного их произволу, беззащитного н больного узника. Потом они втолкнули его в какой-то темный карцер, где он пролежал обеспамятевший до тех пор, пока кому-то, из сострадания или страха, чтобы он там не умер, угодно было освободить его. Bce эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы, и когда мой сын обратился к нему с вопросом, за что и почему его так жестоко оскорбляют, и просил его обратить внимание на то, что он никакого сопротивления не делает, что готов идти добровольно, куда желают, тот только махнул рукой, и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер. Каково его нравственное состояние, я не берусь, да и не сумею описать вам. Состояние же моей истерзанной души вы, как мать, как женщина с сердцем, вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к вам, прошу вас, умоляю вас всем, что для вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко и до сего дня стоявшими и во мнении всего общества так же высоко. Молчать я не могу, видя, как хладнокровно точат нашу кровь! Я пойду всюду, куда бы вы мне нн указали! Прежде я, да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство— людн развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство! Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он — ничто; но ведь мой сын еще не осужден, он еще может быть [и] оправдан! Ho мне кажется, что для человека и осужденный все остается человеком, хотя он н лишен гражданских прав. A мы удивляемся туркам. Чем же мы счастливее тех несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья? И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленые карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка! Разве это не жуткая пытка? Много бы еще сказала я вам, но сил душевных недостает мне вспоминать все эти ужасы. Скажите, такими ли способами успокаивают молодые, горячие головы? C истинным почтением и полным уважением к вам, ваше превосходительство, остаюсь Екатерина Волховская. 17 июля 1877 г.»
Письмо говорило само за себя, и я послал его Платонову, прося разъяснить мне, ввиду его сообщений, что в доме предварительного заключения все успокоилось и вошло в свою колею. «Письмо г-жи Волховской, — отвечал он мне, — содержит в себе, к нашему величайшему стыду, сущую правду». Далее в письме указывалось, что смотритель даже на требование его, Платонова, не хотел освободить Волховского из карцера и что вообще факт с ним — лишь один из многих в том же роде, о которых будет сказано в особом представлении по начальству. 29 июля вследствие этого представления к Палену поступил рапорт Фукса, где содержались указания на самые вопиющие злоупотребления и прямые злодейства начальства дома предварительного заключения. Оказалось, что ободренное сечением Боголюбова, оно устроило повальную расправу с политическими арестантами. Их сажали огулом в карцер, не обращая внимания на правого и виноватого в произведенном 13 июля шуме, и держали там по нескольку дней. При этом многих из них били, били жестоко и с разными ухищрениями, надевая, например, на голову мешки, чтобы заглушить крик. Из карцеров по целым дням не выносились нечистоты, и для наиболее неугодных начальству арестантов был даже устроен особый тесный и темный карцер, рядом с паровою топкою, нагревающею все здание, вследствие чего температура в карцере становилась при отсутствии всякой вентиляции невыносимою. Посаженным в этот карцер не ставили воды, а изредка лишь давали «отпивать». Товарищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды впадал в дурноту от удушающего воздуха и смрада «параши» и продуктов разложения, в которых завелись черви. Фукс взывал о вмешательстве Палена, ссылаясь на то, что начальство дома предварительного заключения не слушается прокуратуры, а жалобы на него градоначальнику и в комитет для высшего заведования домом остаются без последствий *. И, действительно, председатель этого комитета князь Лобанов-Ростовский, недовольный назначением в комитет своего личного врага — Трепова, не собирал членов в заседания, и сообщения прокурора палаты клались вследствие этого под сукно. Пален, очевидно, сознавая, что он связал себя данным ТреповуразрешениемсечьБоголю- бова, ограничился лишь препровождением рапорта Фукса градоначальнику по 1085 статье, а тот ограничился лишь сменою смотрителя Курнеева с зачислением в штат полиции.
Я прилагаю к настоящей записке в копии рапорт Фукса L Быть может, этот документ когда-нибудь в руках
спокойного историка внутренних политических смут, которые так взволновали нашу жизнь за последние годы, послужит ценным указанием на то, где надо искать начало тому жестокосердному отчаянию, которого мы были затем свидетелями. «Кто сеет ветер — пожнет бурю», гласит св. писание, и этот рапорт, при всей своей официальной сухости, наглядно рисует нам, как и когда сеялся тот ветер, из которого выросла кровавая буря последующих лет...