<<
>>

ФЕДОР МИХАИЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

Весною 1845 года начинающий, впоследст­вии очень известный, писатель Григоро­вич взял у своего сотоварища по воспи­танию в Инженерном училище рукопись его первого литературного труда и отнес ее к Некрасову, собиравшему материалы для «Петербургского сборника».

Чтение рукописи привело их в во­сторг. и вызвало у сдержанного вообще Некрасова сле­зы. C известием об этом впечатлении, самым ранним утром, Григорович поспешил к автору, а затем вместе с Некрасовым отправился к знаменитому русскому кри­тику. «Белинский!— вскричал один из них, входя,— но­вый Гоголь народился!»

«Эк у вас Гоголи-то как грибы растут»,— сурово отве­тил Белинский, однако взял рукопись, а вечером в тот же день пришел к ним сказать, что совершенно восхищен этим произведением и непременно желает видеть моло­дого автора, которого затем приветствовал самым заду­шевным образом и так сказать благословил на дальней­шую писательскую деятельность. Этот молодой автор был Достоевский, а проіизведение его называлось «Бед­ные лк)ди», в котором затронутые Гоголем душевные пе­реживания скромного труженика, «унижаемого и оскорб­ляемого» и людьми и судьбой, изображены с гораздо большей широтой и берущей за сердце глубиной.

Гейне говорит, что человек в разгаре своей деятель­ности похож на солнце. Чтобы его расомот.реть как сле­дует, надо видеть его при восходе и при закате. To же следует сказать и про деятельность выдающегося чело­века.

Восход и закат Достоевского как писателя были яркие и приковывавшие к себе общее внимание, но раз­гар его деятельности был полон внешних и внутренних страданий, нужды, болезни и отсутствия справедливости в отношении к нему критики. Улыбнувшись ему и даже вскружив ему голову блестящим успехом, судьба повела его затем тяжким и тернистым путем, сначала на Семе­новский плац, заставив пережить муки ожидания смерт­ной казни, потом по долгой «Владимирке» в сибирскую каторгу и оренбургские линейные батальоны.

После «Бедных людей» талант его, как это встречается у мно­гих писателей, стал как будто постепенно слабеть, гас­нуть и под влиянием материальной нужды грозить раз­меняться на мелкую монету вынужденного заработка. Ho пребывание в «Мертвом доме» не озлобило его, не убило для жизни и не заставило возгордиться, доведя, как это бывало у некоторых, до самолюбования. Он вер­нулся из каторги примиренным с жизнью, просветленный пониманием смысла и значения последней. B душе над­ломленных, но не обезличенных товарищей по острогу и даже в самых закоренелых злодеях, он сумел найти при­знаки человечности. Ему было дано проникновенно за­тронуть роковые и противоположные вопросы тяжкого отсутствия уединения и насильственного одиночества. Любовь к страждущим и сострадание к людям стали за­тем господствующей и несмолкающей нотой в ѳго твор­честве.

B его «Мертвом доме» далекая, туманная и малоиз­вестная сибирская каторга встала в живых образах и со всеми своими сторонами, не превзойденная никакими по­следующими описаниями, хотя бы и очень талантливы­ми. Как бледны и односторонни наряду с «Мертвым до­мом» прославленные страницы «Моих темниц» Сильвио Пеллико и какой верой в лучшие свойства человека веет от дышащих правдой заметок и наблюдений Достоевско­го, сделанных им в русской «Citta dolente»!

По возвращении к обычной жизни ему пришлось пи­сать свои сочинения, соз.ревшие в чуткой и «взыскующей града» душе в тягостных условиях. Создавая свой уди­вительный по богатству и глубине содержания роман «Преступление и наказание», он писал своему брату: «Работа из-за денег задавила и съела меня. Эх, хоть бы один роман написать, как Толстой или Тургенев,— не на­скоро и не наспех». И так пришлось ему работать всю жизнь, испытывая высокомерное к себе отношение неко­торых из редакторов влиятельных журналов,— оценку своего таланта, как «жестокого» и упреков в «мучитель­стве» читателя (как будто совесть,— «незванный гость, докучный собеседник, заимодавец грубый»,— которую пробуждал Достоевский в читателе, не бывает жесто- ка?).Не даром тонкийценительего дарованияВогюэна- зывает его «собирателем русского сердца, умевшим оку­нуться в скорбь жизни».

Эта скорбь чувствуется даже в названиях его произведений: «Мертвый дом», «Преступ­ление и наказание», «Униженные и оскорбленные», «Иди­от», «Бедные люди», «Записки из подполья» и т. д., и в его языке — тревожном, неровном, страстном, напоми­нающем перебои больного сердца, и, наконец, в частом возвращении к одним и тем же картинам, заставляющим вспомнить слова поэта «О память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной».

Нужно ли говорить о смелости созданных им образов, с их глубокими сомнениями и их восторженной верой, O переходах от описаний умиляющих душевных проявле­ний к изображению страстей и пороков в их крайнем развитии, причем он идет к павшим-, погрязшим и не­счастным, с чувством жалости, не брезгая ими и не гну­шаясь, а не^ разглядывая их, как это иногда делается в современной беллетристике, с холодным любопытством B увеличительное стекло.

B январе 1866 года я зашел к А. H. Майкову, с кото­рым познакомился еще в Москве, во время моего студен­чества, когда он посещал небольшой кружок студентов петербургского университета, перешедших в Москву по­сле закрытия последнего — и группировавшихся вокруг филолога H. H. Куликова — милого, доброго и разносто­роннего человека. Занятые лекциями и даванием уроков, мы собирались обыкновенно по субботам и засижива­лись до поздней ночи в оживленной беседе O всяких «злобах дня». Никого из девяти членов этого кружка, кроме меня, нет уже в живых! Бывая в Москве, Майков любил заходить пить скромный студенческий чай на на­ши субботние сборища и охотно читал нам свои новые, еще не напечатанные произведения. Так, между прочим, нам пришлось слышать в его мастерском и одушевленном чтении «Смерть Люция» в первоначальной редакции, ко­торая оставляет далеко за собой позднейшую.

Майков встретил меня под впечатлением прочитанной им в только что вышедшей книжке «Русского вестника» первой части «Преступления и наказания». «Послушай­те,— сказал он мне,— что явам прочту. Это нечто удиви­тельное!», заперев дверь кабинета, чтобы никто не поме­шал, он прочел мне знаменитый рассказ Мармеладова в питейном заведении, а затем отдал мне на несколько дней и самое книжку.

До сих пор по прошествии стольких лет, при воспоминании о первом знакомстве с этим произве­дением, оживает во мне испытанное тогда и ничем не за­темненное и неизменное чувство восторженного умиле­ния, вынесенного из знакомства с этой трогательной ве­щью. Великий художник с первых слов захватывает в ней своего читателя, затем ведет его по ступеням всяко­го рода падений и, заставив его перестрадать их в душе, мирит его в конце концов с падшими, в которых сквозь преходящую оболочку порочного, преступного человека сквозят нарисованные с любовью и горячей верой, веч­ные черты несчастного брата. Созданные Достоевским в этом романе образы не умрут, не только по художествен­ной силе изображения, но и как пример удивительного умения находить «душу живу» под самой грубой, мрач­ной, обезображенной формой—и раскрыв ее, с состра­данием и трепетом показывать в ней то тихо тлеющую, то распространяющую яркий, примиряющий свет искру божию.

Критика того времени, однако, не благоволила к До­стоевскому. Ero роману не было посвящено, сколько мне помнится, ни одного серьезного разбора, в то время как произведениям «идейных беллетристов», имена которых ныне «ты, господи, веси», оказывалось милостивое вни­мание. B некоторых пренебрежительных отзывах о рома­не даже указывалось, что это «клевета на молодое поко­ление», которое будто бы воплощено в Раскольникове, представляющем из себя простого убийцу для грабежа., Находились даже люди, с развязностью утверждавшие, что Достоевский написал «донос на молодежь». Ho «і1- tempo e un galantuomo[80]», говорят итальянцы—и оно по­спешило действительными событиями жизни подтвердить творческдй вымыселавтора«Мертвого дома»и «Унижен­ных и оскорбленных». Двенадцатого января 1866 г., ког­да первая часть романа уже была напечатана, но еще не вышла в свет («Русский вестник» всегда выходил со зна­чительным опозданием), в Москве студент Данилов за­резал ростовщика и его служанку, а через тринадцать лет то же самое по отношению к своему кредитору и его прислуге совершил молодой и блестящий гвардейский офицер Ландсберг.

Это умышленное и злостное непони­мание глубокого смысла «Преступления и наказания», которому лишь в восьмидесятых годах пришлось нако­нец быть оцененным по достоинству не только у нас, HO в западноевропейской литературе,— в то время чрезвы­чайно волновало мою молодую и еще не приглядевшую­ся к житейской несправедливости душу и было даже од­нажды причиной резкого спора с одним из грубых и не­вежественных порицателей «доносчика», спора, едва не окончившегося у барьера[81].

Через много лет, в начале семидесятых годов, в быт­ность мою прокурором окружного суда в Петербурге, се­стра моего друга Куликова, лично знакомая с Достоев­ским, написала мне, что Федор Михайлович находится в крайне затруднительном положении. Он был в это вре­мя редактором «Гражданина», имевшего другой харак­тер, чем позднейшая постыдная газета того же имени, и допустил напечатание в нем сведения о путешествии го­сударя, не иопроси.в на то предварительного разрешения министра двора, как то требовалось цензурными прави­лами, вследствие чего суду пришлоеь приговорить его к аресту на две недели на га-уптвахте. Приговор, войдя в законную силу, был обращен к исполнению. Между тем, лредпринятое Достоевским лечение и разные другие об­стоятельства личного характера делали для него это кратковременное лишение свободы до крайности неудоб­ным именно в то время, когда приговор подлежал осуще­ствлению. Отвечая Куликовой, я просил ее передать Фе­дору Михайловичу, что приговор будет обращен к испол­нению лишь тогда, когда он сам найдет это по своим соо­бражениям удобным. За любезным письмом Достоевско­го, с выражением благодарности, последовало его посе­щение, отвечая на которое, я убедился воочию, в какой скромной и даже бедной обстановке жил, мыслил и тво­рил один из величайших русских писателей. При этом на­шем свидании он вел довольно долгую беседу, очень ин­тересуясь судом присяжных и разницей в оценке преступ­ления со стороны городских и уездных присяжных.

Пятнадцатого октября 1876 г., в петербургском ок­ружном суде слушалось дело крестьянки Екатерины Корниловой, которая, будучи беременной на четвертом месяце, раздраженная упреками своего мужа и замеча­ниями, что первая его жена была лучшей «хозяйкой», вы­бросила, на зло ему, из окна четвертого этажа свою ше­стилетнюю падчерицу, каким-то чудом оставшуюся жи­вою и отделавшуюся лишь крайним испугом.

Дело это чрезвычайно заинтересовало Достоевского. B удивитель­ных по глубине психологического анализа, по знанию природы русского человека и по возвышенному и вместе трезвбму взгляду на задачи оуда строках своего «Днев­ника писателя» он выразил сомнение во вменяемости Корниловой ввиду частых ненормальностей в душевных движениях и порывах беременных. Рисуя, со свойствен­ным ему знанием народного быта, сцену предстоящего расставания отца уцелевшей дѳвочки с приговоренной на каторгу женой с новорожденным младенцем на руках, он спрашивал: «А неужели нельзя теперь смягчить как- нибудь этот приговор? Неужели никак нельзя? Право, тут могла быть ошибка...» Вместе с тем он стал горячо хлопотать о таком смягчении и бывать для этого у меня в министерстве юстиции. Конечно, ему было мною обе­щано всевозможное содействие в смысле выработки и на­правления представления о помиловании Корниловой или о значительном смягчении ей наказания. Ho давать ход этому представлению не пришлось. Решение присяж­ных было кассировано сенатом, и при вторичном рас­смотрении дела с вызовом компетентных врачей-экспер- тов она была оправдана.

Замечательно, что через двадцать лет JI. H. Толстой в своем романе «Воскресение» в уста крестьянина, со­провождающего в Сибирь свою жену, осужденную за покушение на отравление его, влагает глубоко трогатель­ный рассказ о душевном состоянии этой женщины, «при- смолившейся» впоследствии к мужу.

Строки, которыми Достоевский приветствовал оправ­дание Корниловой в своем «Дневнике писателя», дышат самой горячей, захватывающей радостью и справедливой гордостью человека, одиноко поднявшего голос против совершившейся ошибки...

Вскоре после дела Корниловой Достоевский снова по­явился у меня в стенах министерства юстиции. Он в это время уже приобрел обширное влияние на молодежь и на всякого рода «униженных и оскорбленных», без мало­душной лести первой и без сентиментальной потачки то­му дурному, что иногда встречалось во вторых. K нему шли за советом, утешением, нравственной помощью, ему поверяли свои сомнения и терзания, ему открывали ом­раченную или смущенную душу... Некто А. Бергеман— добрая и отзывчивая на людокое горе-женщина — обра­тилась к нему в декабре 1876 года, прося его содействия и совета в деле спасения одиннадцатилетней девочки, брошенной матерью на попечение развратного и пьяного отставного солдата, с которым ей самой жить «стало не в моготу». Старик посылал девочку собирать милостыню, сам поджидая жатвы в ближайшем кабаке и нещадно колотя голодного и иззябшего ребенка, если принесенно­го оказывалось мало. Дальнейшая судьба, ожидавшая девочку, была ясна и несомненна, тем более, что мать, работавшая на бумагопрядильной фабрике, разыскан­ная г-жею Бергеман, рассказала ей, что муж уже обесче­стил ее старшую внебрачную дочь и хвастался, что сде­лает то же и с бедной Марфушей (так звали девочку), когда она «поспеет»... Достоевский и за это дело принял­ся горячо и с сосредоточенною настойчивостью, достав­ляя мне необходимые справки и присылая полученныеим сведения. Помочь ему и г-же Бергеман в их благородном беспокойстве за девочку было довольно трудно, так как в то время «Общество защиты детей от жестокого обра­щения» не существовало. После личных сношений с про­курором и с градоначальником, дело кончилось, однако, тем, что девочка была освобождена от своего мучителя и развратителя. Попечением г-жи Бергеман она была по­мещена сначала в Елисаветинскую детскую больницу, а после того, когда немного укрепилась, в детский приют.

Достоевского очень интересовала колония для мало­летних преступников на Охте, за пороховыми заводами, и по его желанию я свез его туда в один из летних дней 1877 года.

B первоначальном устройстве колонии, открытой в конце 1871 года, было немало недостатков. Она разде­лялась на собственно колонию (земледельческую) и на ремесленный приют. Первое время каждое из этих уч­реждений было вверено особому лицу в качестве совер­шенно самостоятельного руководителя. Связующего и объединяющегозвенамежду ними небыло,икаждый из двух весьма известных педагогов, поставленных во гла­ве приюта и колонии, расходясь друг с другом во взгля­дах, проводил в жизнь свою теорию воспитания. Вслед­ствие этого образовались две пограничные области, раз­деленные, сколько помнится, лишь небольшим ручьем или канавкой, резко различные по своему устройству и порядку управления. B одной — малолетние почти не чувствовали над собой твердой власти и, образуя нечто вроде маленького, своеобразного суда присяжных, сами определяли, в случае проступков товарищей, их винов­ность (и, надо сказать, почти всегда справедливо и всег­да строго); в другой — существовала осязательная дис­циплина и наказания налагались руководителем. B од­ной— уборка комнат, топка печей и все хозяйственные работы исполнялись питомцами, старшим из которых разрешалось курение, в другой^-эти работы исполня- лясь наемными слугами, и курение было воспрещено без­условно. B одной господствовали руководительство и на­ставление, в другой — указание и приказание. Можно себе представить, какую неустойчивость представляло при этом воспитание питомцев, постоянно входивших и даже вводимых в общение между собою. И тем не менее, по идее своей, колония была прекрасным учреждением, и открытие ее составляло один из первых шагов благо­родной деятельности русского общества по исправлению и постановке на путь честного труда тех несчастных, к ко­торым, вследствие грустных условий их детской жизни, уже успело привиться преступление. B создании колонии вложил массу труда, хлопот, затрат и самой горячей любви известный юрист-практик и один из составителей судебных уставов, сенатор Михаил Евграфович Ковалев­ский. Он принимал непосредственное, живое участие в устройстве колонии, в горестях и радостях ее пест­рого населения. Библиотека, мастерские, отдельные домики и красивая в своей простоте церковь — все это устроено первоначально под его руководством и надзором. Колония, где все его знали и любили, относясь к нему доверчиво и просто, долго была пред­метом его постоянной заботы, местом его отдыха и его любимым детищем. B свободное время он проводил там целые дни, изучал характеры отдельных «колони­стов», вводил и обсуждал разные хозяйственные меры. Когда в колонии устраивался на праздниках домашний театр или какое-нибудь развлечение для детей, сдержан­ный и с виду холодный судебный сановник, окруженный шумливою толпою питомцев колонии, радовался детской радостью и бывал счастлив, когда кто-нибудь приезжал ее с ним разделить.^, Ковалевский сам сознавал недостат­ки в устройстве колонии и непригодность двойственно­сти последнего, но, с одной стороны, он не хотел обидеть твердой критикой ни одного из двух педагогов, руково­дивших делом, к которому они относились с любовью и увлечением, а с другой — он находил, что торопливость реформы может не дать проявиться поучительным пло­дам вполне выясненного опыта. Впоследствии двоевла­стие в колонии выразилось в.таких крайних разногласиях между «соправителями», что на место их пришлось призвать новое лицо — на началах единовластия. Оно ис-подволь стало водворять новые порядки, но при посещении колонии Достоевским старый строй был, BO многих отношениях, еще в силе.

Достоевский внимательно приглядывался и прислу­шивался ко всему, задавая вопросы и расспрашивая о мельчайших подробностях быта питомцев. B одной из больших комнат он собрал вокруг себя всю молодежь и стал расспрашивать ее и беседовать с нею. Он давал ей ответы то на пытливые, то на наивные вопросы, но мало- помалу эта беседа обратилась в поучение с его стороны, глубокое и вместе вполне доступное по своему содержа­нию, проникнутое настоящей любовью к детям, которая так светит со всех страниц его сочинений, говорящих о «малых сих»... Ero иногда прерывали и вступали с ним в спор, но слушали,конечно,дажеинеподозревая, кто он, с напряженным вниманием, дав разадваподзатыльник одному из шаловливых и нетерпеливых слушателей. Он произвел сильное впечатление на всех собравшихся во­круг него,— лица многих, уже хлебнувших отравы боль­шого города, стали серьезнымииутратили напускноевы- ражение насмешки и того молодечества, которому «на все наплевать»; глаза некоторых затуманились.

Когда мы вышли, чтобы пойти осмотреть церковь, все пошли гурьбою с нами, тесно окружив Достоевского и наперерыв сообщая ему о своих, житейских приключе­ниях и о проделках и взглядах своих товарищей на по­рядки колонии. Чувствовалось, что между автором скорбных сказаний о жизни и ее юными бессознательны­ми жертвами установилась душевная связь и что они по­чуяли в нем не любопытствующего только посетителя, но и скорбящего друга.

Церковь, довольно' обширная, с простыми деревян­ными, ничем не обделанными стенами внутри, была обильно снабжена иконами. Ковалевский выпросил для нее образа, похищенные или почему-либо отобранные у старообрядцев, хранившиеся много лет без востребова­ния или возвращения, в качестве вещественных доказа­тельств, в кладовых упраздненных судебных мест старо­го устройства. C икон, развешанных'по стенам, смотрели коричневые лики и тощие условные фигуры старого пись­ма, в одеждах «празелень» и с бородами «до чресл», окруженные неправдоподобными горами, среди которых ютились не менее странные города и обители. Ho иконо­стас был новый, расписанный красивыми традиционны­ми изображениями во вкусе итальянской школы.

Когда мы поехали назад в город, Федор Михайлович долго и сосредоточенно молчал, а затем мягко сказал мне: «He нравится мне эта церковь. Это музей какой-то! K чему это обилие образов? Для того, чтобы подейство­вать на душу входящего, нужно лишь несколько изобра­жений, но строгих, даже суровых, как строга должна быть вера и суров долг христианина. Да и напоминать они должны мальчику, попавшему в столичный омут и успевшему в нем загрязниться, далекую деревню, где он был в свое время чист. A там в иконостасе обыкновенно образа неискусного, но верного предания письма. Тут же в нем все какая-то расфранченная итальянщина. Нет, не нравится мне церковь... Да и еще не нравится,— приба­вил он,— эта искусственная и непонятная детям из наро­да манера говорить им вы,— оно, быть может, по-нашему, по-господскому, и вежливей, но холоднее, гораздо холоднее. Вот я им говорил всем ты, а ведь проводили они нас тепло и искренно. Чего им притворяться? да и непритворны они еще пока — ни в добром, ни в злом...», И действительно, «колонисты» провожали его шумно и доверчиво, окружив извозчика, на которого мы садились, и крича Достоевскому: «Приезжайте опять! Непременно приезжайте! Мы вас очень будем ждать...».

B 1880 годувМосквесостоялосьдавножданное откры­тие памятника Пушкину, совпавшее с наступлением вре­менного просвета во внутренней политике. По оживле­нию населения, по восторженному настроению предста­вителей литературы, искусства и просветительных учреж­дений, в большинстве входивших в состав разных депу­таций с хоругвями и венками, по трогательным эпизо­дам, сопровождавшим это открытие — оно представило незабываемое событие в памяти каждого из сознательно при нем присутствовавших.

Три дня продолжались празднества, причем главным живым героем этих торжеств являлся, по общему при­знанию, Тургенев. Ho на третий день его заменил в этой роли Федор Михайлович Достоевский. Тому, кто слы­шал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влия­нием может обладать человеческое слово, когда оно ска­зано с горячей искренностью среди назревшего душевно­го настроения слушателей. Сутуловатый, небольшого роста, обыкновенно со слегка опущенной головой и усталыми глазами, с нерешительным жестом и тихим го­лосом, Достоевский совершенно преобразился, произно­ся свою речь. Еще накануне, слушая его на вечере, пре­восходно читающим «Как весенней раннею порою»иде- кламирующим пушкинского «Пророка», нельзя было предвидеть того полного преображения, которое с ним произошло во время его речи, хотя стихи были сказаны им прекрасно и производили сильное впечатление, осо­бенно в том месте, где он, вытянув перед собою руку и как бы держа в ней что-то, сказал дрожащим голосом: «и сердце трепетное вынул!». Речь Достоевского в чте- ниіи не производит и десятой доли того впечатления, ко­торое она вызвала при произнесении. Содержание ее, в свое время, дало повод к ряду не лишенных основания возражений. Ho тогда, в Пушкинские дни, с эстрады дворянского собрания, перед нервнонастроенной и вос­приимчивой публикой, она была совсем иною. Участни­ки этих дней не только особенно горячо любили в это время Пушкина, но многие простаивали подолгу перед его памятником, как бы не в силах будучи наглядеться на бронзовое воплощение «властителя дум» и виновника общего захватывающего одушевления. B мыслях о судь­бе и творчестве безвременно погибшего поэта сливались скорбь и восторг, гнев и гордость истинною, непререкае­мою славой русского народного гения. Эти чувства, без сомнения, глубоко влияли и на Достоевского, которому лишь в конце его «судьбой отсчитанных дней» пришлось испытать общее признание после долгих лет тяжелых страданий, материальной нужды, упорного труда и вольного и невольного непонимания со стороны литера­турных судей.

Ha эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергиче­ским и повелительным. C самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутрен­няя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и затем рас­править свои крылья. B зале началось сдержанное вол­нение, которое все росло, и когда Федор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем как бурный поток прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; многие броси­лись к эстраде, и у ее подножия какой-то молодой чело­век лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что казалось, пошли бы за оратором по первому его призыву куда угодно... Так, ве­роятно, в далекое время, умел подействовать на собрав­шуюся толпу Савонарола. После Достоевского должен был говорить Аксаков, но он вышел перед продолжав­шею волноваться публикой и, назвав только-что слышан­ную речь «событием», заявил, что не в состоянии гово­рить после Федора Михайловича. Заседание было возоб­новлено лишь через полчаса. Речь Достоевского порази­ла даже и иностранцев, которые, однако, не могли чув­ствовать таинственных нитей, связывающих некоторые ее места и выражения с сердцем русских людей в его сокровенной глубине. Профессор русской литературы в Парижском университете, Луи Лежэ, приехавший спе­циально на Пушкинские празднества, говорил мне вече­ром в тот же день, что совершенно подавлен блеском и силой этой речи, весь находится под ее обаянием и же­лал бы передать свои впечатления во всем их объеме «аи Maitre», то есть Виктору Гюго, в таланте которого, по егОгМнению, так много общего с дарованием Достоев­ского.

После Пушкинских дней популярность Достоевского достигла своего апогея, и каждое его появление на эст­раде в благотворительных концертах и чтениях сопро­вождалось горячими и бесконечными овациями. Он за­воевал, думается мне, как никто из пишущей братии до него, симпатии всех слоев общества...

Тридцатого января 1881 г. был назначен в зале дома Кононова вечер в пользу Литературного фонда и в па­мять Пушкина. Ha нем должен был читать и Федор Ми­хайлович.

Придя в этот день в окружной суд, где я был пред­седателем, я пригласил одного из моих секретарей, мо­лодого правоведа Лоренца, сына главного врача психиа­трической больницы «Всех Скорбящих» на девятой вер­сте Петергофского шоссе, начать доклад вновь посту­пивших бумаг и стал писать на них свои резолюции. Вскоре Лоренц стал запинаться, голос его дрогнул, и он внезапно замолчал на полуслове. Я поднял голову и вопросительно взглянул на него. Глаза его были полны слез, и рот кривила судорога сдерживаемого плача. «Что с вами? Вы больны?!» — воскликнул я... «Достоев­ский, Достоевский умер!» — почти закричал он, поражая меня этим неожиданным известием, и залился слезами. И таково было в большей или меньшей степени впечат­ление и настроение всей обширной судебной семьи, ра­ботавшей в этот день в суде,— и преимущественно млад­ших ее членов. Мысль о том, что мы обязаны принять участие в отдании последнего долга усопшему, зароди­лась сразу у всех и не допускала ни колебаний, ни воз­ражений. B этот и в ближайшие затем дни Достоевский был в полном смысле «властителем дум» почти всего общества, как, в значйтельной степени, был им и в два последние года своей жизни, юсобенно после появления «Братьев Карамазовых».

Я поехал поклониться его праху. Ha полутемной, не­приветливой лестнице дома на углу Ямской и Кузнеч­ного переулка, где в третьем этаже проживал покойный, было уже довольно много направлявшихся к двери, обитой обтрепанной клеенкой. За нею темная передняя и комната с тою же скудной и неприхотливой обстанов­кой, которую я уже видел однажды. Федор Михайлович лежал на невысоком катафалке, так что лицо его было всем видно. Какое лицо! Ero нельзя забыть... Ha нем не было ни того как бы удивленного, ни того окаменело­спокойного выражения, которое бывает у мертвых, окон­чивших жизнь не от своей или чужой руки. Оно говори­ло— это лицо, оно казалось одухотво-ренным и прекрас­ным. Хотелось сказать окружающим: «Nolite flere, non est mortuus, sed dormit»[82]. Тление еще не успело коснуть­ся его, и не печать смѳртіи виднелась на нем, а заря иной лучшей жизни как будто бросала на него свой от­блеск... Я долго не мог оторваться от созерцания этого лица, которое всем своим выражением, казалось, гово­рило: «Ну да! Это так — я всегда говорил, что это долж­но быть так, а теперь я знаю...».

Вблизи гроба стояла девочка, дочь покойного, и раз­давала цветы и листья со всех прибывавших венков, и это чрезвычайно трогало приходивших проститься с пра­хом человека, умевшего так тонко и с такой «проникно­венной» любовью изображать детскую душу.

Достоевский скончался в один день с Пушкиным и Карлейлем — 29 января. Вечер в память Пушкина со­стоялся, но вместо Достоевского вышел Орѳст Федоро­вич Миллер и сказал теплое слово, а затем на эстраду вынесли и поставили сделанный углем, поразительный по сходству, набросок Репина с умершего. B антракте портрет хотели унести, но присутствовавшие запроте­стовали— и он остался... Весь антракт стояла перед ним в благоговейном молчании масс-а народа, охваченная одним чувством. Так память о Пушкине, которому по­клонялся Достоевский, слилась в этот вечер с полной скорбного волнения памятью о нем самом.

Весть о его смерти быстро облетела весь Петербург, и на его квартиру началось настоящее паломничество. У его гроба сошлись, позабыв различие направлений и всякие злобы дня, все, кто не мог не чтить в усопшем не только высокоталантливого творца «Униженных и оскорбленных», но и горячего их заступника, друга ч, нередко, утешителя. Ero праху поклонились все, кто ис­пытал на себе хоть однажды то чувство бесконечной жалости к несчастью, то чувство всепрощающей и все- понимающей любви к страдающему, к скорбящему и бо­ле 3ненно-з03бужденH0му, которым были проникнуты лучшие из сочинений замолкнувшего на век художника- мыслителя. Он умер среди разгара противоположных мнений, им вызванных,— умер, готовясь наносить и по­лучать полемические удары от лиц, несогласных с его политическими идеалами. Ho в эти печальные и трога­тельные минуты никто не мог думать и говорить об этих спорах. И они, и данные, их вызвавшие, были еще слиш­ком близки, слишком еще мало было по отношению к ним спокойствия и беспристрастия, создаваемого вре­менем, которое одно, развернув туманное будущее, мог­ло показать, насколько верно смотрел на призвание и свойства своей родины глубоко и горячо любивший ее покойный. Живучесть его политических идеалов была еще вся в будущем, в нем — их сила или слабость, но образы, им созданные, жили уже полной жизнью, вы­лившись из «жаждавшей и алкавшей правды» души своеобразного и несравненного мастера. Эти образы, не­видимо, но понятно для окружающих, возникали вокруг его гроба и указывали на тяжесть и значение понесенной утраты. Они, вероятно, двигались вереницею в уме каж­дого, подходившего к нему, и напоминали ту негодую­щую скорбь и те слезы дрогнувшего сердца, которыми для многих сопровождалась умственная встреча с ним. Ими переполнены были страницы его произведений. Бы­ло ясно, что и трогательный в своей нежной любвіиМа- кар Девушкин, со своею оборвавшеюся пуговкой виц­мундира, и «бледненькая, худенькая, со слабеньком го­лоском» Соня Мармеладова, и сам Мармеладов, «обра­за звериного и печати его», и истерзавшийся Раскольни­ков, и его мать, и карамазовский штабс-капитан с «мо­чалкою», и «вечный муж», и все эти исстрадавшиеся, опустившиеся, нервные и мрачные люди, которых так умел описывать Достоевский — не умрут среди обра­зов, созданных русской литературой, пока в ней будет жить желание найти в самой омраченной, в самой озлоб­ленной душе задатки любящего примирения. И для воех искателей этого — Достоевский образец и великий учи­тель. У него надо изучать и приемы тончайшего, прони­кающего в самую глубину, анализа душевных движений натур усталых, ослабевших, надломленных в житейской борьбе, и изумительного -изображения тон-ких и СЛ'ОЖ'НЫХ психических состояний, свойственных людям, находя­щимся на границах действительности и целого мира грез и болезненной игры фантазии. Co страниц его со­чинений воегда будет звучать призыв к внимательному и любящему изучению детской души, приходящей B столкновение с суровым реализмом жизни. Эта черта его — общая с великим английским романистом Дик­кенсом— всегда будет бросать особый свет на его про­изведения. Уметь так просто, правдиво и задушевно описать волнения и страсти «маленького героя» и по­рывы негодования ребенка при виде истязуемой лошади, уметь создать «Ильюшечку» и написать его сцену с оскорбленным и поруганным отцом мог только худож­ник, носивший в груди умеющее нежно любить, чуткое отзывчивое сердце.

Если бы нужно было охарактеризовать одним сло­вом общее чувство всех бесчисленных посетителей, при­ходивших ко праху Достоевского, я сказал бы, что это была «осиротелость», едкая почти до боли и тем более тяжелая, чем неожиданней она налетела. Андреевский совершенно верно выразил это чувство, сказав в своем стихотворении «У гроба Достоевского»:

Кто повторит слова любви Несчастным, падшим, маловерным?

Кто им, в пылу нелицемерном,

Подымет взоры от земли?!

Туманный день, больной и хмурый Как скорбный склад его ума,

Весь заслонен его фигурой...

И жизнь печальна, как тюрьма,

Куда вносил он утешенье...

Прими немое поклоненье За жизнь страданья и заслуг,

Разбитых душ любимый друг!

Похороны Достоевского — настоящее общественное событие — были чем-то в таком размере дотоле невидан­ным. Полное отсутствие полицейских «мероприятий» и полный порядок непрерывного громадного шествия, под­держиваемый цепью из учащихся, трогательное пение многочисленных импровизированных хоров, воспитанни­ки и воспитанницы средних учебных заведений, стоящие шпалерами на пути, бесконечные венки с трогательными

надписями, несомые особыми депутациями, и свободно выливавшаяся из души торжественность настроения у участников и зрителей придавали процессии величест­венный вид и незабвенный характер. Тут сказывались единство идеи и общность потери, сплотившие самых разнообразных по своим взглядам, положению и дея­тельности людей. B то время, когда гроб выносили из квартиры Достоевского, первая группа депутатов с вен­ками была уже на Знаменской площади, на пути к Алек- сандро-Невской лавре. Шествие длинной и широкой лен­той растянулось по Владимирской и Невскому, и груст­ная гармония всего происходившего ничем не была на­рушена. Перед выносом, между участниками депутаций раздавался листок с воспроизведенным на нем автогра­фом покойного, а первыми, взявшимися за ручки гроба, который всю дорогу затем несли окруженные широкою гирляндою цветов, укрепленных на шестах, постоянно сменявшиеся желающие, были Пальм и Плещеев, за тридцать два года перед тем, вместе с усопшим воз­веденные на эшафот на Семеновском плацу для выслу- шания приговора' по делу Петрашѳвекого. B день по­хорон вышел первый номер «Дневника писателя» за 1881 год, начинавшийся словами: «Гооподи! неужели и я, после трех лет молчания, выступлю в возобновленном Дневнике моем...». Этот номер был последним словом Достоевского русскому обществу.

Обычное у нас временное забвение не коснулось До­стоевского. O нем не пришлось напоминать. Интерес к его трудам и взглядам не ослабел, они, напротив, стали все больше и больше привлекать к себе вдумчивость критиков и мыслителей и отзывчиівость работников B области изучения острых проявлений душевной жизни...

<< | >>
Источник: А.Ф. КОНИ. Избранные произведения B ДВУХ TOMAX. Том 2. Издание второе дополненное. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ЮРИДИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА • 1956. 1956

Еще по теме ФЕДОР МИХАИЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ:

  1. Федор Васильевич Тарановский (1875-1936)
  2. Федор Федорович Кокошкин (1871-1918)
  3. § 33. ПИСАТЕЛЬ ФЕДОР КРЕЧЕТОВ
  4. Федор (Theodor) Григорьевич Баузе (1752-1812)
  5. ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ (Речь в годовом собрании юридического общества при с.-петербургском университете 2-го февраля 1881 г.)
  6. Федор Олегович Богатырев Залог прав
  7. Запечатана грамота в Ростов по челобитью Федора Вельяминова о семенном хлебе - о ржи. Пошлин пол­полтины. Взято.
  8. Рассуждение Федора Дыдынского, написанное для получения степени доктора римского права. Варшава, в типографии С. Оргельбранда1872., 1872
  9. Фёдоров Игорь Вадимович. ГРАЖДАНСКОЕ И АРБИТРАЖНОЕ СУДОПРОИЗВОДСТВО КАК ПРЕДМЕТ СОВМЕСТНОГО МЕЖДУНАРОДНО-ПРАВОВОГО И ВНУТРИГОСУДАРСТВЕННОГО РЕГУЛИРОВАНИЯ / Диссертация / Екатеринбург, 2002
  10. Запечатана грамота в JIyx к Федору Кунину по чело­битью дияка Дороги Хвитцкого: дано ему поместья 53 чети. Пошлин дватцать два алтына. Взято.
  11. Запечатана жаловальная грамота красною кормле­ною печатью Федора Осипова сына Янова з детми на старую его вотчину, что ему дано при царе Василье 440 чети. Пошлин с челобитья дватцать пять алтын. Взя­то.
  12. § 17. РОССИЯ В ГОДЫ ЦАРСТВОВАНИЯ ФЕДОРА АЛЕКСЕЕВИЧА И ПРАВЛЕНИЯ СОФЬИ АЛЕКСЕЕВНЫ
  13. 3.4. Права ребенка
  14. Сущов Любим 62
  15. ИЛЬЯ ИЛЬФ, ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ «ДВЕНАДЦАТЬ СТУЛЬЕВ»
  16. Государственное управление Россией в период Смутного времени
  17. § 10. ПРАВЛЕНИЕ БОРИСА ГОДУНОВА
  18. Исчезновение подачи как символа власти
- law - Авторское право - Аграрное право - Адвокатура - Административное право - Административный процесс - Арбитражный процесс - Банковское право - Вещное право - Государство и право - Гражданский процесс - Гражданское право - Дипломатическое право - Договорное право - Жилищное право - Зарубежное право - Земельное право - Избирательное право - Инвестиционное право - Информационное право - Исполнительное производство - История - Конкурсное право - Конституционное право - Корпоративное право - Криминалистика - Криминология - Медицинское право - Международное право. Европейское право - Морское право - Муниципальное право - Налоговое право - Наследственное право - Нотариат - Обязательственное право - Оперативно-розыскная деятельность - Политология - Права человека - Право зарубежных стран - Право собственности - Право социального обеспечения - Правоведение - Правоохранительная деятельность - Предотвращение COVID-19 - Риторика - Семейное право - Судебная психиатрия - Судопроизводство - Таможенное право - Теория и история права и государства - Трудовое право - Уголовно-исполнительное право - Уголовное право - Уголовный процесс - Философия - Финансовое право - Хозяйственное право - Хозяйственный процесс - Экологическое право - Ювенальное право - Юридическая техника - Юридическая этика и правовая деонтология - Юридические лица -